Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Не помню, как мы достали какую-то зимнюю одежду, хотя всю первую зиму я проходил в ботинках, в которых покинул Умань. Мы уже получали продовольственные карточки, но продуктов, которые по ним полагались – хлеба, сахара, жиров – всего этого в магазине не было. Вместо них, были какие-то заменители: вместо мяса, к примеру, продавался соус “кабуль”, которым пропахли все магазины. Когда через много лет в симфонии Шостаковича “Бабий Яр” прозвучали слова из поэмы Евгения Евтушенко: “Пахнет соусом кабуль”, для меня это был совершенно законченный образ нашей эвакуации, а еще шире – образ войны.

Начался голод. Хлеб, картошку, растительное масло можно было купить на рынке, но маминой и тети Хаюсиной зарплаты еле-еле хватало на то, что “давали” в магазине. Так что если удавалось купить несколько картофелин, то в пищу шло все: и сам картофель, и его очистки, которые почему-то жарились отдельно. Вид отвратительной массы серо-желтоватых картофельных очистков, жаренных на каком-то отвратительном жире! Это была самая ужасная еда, какую я ел в жизни! До сих пор помню ее мерзкий вкус и запах. Детям, конечно, отдавали, что называется, последний кусок, мама и тетка отказывали себе во всем. От нашего с Инной недавнего благополучного детства не осталось и следа Мы с ней носили обед нашим мамам в поликлинику. Помню только одно блюдо, которое мы вместе с ней готовили каждый день – суп, заваренный поджаренной мукой. Не знаю, из чего мы варили бульон, может быть, это была просто подсоленная вода, но главная часть делалась из муки, которая доводилась на горячей сковородке, чуть смазанной каплей жира, до розового, почти красного цвета. Эту муку мы заваривали, постепенно пересыпая в кипящий “бульон”, который громко шипел и приобретал при этом аппетитный розовый цвет. Получалась довольно вкусная тюря, мы ели ее сами и в горячем виде приносили в поликлинику.

Голод стал постоянным спутником нашей жизни, и с ним связано одно из моих позорнейших воспоминаний. Ежедневные пaйки хлеба (кажется, четыреста граммов черного, тяжелого, как глина, хлеба на человека) делились на три равные части – на завтрак, обед и ужин. Вся эта роскошь накрывалась чистой салфеткой, ожидая своего часа, и когда приходило время еды, мы тщетно старались не спешить. Но после скудной трапезы чувство голода только разгоралось. В общем, мысли о еде мучили постоянно. Однажды, когда дома никого не было, я приподнял салфетку. Вид равных паек хлеба был неотразим, в каждом куске было так много! И я совершил поступок, который и сегодня заставляет кровь приливать к лицу: от каждой пайки отрезал по небольшому кусочку, стараясь сделать это ровно и аккуратно, чтобы никто не заметил. Никаких угрызений совести у меня в тот момент не было, я с наслаждением жевал хлеб, даже не думая о последствиях или постыдности того, что делаю. Остальное помнится смутно. Все было обнаружено, я плакал и каялся – очень искренне, меня, конечно, простили, эпизод был вскоре забыт, но стыд за то, что я сделал, остался.

Лишения первого года легли самым большим грузом на маму и тетю Хаюсю. Довольно скоро у мамы начались голодные отеки: стали опухать ноги, она с трудом двигалась, часто мне нужно было приходить за ней на работу. К концу зимы врач в ее же поликлинике поставил диагноз – туберкулез. Позже, когда наша жизнь немного наладилась и мы стали питаться более нормально, этот диагноз был снят. “Нужно дожить до лета, – говорила мама. – Летом прожить легче”. Я потом часто слышал эту ее присказку. И мы дожили.

Лето 1942 года ознаменовалось событием, которое радикально изменило нашу жизнь: мы получили огородный участок – небольшой клочок земли, на котором можно было вырастить картошку, что гарантировало конец голоду и даже сытную жизнь зимой. На самом деле, это была целина, т.е. нетронутая руками человека девственная земля (та самая целина, которую потом начали так активно и бесславно разрабатывать при Хрущеве!). Целина не хотела поддаваться нашим слабым рукам, вскапывание вручную было невероятным усилием, но мы знали, что это был наш единственный шанс выжить, и мы копали каменную землю и, врезавшись в покрытый густым целинным дерном кусок почвы, переворачивали его лопатой, и начинали разбивать дерн и измельчать землю, продвигаясь вперед сантиметр за сантиметром. Наконец весь участок был вскопан, и началась посадка. Нас научили, как сажать не цельную картошку, а разрезанные куски с глазками будущих ростков, как полоть и окапывать драгоценные кусты. Мы почти жили на участке. Урожай был совершенно невероятный – огромные картофелины величиной с головку младенца, которые мы выкапывали и складывали горкой, и горка эта росла, пока не превратилась в высокий холм, и весь этот холм был наш! Когда работа была закончена, и мы с мамой окинули взглядом огромную гору картофеля, я не мог себе представить, что все это могут съесть два человека. Но оказалось, что могут, запросто могут! Следующей проблемой было хранение нашего богатства. Где держать картофель, чтобы он сохранился на всю зиму? Выход был только один: хранить, как в деревне – в той самой комнате, где мы живем. Эпопея нашего огорода была известна Изеньке. В открытке, датированной 12 июня 1942 года он писал:

Дорогая мамочка и Алюня!

Уже больше полутора недель я ничего не знаю о вас, ничего от вас не получаю. Ума не могу приложить, чем это можно объяснить. Не заболели ли вы? Ведь ты, мамочка, в этом отношении такая аккуратная. Что у вас слышно? Как дела с огородом? Практика у меня начинается 1-го августа, так что через полтора месяца мы наконец свидимся после довольно солидного перерыва. Вчера был в Малом театре, (во время войны Малый театр эвакуировался в Челябинск) где видел “Уриеля Акосту”. Играли такие звезды, как Гоголева, Турчанинова, Царев и др. Получил огромное удовольствие. Самое интересное: приехала Диночка, дочь Елизаветы Александровны Гриншпун (наши уманские друзья) – она меня случайно встретила на улице. Живут они в Куйбышеве. В письме напишу их адрес и подробности. Заказал себе пару ботинок – с обувью у меня стало туговато, и я доволен. Завтра выступаю на конференции. Напишу тебе кое-что очень интересное. Крепко целую. На днях вышлю еще деньги.

Ваш Изя.

Читая сегодня немногие сохранившиеся письма, не могу не думать о невероятной близости отношений в нашей семье. Полторы недели отсутствия писем были предметом больших волнений! В маминой переписке с Изенькой в Челябинске и позже в моей переписке с мамой из Москвы то и дело каждый извиняется за молчание. Связь и забота друг о друге были самой существенной частью жизни. В одном из писем Изя писал: “Ваше трехнедельное молчание доставило мне много горя. Как ты себя чувствуешь?”, в другом: “Простите, что так долго молчал и, вероятно, этим причинил вам неприятное. Но иногда обстоятельства складываются таким образом, что не позволяют сделать самое необходимое”. Я, конечно, не понимал по-настоящему, как тяжело было маме, брат очень остро ощущал все ее страдания: как изменилась мамина жизнь после смерти отца и особенно с началом войны, как от благополучия и уверенности жены, матери, хозяйки дома она в короткий срок оказалась бездомной, почти нищенкой с ребенком на руках, в чужом краю, без помощи. Я понял все это, и очень остро, много позже, особенно, когда мама была уже больна, и до сегодняшнего дня часто думаю с болью и изумлением, как приняла она свою судьбу, с каким мужеством и смирением несла ее до самого конца.

Изя был уже больше года в Челябинске. Шел 1942/43 учебный год, последний год его занятий в медицинском институте. После окончания все выпускники отправлялись прямо на фронт, кроме тех, кто оставался в аспирантуре. Судя по словам однокурсников, по академическим успехам он был самым достойным кандидатом для этого, но фамилия Тутельман и отсутствие партийного билета ставили крест на всем. В аспирантуре остался вполне достойный выбора, да еще с украинской фамилией, друг Изеньки Андрей Дыбан, сын доктора Дыбана, папиного коллеги и нашего близкого приятеля по Умани (после войны Андрей сделал блестящую карьеру). Мама решила, что мы поедем в Челябинск повидаться в начале осени. “Кто знает, что будет потом!” – говорила она, гоня от себя тяжкие предчувствия и страхи. Мы не думали, не смели думать, что это будет наша последняя встреча.

Челябинск расположен не очень далеко от Петропавловска, и наша дорога туда была сравнительно легкой, настолько, насколько “легким” было во время войны передвижение куда бы то ни было. Изенька снимал комнату в частной квартире, и хозяева согласились на наше короткое пребывание там. Мы пробыли в Челябинске недели две-три, и все это время, кроме нашего общения, были озабочены тем, как прокормить нашу семью из трех человек: продовольственные карточки из Петропавловска не хотели “отоваривать” в чужом городе, где своих голодных ртов хватало, а Изиного пайка было совершенно недостаточно. Неожиданно я оказался главным кормильцем.

Кто-то из знакомых посоветовал начать делать папиросы и продавать их на рынке или в еще каком-нибудь подходящем месте. Дело казалось очень простым – сначала нужно изготовить гильзы и мундштуки, а потом набить их табаком, купленным там же на рынке. Для гильз была добыта где-то папиросная бумага. Ее нарезали точно по размеру будущей папиросы и отмеренный прямоугольник оборачивали вокруг карандаша, склеивая край крахмалистым краем вареной картофелины, которую очень хотелось съесть. Шов получался прочный и совершенно незаметный. Затем в готовую трубочку нужно было вставить мундштук в полдлины будущей папиросы, который делался из плотной бумаги. Гильза готова. Теперь ее необходимо набить рыночным ароматным трубочным табаком (это было наше главное капиталовложение на последние, в полном смысле слова, деньги). Техника собственно набивания была немудреной, но требовала “оборудования” – вырезанного лодочкой куска целлулоида, и навыка – в целлулоидную трубочку заворачивалась щепотка табака, и ее кончик вставлялся в полую часть будущей папиросы, после чего тонким карандашом табак медленно просовывался внутрь, а целлулоид так же медленно двигался наружу, оставляя табак в папиросе. Главное набить плотно, но не слишком, иначе папиросу будет невозможно раскуривать. Последняя операция – отрезать избыток табака на кончике, и, о чудо! папироса готова. Изготовлением папирос занимались мы все и очень скоро достигли изрядной ловкости в этом деле. Перед глазами картина – мы, т.е я, мама, Изя, хозяйка квартиры и кто-нибудь из друзей, сидим за обеденным столом, у каждого своя функция, все работают не за страх, а за совесть. Горкой растет готовая продукция. За утро можно было сделать сотню запросто. Но теперь начиналось самое трудное – папиросы нужно продать. Кого можно было снарядить за этим, кроме меня! И я отправился на самое бойкое место – рынок. Папиросы были аккуратно уложены в Изину блестящую хромированную металлическую ванночку для кипячения медицинских инструментов, я надел знаменитые брюки-гольф и очки и устроился на самом видном месте рынка. Как только другие продавцы, мальчики моего возраста и постарше, занимавшиеся таким же бизнесом, поняли, что брюки-гольф и очки это конкуренция, они быстро с ней расправились – меня побили, драгоценный товар был уничтожен на корню (удалось спасти только очки, брюки-гольф и ванночку для кипячения инструментов), и я в слезах вернулся домой.

 

Рынок отпал, но необходимость заработков оставалась. И тут пришла замечательная мысль продавать нашу продукцию в таком месте, где меня, во-первых, не побьют и где есть настоящие, хорошие покупатели – в самой большой (а может быть, и единственной) гостинице города. У входа стоял швейцар. Его задачей было не допускать в гостиницу никаких сомнительных личностей. И здесь, первый раз за долгое время, мои брюки-гольф оказались кстати: я был принят за мальчика, который живет в гостинице со своими интеллигентными и, самое важное, привилегированными родителями. В большом вестибюле я устроился на видном месте около высокого фикуса, сообразив, что меня смогут видеть мои будущие клиенты, но ни в коем случае не должен видеть администратор. Мимо проходили хорошо одетые люди, и торговля пошла быстро. Я продавал свои изделия по рублю за штуку, и скоро сотня папирос превратилась в сто рублей. Я в жизни не держал в руках таких денег! Придя домой, я небрежно бросил на стол толстую пачку, которой, к моему разочарованию, только и хватило, чтобы купить продукты на приготовление одной большой кастрюли супа – на всю семью – на целый день. Так началась моя жизнь кормильца и поильца. Меня больше не били и не изгоняли, хотя один неприятный эпизод все-таки был. Однажды немолодая, хорошо одетая женщина, купившая несколько папирос, оглядев меня с ног до головы, сказала с явным неодобрением: “А тебе, мальчик, таким делом заниматься не пристало – ведь, наверное, из интеллигентной семьи. Я бы своего сына на такое не послала. А отцу твоему должно быть стыдно”. Ее слова показались мне очень обидными, но когда я рассказал об этом дома, за супом, все только посмеялись и усиленно стали хвалить суп, рассеяв все мои обиды.

Наше пребывание в Челябинске ознаменовалось одним знакомством, истинный смысл которого я понял только несколько лет спустя. Среди множества знакомых Изеньки и друзей-студентов выделялась красивая молодая однокурсница, которая бывала у нас чаще других. Мне она казалась потрясающей красавицей, что, наверное, было идеализацией подростка, каким я постепенно становился. Присутствие Ирины всегда создавало в нашей комнате какую-то особую атмосферу, что-то менялось, и я не понимал, что. Скоро я понял, что на самом деле менялся Изя. Но как? И почему? После войны мама рассказала мне об истинных, любовных отношениях Изеньки с Ирой. Не знаю, насколько серьезна была ее любовь к нему, думаю, что для него это было очень глубокое чувство. Но даже после рассказа мамы все это оставалось для меня абстракцией вплоть до одного дня, который я запомнил навсегда.

Больше, чем через пятнадцать лет после нашей поездки в Челябинск, в Москве, в Гнесинском институте, где я уже учился, как-то на уроке оперного класса (а может быть, это была репетиция “Дон Жуана”) режиссер Георгий Ансимов тщетно добивался от кого-то из студентов выразительной игры в любовной сцене. Ничего не получалось. “Это сплошная фальшь, – говорил Ансимов. – Чтобы играть влюбленного человека, не нужно ничего изображать, нужно просто играть… внимание. Представьте себе, что вы в большой комнате, где много людей, все двигаются, разговаривают, едят, пьют. Один из всей компании влюблен, и здесь же, в этой комнате, находится она, предмет его любви. Как вы его, влюбленного, узнаете? Он ведь не будет афишировать свои сокровенные чувства. Чем его поведение будет отличаться от других, не влюбленных? – Вниманием. Что бы ни происходило, в сфере его внимания все время будет она”. – Все заговорили, посыпались вопросы, как же играть внимание. И внезапно перед моим мысленным взором появились Изя и Ира в тот памятный 1943-й. Я вдруг вспомнил взгляд моего брата, неотступно следовавший за ней. И тут я понял, вернее, почувствовал все, что происходило перед моим полуслепым тогда взглядом в далеком военном Челябинске.

До войны Ира жила с мужем в Киеве, и после окончания института должна была поехать к нему в какой-то город на востоке, где он был в эвакуации. Об этом мы с мамой узнали при первом знакомстве. Я сразу же почувствовал какое-то напряжение в разговоре на эту тему, но, конечно, не понимал, в чем дело. Мне казалось, что оно исходило не только от Иры, но и от Изеньки. Потом это напряжение полностью рассеялось, мама была особенно приветлива с Ирой, мы очень сблизились, и Изя явно повеселел. Я не понимал, что перед моими глазами разыгралась психологическая драма. Оба были смущены и не уверены в маминой реакции на их связь: ведь для мамы, которая должна была быть продуктом своего времени, в романе сына с замужней женщиной на фоне того, что предстояло сыну, должно было быть что-то, вызывавшее протест: Ира уезжала к мужу, а Изя уходил на войну. Но мудрая мама оказалась выше морали своего времени и круга и послушалась своего материнского сердца. “Я рада, что Изенька узнал любовь”, – сказала она мне много лет спустя.

Изя был очень обеспокоен нашим с мамой материальным положением. Он знал, через что мы прошли в первый год жизни в Петропавловске, и из тех грошей, которые он получал как сталинский стипендиат или зарабатывал на скорой помощи, присылал нам, что мог. Сейчас он старался оформить для нас заранее военный аттестат, т.е. ежемесячную маленькую денежную поддержку, полагавшуюся семьям офицеров, которые служат на фронте. В письмах с ним мама обсуждала возможность нашего переезда в Челябинск, хотя время его отъезда на фронт неумолимо приближалось. Зачем же ехать? Хоть немного пробудем вместе, говорила мама. Ее сердце чувствовало, что каждая минута вместе может быть последней.

Челябинск, 19.2.43

Дорогие мамочка и Алюня!

В отношении твоего переезда в Челябинск, со стороны работы и квартиры препятствий не будет, но я хочу посоветоваться…

В отношении меня, то указанная в справке мартовская дата (речь идет, очевидно, о предполагаемом сроке отправки на фронт, т.е. о марте 1944 г.) ни о чем не говорит, хотя ходят слухи, что в связи с занятием нашими войсками украинских областей, наш выпуск будет ускоряться. Этот вопрос на днях должен разрешиться…

Неужели с пенсией так медлят? Как назло, у меня с деньгами сейчас швах. Пишите, мои родные, чаще. Ваше трехнедельное молчание доставило мне много горя. Как ты себя чувствуешь? Ботинки стоят 65 р. Крепко вас целую.

Изя.

Какое на вид обычное письмо – “ботинки стоят 65 р.” – и что стоит за этой обыденностью! Все эти месяцы перед Изиным отъездом мы прожили в большом напряжении. События развивались быстро. 4-м августа 1943 г. датирован диплом об окончании Исааком Натановичем Тутельманом Киевского медицинского института и присвоении ему специальности врача. Почти сразу все выпускники (кроме нескольких) были отправлены на фронт. О мартовских сроках не было и речи, и, очевидно, Изенька прибыл на фронт уже в декабре 43-го. Мы начали получать письма-треугольники с обратным адресом ”Полевая почта”. Конвертов не было, да и просто с бумагой было плохо, и люди, и на фронте и в тылу, научились складывать листки из школьных тетрадей треугольником, оставляя место на его передней части для адреса, штампа и пометок “Просмотрено Военной цензурой” на обороте. Вся остальная часть листка оставалась для текста письма.

Мама и я ждали писем по-разному. Для нее каждое было весточкой, что все благополучно, что сын жив. Я тоже, конечно, понимал, какая опасность висела над ним, но, кроме этого, ждал подробностей войны, мое воображение было взволновано картинами боев и героизма, в которых принимал участие мой брат! И в каждом письме он писал что-нибудь специально для меня, какую-нибудь фразу об успешном продвижении наших войск (это было, наверное, единственное, что пропускала цензура) – остальное дорисовывало мое воображение. Мы знали из его первых писем с самого начала, что Изя был на передовой линии фронта, стал хирургом и оперировал в полевых условиях. В том, как он писал, чувствовалось, какое удовлетворение он получал от своей работы, сколько жизней им было спасено. Я думал о его героизме, мама дрожала за его жизнь. Письма приходили регулярно и довольно часто, обычно треугольники, но иногда даже открытки с изображением наших летчиков или танков, сокрушавших убегающего врага.

И вдруг, в конце февраля, письма прекратились. Скрывая свой смертельный страх, мама говорила: “Неполадки с почтой, наверное, завтра получим”. Тянулись мучительные дни, каждый страшнее предыдущего. Мама цеплялась за надежду, находя какие-то новые оправдания молчанию Изеньки: секретная миссия – не может поэтому писать; нарушено движение поездов – почта задерживается, наверное, получим целую пачку писем; перебросили на другой фронт – вот-вот придет письмо… И вот в конце марта, или даже в апреле, мама вынула из почтового ящика конверт, на котором адресатом была не просто Л.Е Тутельман, а Гражданка Л.Е. Тутельман. Это было самое страшное письмо военного времени – Похоронка, извещение о смерти. Передо мной копия этого документа (не знаю, что стало с оригиналом и почему мама запросила эту копию, выписанную 10 февраля 1950 г., спустя пять лет после войны, когда мы уже жили в Харькове), в котором в стандартную отпечатанную типографским способом форму от руки были вписаны имена и другие данные:

ИЗВЕЩЕНИЕ

Прошу известить гр. Тутельман Л.Е. о том, что ее (его) сын гв. Ст. лейтенант Тутельман Исаак Натанович (отчество искажено: Нафтанович) в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, погиб убит 7 февраля 1944 г.

Похоронен с отданием воинских почестей.

Командир части

(внизу приписка: “Пенсия выплачивалась”.)

Письмо выпало из маминых рук, и я, еще не зная, но уже догадываясь, что в нем, увидел с ужасом маму, которая корчилась на полу в рыданиях. Я никогда не слышал, чтобы из человеческой груди вырывался такой страшный звук. Моя мама, за всю мою жизнь не проронившая на людях ни одной слезинки, выла, как раненый зверь! Я кинулся к ней. Я понял, что мы остались на свете одни, и уже не знал, кто в нашей семье старший – мама или я. Моя молодая жизнь шла вперед: я ходил в школу, у меня было много разнообразных интересов – мамина жизнь остановилась. Она никогда не оправилась от страшной потери, и хоть мы не говорили на эту тему, я всегда знал, что не смерть мужа, не ужасы войны, не разрушенное здоровье, не послевоенные трудности – гибель сына определяла каждый ее день, каждую минуту.

* * *

В первый же год эвакуации я, как это ни странно звучит в условиях, в которых мы жили, возобновил занятия музыкой. Что-то со мной произошло, то ли я забыл, каким насилием для меня была когда-то музыка в Умани: ведь даже в последние годы перед войной, когда я начал делать успехи, маме приходились заставлять меня заниматься – то ли мне просто захотелось поиграть. В городе не было музыкальной школы, и я отправился в Дом пионеров и начал заниматься с Валентиной Петровной, директором городского Дома пионеров, которая эвакуировалась в Петропавловск. Упражнялся я иногда у дяди Арона (Вортманы сумели увезти из Харькова даже пианино!), но это не всегда было кстати, а иногда в квартире Валентины Петровны. Тяга к музыке проявлялась по-всякому, я начал ходить в танцевальный кружок, пел в хоре и вообще проводил в Доме пионеров много времени. Мама не очень была этим довольна, но учебе мои увлечения не мешали, и поэтому особого сопротивления с ее стороны не было.

Я довольно хорошо играл по слуху, что в принципе осуждалось всеми существующими конвенциями преподавания, так что делал я это почти тайком, когда никто не слышал, – и сразу с гармониями. Играл все: вальсы Шопена, советские песни, эстраду – всю музыку, которую слышал. Помню, как у дяди Арона за плату пользовалась их пианино какая-то эстрадная певица, заброшенная войной в Петропавловск. Она являлась со своей аккомпаниаторшей в роскошных, по моим представлениям, туалетах, излучая оглушительный запах духов, сверкая украшениями, громогласная, невероятно общительная и, наверное, ужасно вульгарная. Вульгарности, я конечно, не замечал – эта певица, чье имя я начисто забыл, была для меня олицетворением таинственного женского начала. и не менее таинственного мира искусства. Завороженный, я впервые почувствовал, как слова и музыка, превращаются в чувство. Обращаясь к невидимым слушателям, она пела о том, “как бледнеют левкои в голубом хрустале”, о землянке, в которой угасает огонь и на поленьях зола, как слеза, о любви и верности. Я приходил в школу и играл все эти мелодии по слуху для своих одноклассников. Многие песни были всем известны, и собравшиеся за моей спиной подпевали под мой аккомпанемент. Вскоре из всего этого получился школьный хор, которым я, к изумлению всех учителей, руководил. Дисциплина в хоре была железная – меня слушали безоговорочно. Мне тогда было 12 лет.

 

Примерно к этому же времени относится появление, или скорее проявление, моего певческого голоса. У меня обнаружился, как я понял потом, довольно сильный, красивый и чистый альт. Я скоро заметил, что мой голос производит на людей какое-то особое впечатление. Особенно, когда я пел чувствительные песни: “Голуби, мои вы милые, улетели в солнечную высь, голуби, вы сизокры-ы-лые, в небо голубое унеслись”. Я видел лица, расплывавшиеся в улыбках, даже слезы на глазах взрослых мужчин – война с ее лишениями и смертельными опасностями обостряла все чувства, а песни, которые я пел, были полны грусти, тревоги и ностальгии по исчезнувшей мирной жизни. И чистый, сильный мальчишеский голос, исходивший из совершенно тщедушного существа, каким я был, вызывал такую эмоциональную реакцию – представьте себе Робертино Лоретти, поющего по-русски в 1943 году о войне, о любви и смерти!

Пел я с большим выражением, искренне, и быстро научился делать чувствительные нажимы (и голосом, и текстом), используя все штампы и эстрадные приемы, которые слышал по радио. Позже, в Харькове, когда начались серьезные занятия пением, все это пришлось выкорчевывать, но по счастью, без особого труда. Между тем, отношение ко мне в школе и в Доме пионеров, благодаря моему голосу, явно изменилось. Наиболее важным в моем самосознании, мне кажется, было то, что именно тогда я впервые почувствовал вкус к исполнительству, во мне пробудился артистизм, очевидно дремавший где-то в глубине. Но это было не просто невинно заявившее о себе так называемое “эстрадное чувство”. Думаю, что мною владели смешанные чувства: радость творческого удовольствия от того, что я делал, т.е. от самого процесса пения, и желание разбуженного успехом тщеславия. Я продолжал петь до того момента, когда мой голос начал меняться, после чего наступил перерыв. К этому времени я уже знал, что если хочу учиться пению профессионально, то в период мутации лучше не петь, и мое пение возобновилось по-настоящему только после поступления в университет, уже в Харькове.

Как ни странно, но в заброшенном Петропавловске времен войны была довольно активная культурная жизнь. Впрочем, то же, наверное, можно сказать и о других местах эвакуации: столичные театры и актеры должны же были где-то работать. Кроме того, в город приезжали и обычные гастролеры. В первый же сезон 1941–42 года летом начались гастроли Свердловского театра музыкальной комедии, которые потом повторялись каждый год. Это был один из лучших театров оперетты страны, в его репертуаре была вся опереточная классика – Летучая мышь, Сильва, Марица и т.п., – и я пересмотрел и переслушал все, что привозили в Петропавловск. Начало любви к музыкальному театру было положено именно тогда. Особенно меня завораживали переходы от драматических диалогов к пению. Только что героиня говорила, и ее речь, как бы театральна она ни была, оставалась чем-то обычным – мы ведь все разговариваем. И вдруг – праздник: вступает оркестр, и голос заполняет каждый уголок зала, и уносит меня в другой мир, где Сильва и Эдвин со своими экзотическими именами, во фраках и платьях со шлейфами поют о любви, которой не суждено осуществиться. Вероятно и певцы, и оркестранты были несовершенны, но я ничего этого не замечал. Я смотрел все спектакли по несколько раз и вполне мог изъясняться с помощью одних цитат из опереточного репертуара.

Художественным руководителем Свердловского театра был Г.И. Кугушев, как я позже узнал, довольно знаменитый режиссер и актер. Он начал свою творческую деятельность в первые годы после революции, работал во многих театрах и в 1935 году стал главным режиссером Свердловского театра музыкальной комедии. Но на его пути в советском искусстве всегда стояло его происхождение. В 1937 году, узнав о возможном своем аресте, (Кугушев был из дворянского княжеского рода), он уезжает из Свердловска в Иваново. Но бегство не помогло, там он был все-таки арестован и приговорен к административной ссылке в Казахстан на 5 лет, работал сначала в Павлодаре, а с 1940-го в качестве актера и режиссера в Петропавловском областном драматическом театре, где его и застала война. В 1943 году Кугушев вернулся в Свердловский театр музыкальной комедии, и каждое лето театр приезжал в Петропавловск, город, который в течение нескольких лет был для него домом. Но возможно, что гастролеры из Свердловска играли в Петропавловске в 42-м, в спектаклях, поставленных Кугушевым, возможно, еще до ареста.

Другим ярким эстетическим впечатлением был приезд в город и незабываемый концерт еврейской актрисы и певицы Клары Юнг. Она в то время была уже очень стара (или казалась мне такой). На самом деле эта легендарная певица была женщиной без возраста. Впоследствии я читал о забавном разговоре между Борисом Хенкиным и Леонидом Утесовым во время ее похорон в 1952 году (если только слово забавный уместно при этих грустных обстоятельствах). ”Неужели ей было всего 69?” – спросил Хенкин. “О, – ответил Утесов, – думаю, что старуха надула нас, по крайней мере, на десять лет”. Как бы там ни было, мне Клара Юнг казалась древней. Помню один номер в ее исполнении, это была песня-сценка Mein cigarette. Певицу почти вывели на сцену под руки, то ли это было данью уважения или она с трудом ходила – не знаю. Но, оказавшись на сцене, в мужском костюме из какого-то сверкающе блестящего материала, в котелке, с тростью и сигаретой в руках, она предстала перед публикой, как подвыпивший молодой повеса с неустойчивой походкой, собирающийся поделиться с нами своим умением прожигать жизнь. Клара Юнг всегда играла мужские роли и делала это совершенно неподражаемо, особенно благодаря своему сипловатому (по крайней мере, в то время, когда я ее слышал) голосу. Теперь я понимаю, что ее голос был идеальным для стиля кабаре, тогда же он казался мне просто частью ее существа. Вся песня-сценка состояла из одного акта – раскуривания сигареты. Сюда входило все: сигарета разминалась, испытывался ее аромат, зажигалась спичка и наконец из раскуренной сигареты начинал виться голубоватый дымок, и на протяжении всего номера певица разговаривала с публикой, пела и танцевала. Аплодисменты были громоподобные: шла война, полная лишений, горя, смерти, и вдруг – такое воплощение оптимизма и радости жизни – давай закурим, товарищ, по одной!, как пелось в популярной песне военных лет.