Za darmo

Миры Эры. Книга Вторая. Крах и Надежда

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

"Вы обе, приготовьтесь идти в баню", – сказала она беззлобно, тогда как мужчина, стоя на пороге, сердито нас оглядывал.

"Их бы стоило расстрелять, а не парить", – пробормотал он, плюя на наш чистый пол и чертыхаясь.

"Но нам не нужно в баню, – с тревогой сказали мы. – Мы довольно чистоплотны и каждое утро моемся под этим краном. Пожалуйста, не заставляйте нас идти".

"Мне жаль, – ответила надсмотрщица, – но у меня есть приказ, и вы должны пойти, хочется вам этого или нет". "Давайте же! – крикнул мужчина. – Да и вообще, к чему весь этот сыр-бор! А ну-ка, за мной!" – и, схватив нас обеих за руки, стащил с койки и вытянул на балкон. "А теперь живо марш вперёд!" – проорал он, встав позади нас, повернув лицом к лестнице, а потом начав пинать и толкать нас кулаками, громко ругаясь на ходу.

При шуме, который он производил, вся тюрьма погрузилась в глубокое молчание, а затем внезапно знакомые голоса невидимых и доселе неизвестных нам товарищей по несчастью слились воедино в чудесной отходной молитве. Очевидно, все решили, что нас выводят на казнь, и в соответствии с неписаным тюремным законом прощались с нами. Мы задыхались от слёз, однако, не желая показаться ему слабыми и испуганными, проглотили их и твёрдо, с высоко поднятыми головами, взявшись за руки, пошли вперёд. Пройдя по бесконечным переходам и коридорам, мы в конце концов добрались до бани, где он последними пинками и толчками загнал нас в две отдельные кабинки, а там обнаружилось много горячей воды в больших деревянных кадках, а ещё сладко пахнущие берёзовые веники, которыми принято хлестать себя в русской бане, чтобы улучшить циркуляцию крови.

Как раз в тот миг, когда я собиралась раздеться, мне под дверь подсунули клочок бумаги, и, подняв его, я прочла следующие слова: "Не бойтесь, друзья работают над Вашим освобождением, и оно может наступить уже очень скоро. Митрополит Вениамин шлёт Вам своё благословение. В случае же, если Вы будете приговорены к смертной казни, Вам будет дано Святое Причастие. По прочтении уничтожьте эту записку и никому не говорите о ней. Ваш друг". Сбитая с толку, испуганная и дрожащая, я тотчас же разорвала бумагу на мелкие кусочки, которые затем засунула в щель между стеной и полом и принялась разбрызгивать вокруг неё воду, надеясь тщательно пропитать обрывки. Поглощённая этим занятием, я вдруг услышала за дверью грубый голос банщика, объявивший: "Всё, ваше время вышло, одевайтесь и готовьтесь вернуться в свою камеру". Трясущимися пальцами я с трудом натянула свою одежду, гадая, получила ли и Ольга подобное сообщение, и пытаясь сообразить, кто мог подсунуть его под мою дверь. Кто мог знать, что я была в той кабинке, кто ещё, кроме ругавшегося, пинавшего и толкавшего нас банщика? Неужели это сделал он? Была ли его грубость лишь напускной, чтобы скрыть истинные чувства? Выйдя из кабинки, я пристально взглянула в лицо мужчины, но оно было таким же холодным и мрачным, как раньше, не имея никаких признаков того, что он вообще был способен сделать что-либо любезное по отношению ко мне.

Когда я вышла, он уже матерился и не преминул нанести мне ощутимый тычок в спину. "Быстрее, пошевеливайся, – орал он. – Ты решила остаться тут на весь день? Почему они не перестреляют всех вас, проклятых аристократов? Этого я никак не могу понять! И почему тебя нужно мыть, я тоже не могу понять. Если только они не собрались расстрелять тебя сегодня ночью. Ты же знаешь, что смертников всегда моют перед казнью?" – услужливо добавил он.

А тут и Ольга показалась из своей кабинки, и хотя мужчина тоже ругал и толкал её, я смогла понять по сияющему выражению её глаз, что и она получила записку. Вновь взявшись за руки, мы вернулись по бесконечным коридорам в нашу часть тюрьмы, где были встречены надсмотрщицей. Мужчина передал нас ей и, даже не взглянув в нашу сторону, пошагал назад. Мы больше никогда его не видели и ничего о нём не слышали, однако, пока я жива, я всегда буду твёрдо верить, что именно тот свирепейший на вид банщик подсунул записки под наши двери.

На грани

Но все тюремные переживания были ничтожны по сравнению с одиночным заключением. Это действительно было тяжёлым испытанием, поскольку не дозволялось никаких развлечений: ни чтения, ни письма, ни шитья, ни рисования, ни лепки из глины – ничего, совершенно ничего, кроме нахождения в обществе самой себя в течение двадцати четырёх часов дня и ночи. Именно тогда я поняла, как много значило для меня общение с маленькой Ольгой во время нашего совместного пребывания в каземате при первом аресте. Ведь после короткого периода свободы – нас с Ольгой отпустили одновременно, и она вернулась к своему ребёнку, о котором всё это время заботились добрые соседи, – я была арестована снова. Это произошло вслед за осквернением Казанского собора, против которого я вместе с другими студентами-богословами яростно выступала.

"Вы, гражданка, здесь одна из зачинщиц и поэтому будете сурово наказаны", – авторитетно заявил находившийся в стане "врагов" высокий бородатый молодой человек. И, очевидно, исполнил свою угрозу без особого промедления, так как на следующий же день, когда я шла по улице недалеко от собора, меня забрали двое солдат и некий тип в штатском, доставив затем в ту же тюрьму. Место было мне уже хорошо знакомым, и я даже обрадовалась, увидев вновь свою надзирательницу.

"Теперь-то ты что учудила? – поинтересовалась та строго, хотя и с огоньком в глазах. – Я думала, у тебя хватит ума вести себя прилично и держаться подальше отсюда. По крайней мере, хоть какое-то время", – добавила она, стараясь не улыбнуться и покачивая головой под тихое цоканье языком, чем явно выказывала мне своё неодобрение. "Вдобавок, – продолжила она, ведя меня к камере, – теперь ты будешь совсем одна, и посмотрим, как тебе это понравится!" Должна признаться, что мне это ничуть не понравилось, просто абсолютно, и когда она оставила меня, заперев замок со своеобразным, поющим "звоном", который я никогда не забуду, моим первым ощущением было удушье. Мне показалось, что внезапно в крошечной камере больше не осталось воздуха и я вот-вот задохнусь. Это напомнило мне часто снившийся в детстве кошмар: будто я совсем одна в большой просторной комнате и вдруг вижу, что та начинает уменьшаться, поскольку все четыре стены медленно приближаются ко мне, пока наконец не сдавливают, душа, – и в тот миг я с визгом просыпалась. А в этот раз я, громко закричав и спрыгнув с койки, бросилась к двери и стала колотить по ней обоими кулаками.

"Что стряслось? – приоткрыв в двери маленькое окошко с решёткой, строго бросила надсмотрщица. – Нельзя так шуметь, как тебе не стыдно! Ты же в тюрьме не новичок и должна знать правила!"

"Я задыхаюсь, мне дурно, здесь совершенно нет воздуха!" – запричитала я с таким отчаянием, что она поверила и открыла дверь.

"Нет воздуха? Что за чушь! – воскликнула она, внимательно всматриваясь в меня, затем добавила. – Подожди-ка минутку, я сейчас приоткрою окно и дам тебе стакан свежей холодной воды. Вот так, теперь ложись, – грубовато продолжила она, суетясь по камере. – Попей, закрой глаза и больше меня не беспокой – и без тебя дел по горло!"

"Побудьте чуть-чуть, – прошептала я, хватая её за юбку, когда она проходила мимо, и притягивая к себе. – Это 'звон' замка напугал меня. Он звучал так жестоко! Я думаю, что именно от него мне стало плохо".

Мгновение она испытующе смотрела на меня, а затем, пожав плечами, легонько пошлёпала по лицу. "Дурочка", – промолвила она с тенью улыбки, но, выходя, хлопнула дверью с таким оглушительным грохотом, что в нём уже нельзя было различить никакого "звона".

Оставшись одна, я стала размышлять, чем же мне заняться в часы бодрствования! "Что можно делать в таком тесном месте, как это, да ещё в компании лишь самой себя?" – тревожно думала я, оглядывая каземат в поисках вдохновения. И тут оно пришло! Как гром среди ясного неба, откуда-то из самой глубины моего сознания блеснуло озарение: "Вспомни индуистское учение о концентрации на мыслях и воспоминаниях!" Вновь сиганув с койки, но на этот раз восторженно выкрикивая: "Эврика, эврика!" – я затанцевала по камере и остановилась, лишь когда у меня закружилась голова. "Давай-ка теперь придумаем, – пробормотала я самой себе, когда смогла отдышаться, – как это лучше организовать. Из-за отсутствия карандаша и бумаги, чтобы набросать распорядок дня, всё не так-то просто, но, с другой стороны, не так уж и сложно, поскольку у меня есть часы и, следовательно, я смогу засекать время своих размышлений по ним". Итак, я тут же приступила к составлению графика тюремных дней, решив, что после пробуждения и мытья – одновременно и себя, и бетонного пола – да и завтрака тоже (если эту жирную горячую воду и кусочек фальшивого хлеба можно назвать "завтраком") я стану посвящать каждый час раздумьям на какую-нибудь определённую тему. Например: час на путешествия, час на книги и так далее. Дабы не слишком уставать, я разделила мысли на трудные и лёгкие, добавив для отвлечения от них часы для гимнастики, танцев и пения. Таким образом, моя программа вышла следующей:

7:00-8:00 подъём, мытьё, одевание, завтрак

8:00-8:30 гимнастика

8:30-9:00 пение

9:00-10:00 история

10:00-11:00 математика

11:00-12:00 танцы

12:00-14:00 обед и отдых

14:00-15:00 медицина

15:00-16:00 география

16:00-17:00 путешествия

17:00-18:00 ужин и отдых

18:00-19:00 расхаживание взад-вперёд по камере

19:00-20:00 теология

20:00-21:00 книги

21:00-22:00 и позже, досуг для любых мыслей

Размышляя об истории, я брала какой-то определённый период, например, из английской хроники, двигаясь понемногу с самого начала до наших дней и пытаясь вспомнить всё, что я знала о периоде, на котором концентрировалась. Географию я тоже делила на части, обдумывая, скажем, Францию, потом Германию, потом Россию и так далее. Математика была чрезвычайно запутанной и трудной, так как я всегда являлась и, похоже, останусь отвратительно плохим математиком, и мне при отсутствии карандаша весьма несложно потерять нить рассуждений, а затем и терпение, в конце концов расплакавшись от досады. Медицинские вопросы, которые из-за недавней учёбы были ещё довольно свежи в моей памяти, вызывали неизменный интерес, как и мои раздумья, связанные с теологией. Но больше всего мне нравились путешествия и книги. Закрыв глаза и вспоминая, к примеру, Неаполь, я постепенно в своём воображении начинала видеть давно забытые улицы, и магазины, выставлявшие товары, которые я тогда едва заметила, хотя, очевидно, они оставили некое впечатление в моём мозгу, и вывески, и лица, и маленькие уличные сценки – другими словами, город внезапно оживал и вместо того, чтобы быть застывшим, как на фотографии, наполнялся цветом, звуком и движением! Поистине замечательные переживания, которыми я наслаждалась так сильно, что вряд ли смогу найти слова, чтобы их передать. Что касается книг, то я размышляла только о тех, которые хорошо знала, таких, скажем, как "Война и мир" Толстого, читанных и перечитанных не один раз. И когда я концентрировалась на какой-нибудь любимой главе, у меня довольно быстро возникало впечатление, что я как бы снова вижу слова, читаю их и даже переворачиваю страницы. Чем больше я сосредотачивалась, тем чётче вспоминались и путешествия, и книги, пока наконец эти часы не стали полны такого удовольствия, что ни поездки, позже случившиеся в моей жизни, ни какие-либо книги, прочитанные впоследствии, никогда не могли сравниться с ними! Полагаю, это было сродни полёту духа по всему миру, полёту беспрепятственному и свободному, когда ничто не сковывает движений и не задерживает его скорость. И я должна признать, что та ежедневная программа размышлений, вероятно, спасла мой разум, который вместо того, чтобы слабеть в одиночном заключении, делался с каждым днём сильнее и свободнее, усваивая великий урок веры в себя и силы жить внутри самой себя!

 

Но однажды ночью наступил кульминационный момент моей тюремной жизни. Как я уже говорила ранее, рассвет был временем, когда заключённых обычно или освобождали, или увозили на расстрел, и именно тогда нас будили разносившиеся эхом по тюремному колодцу зловещие звуки, а затем голоса, негромко выкрикивавшие счастливые или несчастливые номера арестантов. Я часто в ужасе сидела у двери на корточках, прислушиваясь к этим жутким звукам, дрожа с головы до ног, с холодными, липкими руками и неописуемо тошнотворным чувством замирания внутри. Когда звуки стихали и всё снова успокаивалось, я забиралась обратно на свою койку и лежала там, уставившись в потолок, пока не наступало время подъёма. И в эту ночь я была разбужена теми же страшными звуками, которые на этот раз постепенно приблизились к моей двери. Спрыгнув с койки, как обычно напуганная и дрожащая, я вдруг отчётливо услышала сквозь дверную решётку голос: "Номер 34" (это был мой тюремный номер), "приготовьтесь выйти без своих вещей!" За этими словами последовала леденящая тишина, а спустя несколько секунд тюрьму наполнило знакомое пение отходной молитвы. Шатаясь и задыхаясь, я проковыляла пару шагов и упала на свою койку, стуча зубами, впиваясь ногтями в ладони и колотясь всем телом в приступе отчаяния. Но затем произошла необъяснимая вещь: пока я, содрогаясь, лежала там, какая-то часть моего естества стала понемногу отделяться от охваченного паникой тела, и наконец мне показалось, что я уже стою в стороне, спокойно наблюдая за каждым его движением. Сначала эта отдельная часть выглядела наваждением, хрупким и нереальным, но с каждым мигом становилась всё крепче и отчётливей, пока я не почувствовала, что это действительно настоящая "Я", тогда как моё измученное тело – лишь малая и слабая толика меня. Я не знаю, как объяснить тот странный опыт, поскольку никогда не могла найти для этого нужных слов, но всякий раз, когда я думаю о нём, я вижу и понимаю происходившее. И когда отделившаяся часть окончательно налилась силой, тело перестало трястись, и в него вошло ощущение великого покоя, подействовавшее словно наркотик, принятый во время приступа острой боли. Было ли это следствием веры всей моей жизни, или причиной тому стало недавнее обучение индуистскому мышлению? Я, вероятно, никогда не узнаю, но ясно, что тогда перед лицом смерти я испытала ни с чем не сравнимое переживание. Должно быть, всё произошло очень быстро, возможно, в течение всего пары минут, поскольку ко времени второго оклика я уже стояла у двери совершенно безмятежно или, лучше сказать, в довольно возвышенном состоянии духа и готовая умереть в любой момент "достойным образом". "Сейчас начнётся", – подумала я, услышав, как шаги, вновь приблизившись, стихли перед моей дверью. И тут сквозь решётку чётко донеслись слова: "Номер 34, случилась ошибка, оставайтесь в камере". А потом был звук удаляющихся шагов, за которым последовала тишина. В тот же миг я, дрожа и рыдая, рухнула на пол – окончательно и бесповоротно, так как сил добраться до койки не осталось. И пролежала там до утра – вплоть до того момента, когда надсмотрщица принесла завтрак, – и, судя по всему, проведя столько часов на холодном бетоне, застудилась, поскольку ближе к полудню у меня уже был сильный жар. Поспешно вызванный тюремный доктор объявил, что у меня пневмония и меня следует немедленно перевести в тюремный лазарет.

Именно там, в палате, где мой организм день за днём истово боролся за свою жизнь, до меня дошло известие, что доктор Голдер всё это время изо всех сил добивался разрешения на моё освобождение, в итоге получив его, а заодно договорившись, чтобы меня направили для последующего лечения в мой собственный госпиталь. Даже не успев ничего осознать, я, словно во сне, опять оказалась в знакомой обстановке, окружённая милыми лицами, которые и не надеялась увидеть снова. Вне всяких сомнений, это спасло мне жизнь, и вскоре я уже была на пути к выздоровлению. Доктор Голдер посещал меня, но нечасто, хотя и редкие визиты не считал разумным поступком, заботясь как о моей, так и о собственной безопасности из-за шпионов, постоянно следивших за его перемещениями и встречами, а наше с ним общение в глазах властей могло расцениваться по отношению к ним как бестактное. Благодаря своей мудрости и большому такту он был в отличных отношениях с представителями советской власти на разных уровнях, и те, относясь к нему учтиво, были, казалось, даже рады оказать ему кое-какие мелкие услуги, однако он редко просил об этом, тщательно избегая какой-либо связи с политическими делами и уделяя всё своё внимание конкретной работе на благо своего университета. Но сила его личности, полная величайшей доброты и милосердия ко всем людям, независимо от их политических убеждений, помогла ему преодолеть любые трудности и нести свет повсюду, куда бы он ни шёл. Очень тихо, ибо был немногословен, он осуществлял свою благотворительность, помогая направо и налево, никогда не хвастаясь, никогда даже не упоминая своего имени, но неуклонно делая что-то хорошее для других! И хотя его никак нельзя было назвать богатым человеком, он легко раздавал содержимое своих карманов, ни разу не отказав в чье-то просьбе, но частенько отказывая самому себе, чтобы иметь возможность помочь нуждающимся. У него была поистине великая и светлая душа, и мир потерял замечательного человека, когда его не стало.

Другой мой друг, доктор Хершел Уокер, тоже был удивительным человеком (точнее сказать, является, так как, слава Богу, он жив и здоров47). Будучи намного моложе доктора Голдера, однако благодаря своим недюжинным способностям, он стоял во главе отделения АРА в Петрограде, неустанно работая, чтобы сделать свою организацию совершенным механизмом, каковым она и стала. Обладая настоящим организаторским талантом, быстрым и энергичным умом, всегда начеку, всегда в поиске чего-то нового и стоящего, что можно было бы привнести в свою сферу деятельности, он не имел ни дня передышки за всё время пребывания в России. Я знаю об этом, поскольку доктор Голдер часто отзывался о докторе Уокере с большим восхищением и неподдельным уважением. "Этот юноша делает отменную работу", – повторял он снова и снова, всякий раз приводя в пример какой-нибудь маленький эпизод, который доказывал, что это так.

Вскоре после того, как я во второй раз покинула тюрьму и выздоравливала в одной из палат госпиталя, доктор Голдер, придя проведать меня, сообщил, что у него есть хорошие новости. Он рассказал обо мне своим друзьям: профессору Соколову, мистеру Аснису и нескольким другим, – и те согласились помочь мне выехать из страны, будучи только рады наконец оказать ему услугу. Помимо того факта, что я всё ещё была больна (остро страдая тем летом от астмы) и к тому же крайне ослаблена, они прекрасно знали, что я в течение пяти (а вернее, уже почти шести) послереволюционных лет не участвовала ни в какой контрреволюционной деятельности (и даже напротив, ограничила свою деятельность только работой в госпитале, ухаживая за всеми пациентами, независимо от того, были ли они монархистами или большевиками), и абсолютно не видели причин, по которым мне следовало бы запретить выезд, тем более что этого желал доктор Голдер, даже несмотря на то, что его просьба была весьма необычной. Но они настояли на том, чтобы мои лёгкие обследовал врач-большевик, который своим вердиктом решил бы мою судьбу (и тот любезно сделал это, сказав, что у меня ужасное состояние здоровья, которое скоро всё равно приведёт к смерти). Я считаю, что это его заявление помогло мне больше, чем что-либо иное. Поначалу, когда доктор Голдер рассказал мне всё о планах по моему отъезду, я даже слышать о них не хотела и горько плакала, если он настаивал. День за днём, невзирая на шпионов, он приходил, пытаясь убедить меня, пока наконец я не сдалась, промолвив решительное: "Хорошо, я поеду". Но до этого часа, пережив все ужасы последних лет, выстрадав и, как я думала, став неотъемлемой частью Новой России, я ненавидела саму мысль о расставании с ней. Уезжать теперь, когда самая страшная буря миновала и на тлеющих руинах Старой России вот-вот должна начаться Эра Созидания, казалось преступлением.

"Если я уже прошла через всё это, – кричала я, – почему мне нужно уезжать? Я не хочу уезжать! Если, как Вы говорите, я слишком слаба, чтобы выжить, и умираю, то позвольте мне умереть здесь, в своей собственной стране. Эта мысль абсолютно не пугает меня, а вот изгнание пугает – о, да, пугает! Видите ли, за все эти годы я очень многому научилась и одновременно слишком многое забыла! Научилась страдать и понимать, что важнее всего в этом мире людиЗабыла все суетные мелочи жизни, которые так много значат везде там и так мало здесь, где мы каждый день видели смерть лицом к лицу и жизнь такой, какая она есть на самом деле – совершенно неприкрытой, ужасной, но реальной. Я больше нигде не смогу существовать! Куда бы я ни поехала, я буду нести с собой это знание о жизни и смерти, а всё остальное будет казаться мелким и ничтожным. Так что прошу Вас, пожалуйста, не уговаривайте меня!"

"Однако, – спокойно отвечал доктор Голдер, – не забывайте, что жизнь и смерть есть и на той стороне, и пусть ужасы не столь неприкрыты, как тут, но всё же за всеми 'суетными мелочами жизни', как Вы их называете, они также присутствуют в полной мере. Поэтому возвращайтесь в мир, моя дорогая, и используйте знания, данные Вам через страдания, чтобы и там помогать людям".

И когда он пришёл на следующий день, я дала согласие, после чего сразу же начались серьёзные приготовления к моему отъезду. Требовалось получить кучу официальных разрешений, но лично мне особо никак не пришлось готовиться, поскольку не дозволялось брать с собой за границу никакого багажа, то есть фактически ничего, кроме предметов первой необходимости, сведённых к жалкому минимуму, легко помещавшемуся в крошечную сумку. Кроме того, мне позволили взять 50 долларов и ни центом больше. Эта сумма представляла собой весь мой капитал для вступления в новую жизнь.

Ввиду невозможности остаться в госпитале в качестве пациентки, я сняла комнату на Невском проспекте у очаровательной женщины, которую знала, Иды Александровны С., пробыв там до самого отъезда. Когда все мои бумаги были наконец готовы (к тому времени настал октябрь), я на два дня поехала в Москву, надеясь, что мне дадут свидание с Патриархом, заключённым в Донском монастыре. Но не дали. Тогда я отправила ему маленькую корзинку с едой, сопроводив её запиской, в которой сообщала, что отправляюсь в путь, дабы навестить свою сестру, и просила его на то благословения. Я написала так потому, что он знал о нахождении Ольги в Англии и догадался бы, что я уезжаю из России и, возможно, навсегда. И охранник, внимательно прочтя это, сказал: "Да, всё хорошо, ему можно это передать!" – и даже показал мне его оконце, под которым я могла встать, ожидая запрошенного. "Окно высоко, и тебе не узреть его лица, – объяснил он, – но коли он подымет руки, как иногда делает, то ты их хорошо увидишь". Мне не пришлось долго ждать! Стоя там и уставившись в окно, я вдруг разглядела две руки, поднятые вверх в благословении. Они казались мне непривычно длинными, тонкими и бледными; "измождённые, аскетичные", – мелькнула мысль, и я упала на колени, простёршись ниц в направлении этих рук. Когда я подняла голову, они уже исчезли, но я так и осталась стоять на коленях, горько рыдая, окружённая изумлёнными прохожими, которые через минуту помогли мне встать. Вскоре Патриарх умер, но мне не дано до конца своих дней забыть тех бледных рук, благословивших мой отъезд!

 
47На момент написания Ириной этих строк в 1931-ом году.