Za darmo

Неоконченная повесть

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Как бросить? – воскликнул ошеломленный Угаров. – Если ты это хотел мне сказать, лучше было бы не приходить сюда.

– Да, ты прав, пойдем пить жженку.

– Нет, погоди, погоди, – просил Угаров, усаживая Горича в кресло. – Поговорим спокойно. Отчего я должен все бросить? Ты этим хотел сказать, что Соня не может полюбить меня, сделаться моей женой?

– Нет, сделаться твоей женой она может, а полюбить тебя действительно не может.

– Значит, она любит кого-нибудь другого. Может быть, тебя?

– Ах, Володя, Володя, какой ты подозрительный и ревнивый! Поверь, что мое положение гораздо хуже. К тебе она равнодушна, а меня ненавидит…

– Ненавидит… за что же?

– А за то, что я отчасти понял и раскусил ее. А между тем, Соня – единственное существо в мире, перед которым я бессилен. Она одна могла бы заставить меня своротить с той дороги, которую я наметил себе для жизни.

– А, значит, ты ее любишь? Я всегда был уверен в этом… А я… Боже мой, как я ее люблю!

И Угаров начал говорить шепотом, потому что Козликов выказал кое-какие признаки жизни. Впрочем, через минуту он опять обратился в труп.

– Ну, прости меня, Володя, если я огорчил тебя, – сказал в заключение Горич. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что от столкновения таких характеров, как ты и Соня, не может выйти для тебя ничего хорошего. А, впрочем, об этом еще успеем наговориться, а теперь лучше пойдем и выпьем.

Когда Угаров и Горич вернулись в залу, она была опять освещена, и жженка, сваренная Константиновым, гуляла по рукам и головам. Все языки развязались, все старые симпатии выплывали наружу, все старые ссоры прощались от души. Пир был в разгаре – пир молодости, которую мудрая жизнь еще не успела научить ни расчетам, ни притворству, ни злобе. Увидев Горича, Константинов бросился ему на шею и повел его «мириться». За этим примирением было выпито множество стаканов, и возобновился спор о карьере, но уже в шутливо-добродушном тоне.

– Сколько тебе лет нужно «для этого»? – спрашивал Константинов. – В десять лет берешься сделать карьеру?

– Берусь.

– Ну, так вот, предлагаю тебе пари на дюжину шампанского, что не сделаешь. Ровно через десять лет, то есть третьего января тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, мы все соберемся здесь обедать, и товарищи решат по большинству голосов, кто из нас выиграл.

– Идет.

Миллер сейчас же записал условия пари и, заставив спорящих подписать бумагу, спрятал ее в свой объемистый портфель. Тут же было решено, что помимо 19-го октября – общей лицейской годовщины, – каждый год 3-го января весь выпуск будет обедать у Дюкро, и Горич был выбран распорядителем будущих обедов. Понемногу все отдельные группы соединились в один большой кружок, центром которого оставался Константинов. Невольно разговор перешел к отъезжающим товарищам, а следовательно, к политическому положению России. Оно было не легко; западные державы еще не объявили войну формально, но каждый день надо было ждать этого объявления. Австрия и Пруссия колебались, но самое колебание было равносильно угрозе. Молодежь, конечно, не сознавала опасности, угрожавшей отечеству, и относилась к врагам с насмешками и презрением. Барон Кнопф – первый воспитанник и брат артиллериста, командовавшего батареей в Буяльске – при всеобщем смехе прочитал стихотворение, только что сочиненное кем-то и потом облетевшее всю Россию:

 
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом[48].
 

– Господа, – говорил докторальным тоном Иван Фабианович, – поверьте моей опытности: Франция с нами драться не будет…

– Да, как бы не так! – возразил Константинов. – Разве вы не знаете, что соединенный флот уже в Черном море?[49]

– Очень знаю, но во французской ноте по этому случаю прямо сказано, что это делается в интересах мира.

– А вы верьте побольше их нотам. Скорее с другими поладим, а уж с французом будем драться.

– Непременно будем, – прибавил Грибовский, сын экс-министра и члена Государственного Совета. – Третьего дня отец мой сам слышал на выходе, как государь, обратившись к кавалергардам, упомянул о Фершампенуазе и Кульме[50]. Это уж, поверьте, недаром.

– Нет, господа, – крикнул рыженький Гуркин, – вы попросите Андрюшку, чтобы он прочитал стихи, которые он вчера написал… Вот так стихи!

Константинов не заставил себя просить и задыхающимся от волнения голосом начал:

 
Меж тем как все в моей отчизне
На брань о неверными спешит
И ни имущества, ни жизни
Для чести Руси не щадит,
Хочу в порыве вдохновенья
Героев наших превознесть…[51] и т. д.
 

Стихотворение было очень длинно и плохо в литературном отношении, но по своему содержанию оно произвело страшный фурор.

– Браво, ура! – раздалось со всех сторон. – Качать Константинова!

Патриотическое одушевление, охватившее всех, было так сильно, что если бы в эту минуту кто-нибудь предложил молодежи ринуться в немедленный бой с неприятелем, ни один человек не остался бы в зале.

Между тем жженка, которая казалась неиссякаемой, делала свое дело, туманя и веселя головы. Начались самые интимные лицейские воспоминания, передразниванья профессоров, директора и прочего начальства, причем Иван Фабианович не то чтобы повернулся спиной к столу, а сел как-то боком, показывая этим, что он хотя и не протестует против такого представления, но и не одобряет его. Горич, не любивший передразниванья профессоров, потому что видел в этой забаве косвенную насмешку над своим отцом, отставным профессором, предложил спеть старую лицейскую хоровую песню.

– Брянский, – скомандовал он, – марш за фортепиано!

Но Брянского не оказалось. Из расспросов татар выяснилось, что Сережу вызвала какая-то дама, приехавшая в карете, и он уехал с ней, обещав вернуться через час. Раздались насмешливые голоса: «Как же, так он и вернется, держи карман!.. Экая бестия этот Брянский!»

– Господа! – воскликнул Константинов, – по правде сказать, и нам нечего тут киснуть. Предлагаю поехать куда-нибудь за город и провести всю ночь вместе. Ведь бог знает, придется ли опять когда-нибудь свидеться.

– Да, да, конечно, едем! – раздалось со всех сторон.

Послали за тройками, а пока усиленно принялись кончать жженку. Начались тосты совсем неожиданные. Пили за процветание ресторана Дюкро и за жену Ивана Фабиановича – старую, сварливую немку, которой никто из лицеистов никогда не видал, но голос которой был известен многим, так как она целый день ругалась то с кухаркой, то с мужем. Попробовали поднять Козликова, но все усилия разбудить его остались без успеха; Горич торжественно произнес над ним: «Покойся, милый прах, до радостного утра»[52] – и поручил его попечениям татар. В последнюю минуту Иван Фабианович решился также ехать за город, и это почему-то несказанно всех обрадовало. Несколько человек схватили его на руки и понесли вниз по узкой витой лестнице. Иван Фабианович очутился в очень неприятном положении. Очки на нем разбились; его толстые, кривые ноги беспрестанно ударялись о перила лестницы, а главное, он боялся, что его уронят, и визгливо стонал, но стоны его не были слышны среди оглушительных криков «ура» бежавшей за ним толпы. Абрашка бросился к лестнице и хотел направить шествие в боковой подъезд, обещая, что туда сейчас вынесут шинели и калоши, но его не послушали и пошли прямо к главному выходу, мимо знаменитой общей комнаты, которая теперь была совершенно полна. Против двери на своем обычном месте восседал Васька Акатов; у стола его примостились два молодых офицера и рассматривали карту ужина. Остальные столы также были заняты. Нельзя сказать, чтобы общая комната отнеслась сочувственно к победоносному выходу лицеистов. Особенно были недовольны князь Киргизов, маленький желчный старичок во фраке и белом галстуке, заехавший из оперы выпить чаю к Дюкро и немилосердно ругавший и оперу, и чай, и всех знакомых, встреченных им в театре.

 

– Боже мой, что за безобразие! – прошипел он, когда последний лицеист вышел на улицу, – а все это оттого, что их мало секли в лицее.

– Вы совершенно правы, князь, – отозвался Акатов, – а глупее всего то, что эти мальчишки вечно выпьют на двугривенный, а накричат на сто рублей…

Старичок, не любивший, чтобы его собеседники, даже соглашавшиеся с ним, открывали для его приговоров новые горизонты, отвечал с неудовольствием:

– Нет-с, это не такс. Мошенник Дюкро такой счет им влепит, что тут не двугривенным пахнет. Впрочем, дело не в том-с, а в том, что их, как я уже имел честь сказать вам, недостаточно пороли в лицее. Да-с, мало секли, и больше ничего-с!

X

Через несколько дней после выпускного обеда, в десять часов утра, Угаров и Брянский поднимались по узкой лестнице большого дома на Фонтанке. Взобравшись в четвертый этаж, они позвонили у двери, к которой была прибита медная дощечка с надписью: «Иван Иванович Горич, профессор». Пожилой рябой лакей с суровым выражением лица и длинными волосами, зачесанными за уши, отворил им дверь.

– Здравствуй, Аким, – сказал Брянский, – Яков Иваныч еще спит?

– Как можно, давно с папашей чай кушают. Пожалуйте в столовую.

Первая комната, в которую вошли Угаров и Брянский, была когда-то гостиной; вдоль стен стояли мягкие диваны и кресла, но теперь вся мебель была покрыта книгами. Книги валялись на окнах и на полу. Большой письменный стол отчасти загораживал дверь в столовую, в которой сидели за самоваром отец и сын Горичи.

– Однако вы рано за мной заехали, господа, – вскричал сын, пожимая руку товарищам, – я еще не одет. Ведь у министра надо нам быть к двенадцати часам.

– Что ты, что ты, Яша, – заговорил отец, – разве можно упрекать дорогих гостей в том, что они рано приехали? Что за беда! Мы чайку попьем, побеседуем. Только вы, господа, уж извините меня, что такой беспорядок в квартире. Я из своего кабинета переделал комнату для Яши, а сам перебрался в гостиную, да не успел устроиться. Да, кстати, и за костюм мой извините.

Горич-отец был облечен в старый меховой халат и плисовые сапоги. На подбородке, давно небритом, торчали жесткие седые волосы. Все лицо его было до того изрыто морщинами, что две небольшие впадины между краями глаз и ушами, происшедшие от многолетнего ношения очков, казались также морщинами.

– Ну, что нового, господа, на белом свете? – спросил он, наливая чай гостям, – ведь мы здесь живем, как в провинции, ничего не знаем. Правда ли, что Орлов не поедет в Париж, а остановился в Вене?[53]

– Говорят, что остановился, а наверное никто не знает, – отвечал Угаров. – Вот это именно всего досаднее, что ничего не знаешь, разве попадется какая-нибудь иностранная газета.

– Ну, да и иностранные газеты врут здорово! – воскликнул Яша Горич. – Ведь всем известно, что война началась нападением турок на Михайловское укрепление, а они уверяют, что мы начали войну Синопом.

– Да, господа, – говорил Горич-отец, покачивая головой, – трудно добиться правды даже и в текущих делах, а что вы можете узнать достоверного о прошедшем? Вот я сорок пять лет преподавал историю и все искал правды… а как ее найдешь? В последние годы я, конечно, попривык, не относился к делу с таким жаром; а в молодости, бывало, готовишься к лекции о каком-нибудь герое, которого особенно полюбил, так, право, чуть не плачешь от умиления. Потом стараешься читать о нем во всевозможных источниках… и что же? – оказывается, что любимый герой, которого я представлял слушателям, как идеал добра и чести, делал всякие гадости не хуже другого… А то вдруг натолкнешься на какое-нибудь исследование, по которому выходит, что герой этот вовсе не существовал на свете… Давно ли, например, была первая французская революция? С небольшим полвека прошло с тех пор. А попробуйте прочитать французских историков, писавших о ней, – можете ли вы составить какое-нибудь определенное понятие о деятелях революции? Я уже не говорю об историках-роялистах, – от этих нельзя и требовать беспристрастия, – а говорю об историках, более или менее сочувствовавших революции… Ламартин в восторге от жирондистов; Мишле восхищается Дантоном; Луи-Блан – Робеспьером; Тьер[54] стоит на коленях пред Наполеоном… А заметьте, что еще живы люди, лично знавшие этих деятелей. Как же вы разберетесь во временах более отдаленных?

Разговор долго продолжался на эту тему. Старик оживился, глаза его засверкали; ему казалось, что он читает лекцию.

– Мне идет восьмой десяток, – сказал он в заключение, – и я знаю, что скоро умру. Но я твердо верю в загробную жизнь и верю в то, что узнаю правду после смерти. Только одна эта мысль утешает и поддерживает меня.

– Ну, опять ты заговорил о смерти, – воскликнул Яша, – а еще вчера обещал мне не говорить о ней. За это я тебя сейчас выдам товарищам. Знаете ли, господа, какой первый вопрос решил отец сделать на том свете? Он спросит, кто был Железная Маска?[55]

– Не смейся, Яша, это очень, очень интересно. Я, знаете ли, начал вписывать в особую тетрадь все сомнительные исторические факты, так, поверите ли, всю тетрадь исписал и бросил… Оказывается, что почти все сомнительно…

Когда Яша, облекшись в вицмундир и белый галстук, возвестил, что пора ехать, отец осмотрел его очень внимательно.

– Смотри же, Яша, не скажи министру, – говорил он, крестя его на прощание, – чего-нибудь лишнего. Помни, что первое впечатление очень много значит; сегодня важный момент в твоей жизни…

– Не бойтесь, Иван Иваныч, – воскликнул Сережа, – мой дядя добрый человек и нас не съест.

Когда вновь испеченные чиновники вошли в обширную приемную графа Хотынцева, она была пуста. На диване у окна дремал дежурный чиновник. Это был молодой человек с наружностью франтоватого писаря. Волосы его были густо напомажены, на шее болтался черный шарф, в который была воткнута булавка с огромным, хотя фальшивым бриллиантом. Услышав шум шагов, он вскочил с места.

– Что вам угодно, господа? – спросил он, щуря брови, чтобы придать себе важный вид. – Министр принимает по пятницам; сегодня я не могу доложить о вас.

– Правитель канцелярии велел нам быть здесь в двенадцать часов, – отвечал Угаров.

– Да, если Илья Кузьмич приказал, это другое дело. Он в кабинете у министра. Я сейчас доложу.

Дежурный чиновник очень развязно прошел по приемной комнате, но, войдя в коридор, в конце которого был кабинет министра, он убавил шагу. К кабинету он подошел совсем скромно и что-то прошептал одному из курьеров, стоявших у заветной двери. Курьер сначала приложил ухо к двери, потом привычным движением нажал без шума ручку замка и исчез за дверью. Через несколько минут в приемную вошел Илья Кузьмич Шрамченко – еще не старый, но успевший облысеть на службе правитель канцелярии. Его смуглое лицо с выдающимися скулами выражало какую-то смесь добродушия и лукавства. Он ласково поздоровался с молодыми людьми.

– Молодцы, ни на одну минуту не опоздали; видно, что будете исправными чиновниками. Ну, пойдемте на пропятие к нашему громовержцу; он вас ожидает.

Кабинет министра вовсе не имел того характера строгой деловитости, которого ожидали новые чиновники. Это была очень изящно убранная комната, обитая мягким бархатным ковром. Только огромный письменный стол, заваленный бумагами, указывал на ее назначение. Посредине кабинета стоял человек небольшого роста, с круглым брюшком и румяным, гладко выбритым лицом, напоминавшим крымское яблоко. Белокурые с проседью волосы в мелких завитушках были зачесаны назад и покрывали чрезвычайно искусно сделанную накладку.

Поза графа Хотынцева действительно напоминала громовержца. Голова была закинута назад, левой рукой он опирался об стол, а в правой держал золотой лорнет, через который внимательно осматривал вошедших.

– Очень рад, господа, с вами познакомиться, – сказал он медленно, как бы отчеканивая каждое слово. – Лицей всегда давал нам не только хороших чиновников, но и вполне благовоспитанных людей.

Затем он вопросительно взглянул на правителя канцелярии, который представил ему Угарова.

– Вы вышли, не правда ли, с медалью? Ваш директор с особенной похвалой отозвался о вас. Где вы предпочитаете служить: в канцелярии или в одном из департаментов?

Угаров объяснил, что он единственный сын у матери, от которой по случаю своего совершеннолетия должен принимать все дела, а потому просил дать ему долговременный отпуск.

– Хорошо-с, я разрешаю вам уехать на одиннадцать месяцев. Надеюсь, что но возвращении вы наверстаете потерянное время.

Граф Хотынцев опять бросил взгляд на правителя канцелярии, который назвал Горича.

– Вы потомок того… этого… – начал министр, ища выражений и опять наводя на Горича свой лорнет, – одним словом, одного из сподвижников великой Екатерины?

– Ваше сиятельство, – отвечал Горич с сдержанной улыбкой, – вероятно, говорите о Семене Гаврилыче Зориче[56], но я не Зорич, а Горич.

– Ах, боже мой, извините меня, это всегда Илья Кузьмич меня подведет… Илья Кузьмич, когда же вы, наконец, бросите вашу ужасную привычку искажать фамилии?

Ни один мускул не шевельнулся на лице Ильи Кузьмича. Две вещи он знал несомненно: во-первых, что в подобных случаях он всегда виноват, и во-вторых, что выговор начальства никогда не имеет последствий.

– Отчего же вы догадались, – спросил после небольшого раздумья министр у Горича, – что я говорил о Зориче? Разве в лицее читают о нем с кафедры?

– Нет, ваше сиятельство, в лицее нам ничего о нем не говорили, но отец мой был когда-то профессором истории, и у него много разных мемуаров. Я с детства любил читать их, особенно те, которые касались Екатерины Великой…

– О да, вы правы. Это было славное царствование… El puis quelle femme c'etait![57] – прибавил он, как бы про себя.

Граф Хотынцев впал в минутное раздумье, но сейчас же, опомнившись, перешел в строгий начальнический тон.

– Где вы предпочитаете служить: в одном из департаментов или в канцелярии?

– Ваше сиятельство, – отвечал Горич, невольно краснея, – может быть, моя откровенность покажется вам неуместной, но я должен сознаться, что кроме службы я не имею никаких средств существования, а потому я желал бы поступить туда, где скорее могу получить штатное место.

– В ваших словах нет ничего неуместного; откровенность ваша мне нравится. Илья Кузьмич, вакансия Иванова в канцелярии еще не занята?

 

– Никак нет, ваше сиятельство, но только графиня Олимпиада Михайловна приказали мне вчера назначить на это место барона Бликса…

Граф Хотынцев вспыхнул.

– Какая графиня? Что такое графиня? При чем тут графиня? – заговорил он, постепенно возвышая голос и даже топнув ножкой, обутой в лакированную ботинку. – Вы, кажется, думаете, Илья Кузьмич, что жена моя – министр, а не я. Потрудитесь немедленно составить доклад о назначении господина… Борича на место Иванова, и чтобы через час доклад был на этом столе. Слышите?

И, очень довольный сделанным им проявлением власти, министр перевел победоносный взор на Сережу.

– Quant a vous, mon cher Сережа, vous ecrirez souvent a votre mere; e'est la seule commission que j'ai a vous donner pour le moment[58].

И, сделав общий кивок головой в знак прощания, министр взял под руку Сережу и пошел с ним во внутренние апартаменты.

Когда он вышел, Илья Кузьмич обратился к Горичу:

– Хотелось бы мне поздравить вас с назначением, мой юный сослуживец, но по совести не могу еще этого сделать. Теперь ваша участь зависит от того, проболтается ли граф Василий Васильевич за завтраком, или нет. Если он промолчит, дело в шляпе, и через два часа доклад будет подписан; если же он по рассеянности расскажет графине о вашем назначении… ну, тогда еще все может перемениться.

– А этот барон Блике, вероятно, очень способный юноша? – спросил наивно Горич.

– Какой способный – совершенный чурбан, а графиня хлопочет за него, потому что ее просила об этом какая-то ее приятельница. Я, признаюсь, нарочно при вас сказал, что графиня приказала назначить Бликса: вот нашего громовержца-то и разобрало… Ну, а теперь пойдемте вместе строчить доклад о вашем назначении.

В столовой, куда граф Хотынцев привел Сережу, уже завтракали его жена и племянник – красивый белокурый гусар Алеша Хотынцев. Графиня Олимпиада Михайловна Хотынцева была на два года моложе княгини Брянской и в молодости также слыла красавицей, но, выйдя замуж очень рано, она после первых родов потеряла сразу и красоту и ребенка. Может быть, это обстоятельство было причиной того, что в ней вовсе не развились те карабановские инстинкты, которые так мутили бурную жизнь княгини Брянской. Она не думала о новых победах, а хлопотала только о том, чтобы не выпустить из рук сердце своего мужа. Детей у нее не было; честолюбие овладело всеми ее помыслами. Хотя граф Хотынцев принадлежал, по рождению, к самому знатному кругу петербургского общества, но сам он придавал этому очень мало значения, слыл жуиром и даже либералом, а Олимпиада Михайловна всю жизнь мучилась тем, что не могла занять подобающее ей место в свете. Будучи женщиной ограниченной, она обладала большой дозой хитрости и пронырства и все пружины этого «второго ума» пускала в ход для служебного возвышения мужа. Успех увенчал ее усилия: теперь, как жена министра и в то же время графиня Хотынцева, она могла считать себя одной из первых дам в городе. Но долгая борьба прошла ей не даром. Ее большие черные глаза потускнели, цвет лица сделался совсем желтый. Зато по стройности стана, по грации и гибкости всех ее движений ее можно было принять за молодую женщину.

Она встретила мужа выговором.

– Ты не можешь, Базиль, не опоздать к завтраку. Ведь ты знаешь, что сегодня вторник, что у меня заседание в приюте, что сегодня приемный день у княгини Кречетовой – я уж три вторника пропустила, – что мне надо еще сделать несколько визитов.

Она начала перечислять дам, которым должна визиты; но муж ее не слушал, он думал о чем-то другом. После какого-то вопроса жены, он вместо того, чтобы ответить ей, неожиданно обратился к Сереже.

– Как это странно, что твой этот… Вторич… угадал мои мысли… Oh, il doit etre tres intelligent…[59]

– Какой Вторич? – спросила ошеломленная графиня.

– Ma tante, это не Вторич, а Горич, – вмешался Сережа. – Это мой товарищ по лицею, он поступил на службу к дяде; мы сегодня вместе представлялись.

– Боже мой! Вторич, Горич… Какие имена! – воскликнула графиня. – Как можно принимать в лицей людей с такими фамилиями! Comme cela sonne bien dans un salon![60]

– Позволь тебе заметить, ma chere Olympe[61] – кротко возразил граф, – что задача лицея – готовить молодых людей не для салонов, а для службы, и что поэтому лицей не может состоять из одних Рюриковичей…

– Ах, a propos de la[62] служба… Могу я сказать сегодня баронессе Блендорф, что ее cousin, Блике, получил место?

Судьба Горича висела на волоске: граф уже начал проговариваться, как вдруг вошел дворецкий и, подавая графине письмо на подносе, произнес торжественно:

– От княгини Кречетовой.

Графиня с лихорадочным нетерпением разорвала конверт.

– Ах, боже мой, как это хорошо, как это весело! – заговорила она, пробежав записку. – У княгини сегодня вместо обыкновенного приема будут с двух часов щипать корпию в пользу раненых… Княгиня просит приехать пораньше и привезти кого-нибудь из молодежи. Вот и прекрасно… Сережа, ты поедешь со мной…

– Мне, ma tante, сегодня нельзя, я обещал…

– Вздор, вздор, поезжай сейчас домой, сними этот противный вицмундир, надень une redingote boutonnee…[63] впрочем, тебя учить нечего. Из приюта я пришлю за тобой карету, и мы поедем вместе. У княгини Кречетовой на будущей неделе большой бал, тебе необходимо представиться… Вам, Alexis, нечего и предлагать – вы, конечно, откажетесь?

И, не дожидаясь ответа, графиня грациозно вскочила и легкой девичьей походкой побежала одеваться. Сережа с грустным выражением лица вышел вслед за ней. Дядя и племянник закурили сигары.

Алеша Хотынцев был племянником и наследником Василия Васильевича. Он сам имел большое состояние, но так как его расходы значительно превышали доходы, ему часто приходилось прибегать к дядюшкиному кошельку. И в это утро он приехал для того, чтобы испросить субсидию. Когда он высказал свою просьбу, граф поморщился.

– Хорошо, я тебе дам, но знай, что ни в этом, ни в следующем месяце лишних денег у меня не будет. Moderez vos transports, mon cher[64].

– He беспокойтесь, дядюшка, до лета не буду вас тревожить. Граф подошел к двери, тщательно ее запер и подсел к племяннику.

– Ну, а как твои дела с этой немецкой актрисой?

– С Шарлоттой? Да ничего, я вчера был у нее вечером.

– Ах, был? Ну, и что же? и как же? Расскажи подробно. Tu sais que j'aime les details[65].

– Да ничего не было. Сидели у нее все время какие-то штатские. Но зато сегодня она обещала завтракать со мною у Дюкро в два часа.

Глазки у графа заблистали.

– Экий счастливец! Как я тебе завидую!

– Так что же, дядюшка. Приезжайте туда, я вас познакомлю.

– Нет, как я могу приехать? Там будут незнакомые…

– Никого не будет, кроме Васьки Акатова, которого вы знаете. Еще я пригласил Сережу, да его тетушка переманила. Вот уж можно сказать, что человек предполагает, а тетушка располагает. Вместо того, чтобы завтракать с Шарлоттой, он будет щипать корпию в «монде». Одолжила тетушка бедного Сережу!

– А не поехать ли мне в самом деле? – сказал, подумавши немного, граф. – Я кстати давно не был у Дюкро. Ты понимаешь, мне ведь только хочется взглянуть на нее вблизи. Я приеду туда как бы случайно и через четверть часа уеду.

– Ну, и отлично.

Граф вынес племяннику деньги, велел заложить сани и пошел переодеваться. Через час он вошел в свой министерский кабинет в коротеньком и очень изящном пиджачке – сияющий и раздушенный, помолодевший лет на пять. Илья Кузьмич уже ждал его с бумагами.

– Вы видите, мой почтеннейший Илья Кузьмич, – говорил граф, подписывая доклад о Гориче, – что я – ваш министр и что никто не может раздавать места, кроме меня… А это что за фолиант вы тащите из портфеля?

– Это, граф, дело Скворцова, которое непременно надо кончить сегодня.

Когда Илья Кузьмич был наедине с графом, он никогда не называл его: ваше сиятельство.

– Да это совершенно невозможно! – воскликнул граф, смотря на часы. – У меня сегодня комитет.

– Вы ошибаетесь, граф, комитет завтра.

– Да, завтра само собою, а сегодня экстренное заседание…

– Как вам угодно, но я по вашему приказанию написал князю Алексею Федоровичу, что дело будет отправлено сегодня непременно.

– Ну, что же делать, читайте; придется немного опоздать.

Илья Кузьмич начал читать, как казалось графу, невыносимо медленно. Граф слушал рассеянно. Он не мог даже вникнуть в дело, потому что воображение рисовало ему картины, не имевшие ничего общего с скворцовским делом. Наконец он не выдержал.

– Илья Кузьмич, это я уже слышал. К чему повторения!

– Это, граф, доводы противной стороны.

Но так как в эту минуту обе стороны были графу равно противны, он попросил правителя канцелярии немедленно перейти к заключению. Выслушав его без всяких возражений, он торопливо взял перо для подписи. Видя, до какой степени министр торопится, Илья Кузьмич вынул из портфеля и подсунул ему еще две бумаги весьма сомнительного свойства. Граф подписал их, не читая, и выбежал, как школьник, вырвавшийся на свободу.

Илья Кузьмич долго и громко хохотал один в кабинете и по своему обычаю проговорил вслух:

– Хорош, я воображаю, тот комитет, в который ты попер в своей кургузой курточке и для которого ты так надушился, что все мои бумаги будут целый месяц вонять фиалками!..

И Илья Кузьмич с негодованием плюнул на ковер.

Между тем как граф Хотынцев заседал в комитете у Дюкро с Шарлоттой, а Сережа с ожесточением щипал корпию в салоне княгини Кречетовой, Угаров, свободный и счастливый, садился в вагон Николаевской железной дороги[66]. При первом взгляде на сидевших с ним пассажиров Угаров сразу вспомнил о том, о чем в последнее время почти забыл в шуме петербургской жизни, то есть о войне. Все лица были серьезны; тут были и офицеры, ехавшие на войну, и помещики, у которых на войне были сыновья и братья. Они громко роптали на сделанные ошибки и выражали опасение за будущее. Начиная от Москвы, общее настроение показалось Угарову еще угрюмее. Уже не было и помину о прошлогоднем упоении нашими будущими победами, о закидании шапками всех наших врагов. Враги все умножались; огромные массы войск отправлялись к западной границе, а дунайская армия давно слонялась по княжествам без побед и, по-видимому, без определенной цели. В Буяльске станционный смотритель встретил путешественника неизбежными биточками и сообщил ему сведения о Брянских, о которых Угаров почему-то избегал говорить с Сережей: «У князя с месяц тому назад был опять удар, теперь он поправляется; а княгиня с дочкой где-то там, в Польше». На Угаровке лежала печать уныния, которую не мог снять даже неожиданный приезд Володи.

Со всех угаровских имений надо было поставить более тридцати человек в рекруты. Марья Петровна не щадила ни утешений, ни денег; каждый вечер вопрос этот обсуждался на совещаниях с приказчиками; плач и вой не прекращались в сенях угаровского дома. Летом, объезжая с Варварой Петровной свои поместья, Угаров был поражен тем интересом, который возбуждала война в бесправном, закрепощенном народе. Проездом в одну дальнюю деревню он, входя на станцию, услышал громкое чтение. Молодой ямщик по складам читал газету; другие ямщики слушали его с таким напряженным вниманием, что не услышали подъезжавшего экипажа. 25 сентября Угаров в этой самой деревне узнал о высадке англичан и французов в Крыму, об Альминском сражении и об обложении Севастополя[67]. Севастополь был почти неукрепленным местом; его, конечно, возьмут на днях, а потом… что будет потом? Никто не решался ответить на этот вопрос; безнадежное уныние, как всегда бывает на Руси, сменило прежнюю заносчивую гордость.

В тот самый день, как Угаров узнал о высадке союзников, продавцы газет громко выкрикивали на улицах Парижа: «Grande victoire, prise de Sebastopol!..»[68] Вечером столица Франции была иллюминована; на другой день «Moniteur»[69] объявил, что радостное известие не подтвердилось. Через неделю известие это снова облетело город и снова было опровергнуто. Проходили недели и месяцы, тратились миллионы, люди гибли тысячами, а беззащитная крепость все стояла перед удивленными врагами. Иностранная пресса выражала полное недоумение: «Что же все это значит? Нам известно, что русские ружья не стреляют, что черноморский флот затоплен, что Севастополь вовсе не был укреплен… Отчего же не берут его? Quel diable de sorcier se mele de l'affaire?»[70]

И действительно был такой колдун, которого враги наши хорошо знали когда-то, но успели забыть. Этот колдун был тот же бесправный тогда русский народ.

48Пальмерстон – английский государственный деятель, в 1855–1858 гг. – премьер-министр, известный своей антирусской внешней политикой. Четверостишие из стихотворения В. П. Алферьева «На нынешнюю войну» (Северная пчела, 1854, № 37).
49После того как русская эскадра под командованием адмирала П. С. Нахимова уничтожила в Синопском сражении турецкий флот (ноябрь 1853 г.), соединенный англо-французский флот в декабре без объявления войны вошел в Черное море.
50Речь идет о победоносных сражениях русских войск против армии Наполеона I во время заграничных походов, в августе 1813 г. (Кульм) и в марте 1814 г. (Фершампенуаз).
51Строфа из неопубликованного стихотворения Апухтина «Молитва русских» (январь 1854 г.).
52Строка из «Эпитафии» (1792), написанной Н. М. Карамзиным.
53Граф А. Ф. Орлов был послан в Вену с целью повлиять на Австрию, получившую в 1848 г. помощь от Николая I в подавлении венгерской революции. Миссия Орлова не удалась.
54Мишле Ж. (1798–1874), Луи Блан (1811–1882), Тьер А. (1797–1877) – французские историки.
55Железная маска – таинственный узник, заключенный при Людовике XIV в Бастилию и носивший маску с железными скрепами. Множество изысканий посвящено изучению вопроса о его личности.
56Зорин Семен Гаврилович – один из любимцев Екатерины II, произведенный ею в генералы, по происхождению сербский крестьянин.
57И потом, какая это была женщина! (фр.).
58Что касается вас, мой любезный Сережа, вы будете часто писать вашей матушке, это единственное поручение, которое я намерен вам дать теперь (фр.).
59О, он, должно быть, очень умен… (фр.).
60Как же это мило прозвучит в гостиной! (фр.).
61дорогая Олимпия (фр.).
62кстати о… (фр.).
63сюртук (фр.).
64Умерьте ваши восторги, мой милый (фр.).
65Ты же знаешь, я люблю подробности (фр.).
66Железная дорога между Петербургом и Москвой была открыта в 1851 г.
672(14) сентября 1854 г. англо-французский флот высадил в Евпатории мощный десант. После неудачной для русских битвы на реке Альме соединенные войска двинулись к Севастополю, осадив его с суши.
68Большая победа, Севастополь взят! (фр.).
69То есть «Le Moniteur universel» – ежедневная французская правительственная газета.
70Что за нечистая сила вмешалась в это дело? (фр.).