Шутка обэриута

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Написано около ста лет назад…

И давно закончилась – известно, чем и кем! – версальская «фельетонная эпоха», разладом с которой мучился Гарри Галлер.

Что же меня с пунктиками моими, если угодно, с бзиками, «с заморочками», как не без снисходительных усмешек сказали бы молодые люди, мило кайфующие вокруг, гнетёт, когда осчастливил оцифрованный до стерилизованных молекул и доставленный в каждый дом глобализм, порождённый сверхэгоизмом успешных стран, когда хищные щупальца вездесущих коммуникаций придушили высокие цели, и, пуская рекламную пыль в глаза, подменили их, бывшие цели, торопливыми средствами, от которых уже нет защиты… – короче, как ни крути, пересекаются ныне в ранимом индивиде не две эпохи, но множество эпох и укладов, а образ триумфального глобализма – дробится в зеркалах вездесущих коммуникаций, где дробятся и спутники индивидуальных миров: духовные ценности, вечные темы, ходячие сюжеты; и не рыпаться надо, а с растерянностью умов и сердец смириться? – раскололись на тысячи мелочей и безбожно перемешиваются добро и зло, белое и чёрное, вчера и завтра; вулканическая энергия, – бешеная агрессия? – бурлит под гламурно-благостной оболочкой, как закипающий чайник. А поднимешь голову, – созвездия и те не на своих местах, небосклон подменили.

Подношения новейшего времени старикам?

Когда-то, – незадолго до смерти, – тот же Гессе заметил в одном из писем, что мир периодически делается непереносимо гнусным, чтобы старикам такой мир не жалко было покинуть…

Да, в романе Гессе радиопомехи мешали Моцарту, а ведь Гарри Галлер, раздражённый радиопомехами, при всей проницательности своей не подозревал, что после радио… да, цифровые технологии, затыкающие миллионы, если не миллиарды, ушей музыкой масскульта, устранили примитивные технические помехи, но всемирная разноголосица, пусть и разноголосица немузыкальная, терроризирующая смысловое безмолвие, воспринимается ныне как рёв глушилки.

Фисташки были отличными, слегка поджаренными.

Так, двери – разошлись влево-вправо, отец, разрезанный по вертикали на половинки, исчез.

Не поручусь за точность мгновенного впечатления, но у отца, отменно «сыгранного» мною, был укоряющий вид…

И не зря я внезапно, на миг всего, встретившись с отцом, почувствовал себя виноватым, не только перед отцом виноватым… – я был плохим сыном, плохим любовником, плохим мужем?

Был поглощён собой, как иронизируют ныне, – собой-любимым?

Но чем провинился я перед умершими, – эгоизмом, холодностью, равнодушием, тяжёлым характером?

Да, стыдно; но поздно себя корить, ночные угрызения совести не воскресят тех, кому я причинял боль, вина моя в том, что сам я пока что жив.

Вот-вот: «пока что»… смотреть назад стыдно, вперёд – страшно

.

И чувство стыда, питаясь чувством вины, пугающе обостряется, как если бы я всех их, ушедших близких моих, медленно умерщвлял, ускоряя-усугубляя течение их болезней, работу генных механизмов старения; всё сотворённое – виновно?

Живых, – увы, временно живых, – мучит не только первородная вина, унаследованная от Адама с Евой, – слышим хруст, с которым надкушено было яблоко, и чувствуем себя виноватыми, – но точит ещё и добавочная, накапливаемая год за годом в греховных помыслах и поступках вина перед мёртвыми, умолкшими, беззащитными… её ничем, пока дышишь, не искупить, ибо у живых, втянутых в ускоряющийся бег дней, нет времени на деятельное раскаяние, участие, тем более – на искупление; вина искупается смертью: смерть, – абсолютный акт раскаяния и искупления, не так ли?

Так-то оно так, но не смахивает ли сия эгоистично отложенная зацепка на бесплатный выкуп пожизненной индульгенции?

Отец оставил подробные записки о своей долгой жизни, – он, ровесник века, умер в восемьдесят девять лет; смотрел телевизор и, возмутившись охамевшими депутатами-партократами, когда они сгоняли с трибуны академика Сахарова, скончался: я увидел жёлтую лысину, съехавшую с подголовника кресла, приоткрытый рот с пузырьком слюны на нижней губе… и – чуть выпученные опустевшие глаза; да, поразили глаза смерти, глаза без взгляда.

Отцовские мемуары производили противоречивое впечатление: внезапные эпизоды-вспышки из одесского детства, балаганно-нахрапистый хаос революции, дикая ожесточённость гражданской войны, – мимоходом, как что-то необязательное, ненароком схваченное индивидуальным видоискателем, да ещё: вплетённые в ветвистую родословную истории, не лишённые забавных штрихов портреты незадачливых предков моих по отцовской линии и, попутно, героев одесского фольклора, давно всем знакомых, увековеченных задолго до отца Бабелем, например, реального Мишки Япончика, то бишь, Бени Крика, – увы, и яркие сцены в отцовских записках бледнели, казались вторичными, хотя отец был искренним, давая волю перу; своими глазами видел, как некий комиссар застрелил Япончика-Крика на перроне Одесского вокзала, но все сколько-нибудь любопытные события – на тридцати-сорока страницах. Прочее в двух толстых картонных папках со шнурками-завязками, – пресная летопись, удивлявшая лишь бездумным игнорированием угроз, отцу повезло не угодить в политмясорубку; учился в медицинском институте, женился на пианистке, лечил костный туберкулёз, безнадёжные патологии, в таком-то году родился сын, то есть, я, потом – война, «от звонка до звонка», от поражений до победы; я пытался воскрешать будни неряшливо-кровавой, в известном смысле, «окопной», войны, не лишённые прифронтовой доблести, – полевой госпиталь в бесформенной палатке-хаки в нескольких километрах от передовой, отец, неутомимый и бесстрашный, под бомбёжками и артобстрелами, склонённый у операционного стола, торопливо и ловко режет, зашивает. Однако война в отцовском изложении протекала «равномерно» и «усреднённо», без эмоциональных перепадов и натуралистично рвущих душу деталей, в том-то и странность «скрытного стиля», в отцовских папках ни поражений, ни побед вообще не было; ох, найденная рукопись, – испытанный, если не избитый, приём романиста, зачастую – золотая жила повествования; увы, никакой рукописи я не находил, отцовские записки, много лет проспавшие в пыльном ящике письменного стола, вряд ли могли стать интригующей завязкой романа, а уж золотой жилой…

Время было обеденное, – экраны ноутбуков гипнотично мерцали меж вазочками с цветочками, кофейными чашечками, бутылочками минеральной воды, однако на столиках уже теснились и тарелочки с фруктовыми салатиками, бутербродиками, украшенными ягодками и травками, микроскопическими пирожными в гофрированных розеточках; чуть сбоку, на фоне эскалаторов и ленточных галерей, по-прежнему порхали трости и зонтики.

Да, не тянула отцовская, сотканная из умолчаний рукопись на золотую жилу.

Да, женился на пианистке; о матери моей отец писал, мягко говоря, дозировано; не мог простить романа с психиатром Душским?

Не мог, конечно, не мог, – отношения надломились.

Да, взбалмошная, – взбалмошность с сонной красой, гремучая смесь? – вскружила голову звезде ленинградской психиатрии, а вот в музыкальной карьере не преуспела, была неудавшейся, как сама считала, пианисткой; закончила консерваторию по классу фортепиано, дала несколько концертов в окраинных домах культуры, однако – недолго музыка играла: война, а после…

После войны жизнь худо-бедно налаживалась, но мать, мечтая о концертах в белоколонном филармоническом зале с поседевшими меломанами в партере и горячей молодёжью на хорах, отбивающей ладоши, кричащей «браво» и «бис», не боролась за исполнительский успех; думаю, мать моя маловероятного, – с шумными восторгами поклонников, – успеха побаивалась, так как с годами стала бояться любых перемен: вдруг послали бы на гастроли, на международный конкурс?

Да, вдобавок к тому, что отношения с отцом разладились, исстрадалась от своей музыкальной несостоятельности, возможно, надуманной; противоречивые чувства – и хочется, и колется, – наложили печальный отпечаток на всю её жизнь, не исключено, что она и умерла-то рано, внезапно угаснув, не от мигреней с головокружениями, на которые непрестанно жаловалась, – помню её на угловой оттоманке, накрытой стареньким узбекским ковром, с обязательным компрессом на лбу, – а от самоедских страданий…

И снова: и хочется, и колется, – улыбался из ветхого, с отломанным подлокотником кресла, отвлекаясь от тома Щепкиной-Куперник, дед; много лет, пожалуй, целую жизнь свою, читаю-перечитываю его улыбку, когда смотрю на серенькое фото, с раскрытой книгой, соскальзывавшей с коленей…

Да-да, жаждала успеха и – побаивалась его.

Мать играла для друзей, чаще всего, – этюды Шопена; домашние концерты в Крыму, где служил главным врачом евпаторийского курорта отец, врезались в детскую мою память: я вижу понурого, явно лишнего среди подвыпивших гостей молчуна-отца, вижу сорящего остротами героя-любовника, Душского, и, конечно, с поразительным эффектом присутствия вижу гостиную, оклеенную выгоревшими, кое-где залоснившимися и отклеившимися обоями, сборную мебель – громоздкие стол и два кресла от Собакевича, плешивый диван, рассохшиеся венские стулья, облупившийся белый рояльчик на пухлых ножках с латунными колёсиками; вижу распахнутую двустворную дверь на каменную, с балюстрадой и гипсовой вазой с настурциями, террасу, выдвинутую в звёздную ночь; едва затихали последний аккорд и аплодисменты, – громче всех аплодировал Душский, – слышно было, как кричали в саду цикады.

Да, Крым, цикады… – не могу забыть звеневшие в ушах ночи!

А отец? – несмотря на муки ревности, крымский период, связанный с любимым занятием, несомненно, был главным в жизни отца; после «дела врачей» он смог найти лишь рутинную работу в туберкулёзном диспансере на Лиговке.

Не от безнадёжной ли рутины, названной им «Лиговской повинностью», взялся он за перо?

Фото отца тех лет совпадали с отпечатками в памяти: полноватый флегматик, с выпуклыми водянистыми глазами, рано поредевшими волосами, – утомлённый жизнью, которую ещё не прожил.

Но в Крыму он преображался!

 

За полночь расходились, пропадая в темени сада, гости, и наутро, когда морской бриз начинал заигрывать с краем скатерти, я видел отца другим, совсем другим, – пружинисто-энергичным, подтянутым, готовым горы свернуть: аккуратист, каких мало, в светлой дырчатой тенниске, в кремовых широковатых, тщательно отутюженных им, «со стрелками», брюках, – мать и дед отсыпались, а я, проснувшись, нежась в постели, видел сквозь приоткрытую дверь отца, – что-то бодро насвистывая, радостно готовился к долгому лечебному дню; и вот, чмокнув меня в лоб, мельком заглянув в зеркальце у косяка двери, отправлялся в санаторий, совмещённый с клиникой, к больным детям, – спускался по ступенькам террасы, твёрдо и легко ступал по садовой дорожке неестественно – до голубизны – белыми парусиновыми туфлями, которые он вечером, – если были гости, то после прощальных поцелуев, ночью, – намазывал разведённым в жестянке зубным порошком; пахло мятой…

И что же Душский?

Ох, с психиатром Душским, с его глазками-пиявками, – табличка на двери кабинета: профессор, доктор медицинских наук, заслуженный деятель науки РСФСР Леонид Исаевич Душский, – судьба-выдумщица ещё сведёт меня, полтора месяца благодаря любезности профессора проведу взаперти, в больнице на Пряжке…

Впрочем, Крым, Пряжка – совсем другие истории.

А фигурная крышка концертного чёрного рояля, шикарного и нарядно-сиявшего, едва загоралась люстра с пятью рожками, – беззвучного, как драгоценное, музеефицированное украшение комнаты в коммунальной квартире на Большой Московской, – празднично поднималась редко, к моему сожалению, ибо я любил игру отражений в чёрном бездонном лаке, очень редко; рояль, дабы я лак случайно не поцарапал, защищала суконная, с протёртостями, накидка, я её, шероховатую накидку-попону, удостаиваясь раздражённого, дополненного вздохом замечания матери, из мелочного упрямства сдвигал со скользкого, расплющенного, словно вырезанного по лекалу из чёрного блеска крупа рояля, когда с тяжёлым, приятно оттягивавшим руку отцовским биноклем протискивался к окну, чтобы рассмотреть дом напротив. Дался мне прескучный, с плохонькой лепниной, (бедные маски, жертвы капремонта) дом с «придворным» гастрономом на одном углу и «Чайной» со ступенькой на другом углу, из окна моего невидимом, тут и бинокль не мог помочь, – под аккомпанемент материнских укоров детскому негативизму мне, помню, хотелось невидимый из окна угол увидеть и, конечно, то ещё хотелось увидеть, что пряталось за ним, хотя я знал, что за углом – истаивал в перспективе Загородный проспект, по нему я изо дня в день шагал в школу, возвращался из школы, ритуально спотыкаясь о щербатую ступеньку «Чайной»; неискоренимая, до глубокой старости дожившая страсть моя, – заглянуть за угол…

Возможно, впрочем, вовсе не прескучный, с обречёнными алебастровыми масками, фасад-визави привлекал меня, когда я, проворачивая рифлёное колёсико меж окулярами бинокля, приближал-удалял, наводя на резкость заплывшие, почти растворённые в пыли глаза масок, или, резко сдвинув колёсико, погружал в таинственные туманы то, что только что хотел рассмотреть, а летучие вспышки просвечиваемых солнцем тополиных пушинок, которые сдувал ветер со старых тополей, наваливавшихся на ограду Владимирского собора; наступала осень, не пушинки, а мокрые побуревшие листья срывал с тополей ветер, превращал в бескрылых обезумевших птиц… – чего я только ни повидал в окне моего детства, зажатый между роялем и рёбристой батареей! Кстати, справа от окна, над роялем, на фотографии в лакированной рамке, был запечатлён триумф матери: рука, взлетевшая над клавиатурой, восторженные лица покойников…

Но! – чересчур увлёкся милыми, хотя никчемными мелочами, с детских лет засевшими в памяти.

Милыми, никчемными… и – ужаливающими.

Отец с матерью обживали неуютные времена, – выкашивал друзей и знакомых большой террор, а они, повинуясь простенькому закону самосохранения, отводили глаза от общей беды; отец, судя по запискам, так ловко цензурировал своё прошлое, что мог показаться предельно искренним: страх пропитал сознание? – грех жаловаться на беспощадность судьбы, с другими бывало хуже, гораздо хуже, но, даже потеряв любимую работу после «дела врачей», когда оставил прикованных к кроватям юных пациентов и вынужденно покинул Крым, отец и этого болезненного эпизода биографии, оценённого им самим как «мелкие неприятности», лишь бегло касался, хотя делился своими воспоминаниями в вегетарианские брежневские годы, ничем всерьёз не угрожавшие ему; к сожалению, тусклыми получились воспоминания, – не найти в них не только драматизма времени, но и личной, внутренней боли: драма всякой, пусть неприметной жизни, – обманутые надежды, – будто б не задела отца…

Скрытность как сверхзадача?

Жизнь, где потери не в счёт, – особый, размагниченный максимализм! Отец ведь был максималистом в жизненных и сугубо медицинских задачах своих, но при человеческих достоинствах и профессиональных талантах, – повторю: он был великолепным хирургом-ортопедом, делал сложнейшие операции на сгнивавших детских суставах, обожал маленьких пациентов своих, всех помнил по именам, следил за их послеоперационными судьбами! – не обладал литературным даром; правда, трезво себя оценивал…

Я примазался к компьютеризованному большинству кофейни, открыл ноутбук, где хранились отцовские мемуары; вот, пожалуйста, страница 96: «Подходя самокритично к этим запискам с точки зрения их литературной значимости, я оцениваю их отрицательно. Они носят хроникальный, а подчас сумбурный характер, в них по существу представлена лишь череда событий и происшествий, составивших мою жизнь, но неполно и недостаточно выпукло изображён её богатый фон и люди, которые, так или иначе, влияли на моё поведение и поступки. Словом, запискам, чувствую, не хватает именно того, что могло бы сообщить им качества подлинно литературного произведения».

«Занимает меня также вопрос о том, не выгляжу ли я в своих записках этаким паинькой без недостатков, а если и выгляжу паинькой, то не грех ли это простительный, объективно свойственный мемуаристам»?

«Свойственный»? – ну да, отец прав, всякий мемуарист облизывает себя, с этим не поспоришь.

И ещё фраза из психологически загадочных, – стоило ли при столь безнадёжном настрое ввязываться? – самоуничижительных признаний:

«Заранее задумываясь над тем, чем станут мои записки, задаюсь вопросом – нельзя ли будет оправдать их появление лишь мороком графомании, подспудной тягой к бесплодному, пустому сочинительству…»

Да, рукопись без намёка на интригу ли, приключение, в естественном самотёке лет приплывшая из ящика отцовского письменного стола ко мне, законному наследнику, была так себе: «правильный», тускловатый язык, линейность повествования, отсутствие оригинальных идей, чувств, питающих спонтанную прозу, и – минимум воображения; не поспоришь, и не пахнет литературным произведением. Но нет и бесплодного, пустого сочинительства. Хотя бы потому нет, что страницы мемуаров волнующе сопрягались со звуковыми иллюстрациями и примечаниями к ушедшему времени, которое отец пытался сберечь по-своему: без курсивов и изъятий, «всё», безотносительно к «интересности», но – с важной добавкой; да, было удивительное к двум толстым папкам машинописи аудио-приложение на крупных, презабавно контрастирующих ныне с миниатюрным «хайтеком» плексигласовых бобинах с красноватой плёнкой; бобины аккуратист-отец пронумеровал… в совокупности с внушительными бобинами и сами скучноватые мемуары, при опосредованной связи с записями на плёнках, превращались в уникальное послание, хотя отец не уточнял, на какого будущего читателя-слушателя с исследовательской жилкой он мог бы рассчитывать, запуская в гостях у умнейшего друга своего, Бердникова, которого боготворил, громоздкий неподъёмный магнитофон «Днепр». На ветхих, склеенных ацетоном плёнках жили голоса умерших, – отрешённые ли, страстные, до хрипоты, споры за круглым столом в Толстовском доме, свидетелем которых и я зачастую оказывался, отец брал меня с собой в гости в воспитательно-образовательных целях, – я, далеко не всё из сказанного там понимал, но «впитывал услышанное, как губка»; крутились бобины, голоса превращались в контрапунктный комментарий к бумажным мемуарам отца…

Как машинописным, (бумажным), в пропылённых папках, и звуковым, на доисторических бобинах, богатством распорядиться?

Ещё раз: идущий навстречу отец, вручение клоуном карточки-приглашения, – сиюминутные, но многозначительно совпавшие факты; не взяться ли за расшифровку посланий Случая?

И не для этого ли я в Петербург вернулся?

Поразительная предусмотрительность!

Ведь я, – пропылённые папки и бобины сейчас для красного словца упомянуты, – не иначе как по подсказке случая, опередившей сам случай, исподволь готовился к расшифровке, отсканировал машинопись; сотни страниц из отцовских папок (без всякой пыли) уже хранились в ноутбуке с диагональю в сколько-то предписанных стандартами дюймов, и, само собой, с ёмкой и быстрой памятью…

Мало того.

Я давно прослушал начало плёнки на бобине с римской цифрой 1; застольные говорения из середины минувшего века, доносившиеся сквозь потусторонний гул, шумы и помехи, меня за живое тогда не взяли, однако я перевёл содержимое всех бобин в звуковой файл, приложение так приложение, – авось, – возгордился, исполнив элементарный сыновний долг, – когда-нибудь любопытство взыграет, чему-то дельному послужит, актуально зазвучав, этот ветхозаветный хлам.

Сканировал бумажные записки, оцифровывал впрок бобины, но умудрился о заготовках своих забыть?

И, пожалуйста: настало «когда-нибудь».

Настало, действительно настало, – не погнаться ли за смыслами почившей эпохи?

К столику моему, точно вызванное такси, с едким выхлопным дымком подкатила машина времени, я залез в удобную, с кнопочным пультом кабину и, будто бы включая радио-музыку, открыл звуковой файл с голосами мертвецов, выхватил наугад обрывок разговора, но, опомнившись, приглушил громкость, чтобы характерные тембры и интонации далёких лет, к которым боязно прикоснуться слухом, не вклинились диссонансом в благопристойный гул кофейни.

Да, ещё раз, для самоутверждения: поначалу несерьёзно отнёсся к голосам мертвецов, буднично и, как выясняется, впрок, озвучивавших своё горькое время… Но – сберёг ведь, сберёг…

.

Так, голос Савинера, – незабвенная сага о весеннем ледовом хаосе в устьях сибирских рек; дальше-то, после нескольких оборотов бобины, что?

Опять Савинер:

– «Павел, просвети: почему сердце бьётся в груди, не в голове? Не уместилось меж мозговыми полушариями? Упущение Создателя»?

– «Сердце в груди бьётся, как птица», – напевное легкомыслие; отец?

«Почему в груди, не в голове»? – зануда-Савинер отжимает серьёзность из легкомыслия.

Пауза и… – ответ Бердникова:

– «Высокий умысел».

– «Чей»?

– «Создателя».

– «Цель»?

– «Продуктивная дихотомия».

……………………………………………………

Далёкий гул, потрескивания.

И… ого! – прошелестевшая тишина обновила тему:

«У зодчих и ваятелей античности, на пластические совершенства коей молимся мы теперь, был отвратительный вкус: вульгарно яркие храмы, скульптуры… – Илюша, тебя не оскорбил бы в пух и прах размалёванный Парфенон, доживи храм в красе первозданной своей безвкусицы до наших дней»? Да, голос узнаваемый, – Бердников! Он, помню, с серьёзнейшей миной, наморщив лоб, подшучивал надо мной, тогда – студентом, как пристало неофитам, пристрастным и догматичным; после провокационной тирады Бердникова относительно петушиной яркости Парфенона раздаётся смех, далёкий-далёкий, но – внятный…

Да, смеётся отец! – суховатый, чуть дребезжащий смех, – глянул на мою растерянную физиономию и рассмеялся?

В паузе звякает о чашку ложечка.

Тогда или сейчас?

Мороз по коже.

Внимая конкретной музыке кафетерия, испытал нежную благодарность к отцу за чудную посылку из загробного мира, собранную из звуков минувшего, как если бы только что её получил: да, мемуары, – так себе, не суждено было отцу изобрести литературный порох, но «звуковое приложение» меняло дело…

Каким же мудрым и прозорливым, оказывается, был отец! И почему так запоздала благодарность моя, почему при жизни его я не находил тёплых слов? – я вообще с опозданием испытывал ответные чувства: не чувства, как полагалось бы по негласным нормам «настоящего» писательства, стимулировали и одушевляли, по мере сочинения, текст, а напротив, сам текст, если точнее, предощущения его, неслышная, загодя изводящая какофония, сбивчиво-неуловимые ритмы и рваная, лишь мечтающая о гармонии композиция, возникнув из ничего, из таинственного внутреннего стимула, затем, после сложения формы, могли пробуждать живые чувства во мне.

Чувства вины, стыда…

Именно так, – текст, ещё не сложившийся, опережал чувства, которые должны были бы стать его побудителями…

 

Я жил – постфактум?

Да, принципиальный (первородный) изъян… вот если бы сердце переместить в голову, связать с мозгом…

Из родичей своих близок я был только с дедом, он потакал причудам и капризам моим, в коих усматривал «увлечения», – я, к примеру, из камушков, щепочек, выброшенных на берег морем, и пляжных ракушек мог часами, съедавшими строго установленное матерью режимное время обедов и полдников, лепить из мокрого песка невиданные островерхие дворцы, обречённые на быстрое разрушение, а дед не торопил, не смотрел на часы, – верил в заведомую полезность всех проб и ошибок моих для воспитания чувств, а уж как нахваливал рисовальные каракули… Дед впервые меня к морю привёз, с тех пор сохранилось воспоминание, набухшее солнцем, блеском, кропившее солёными брызгами; из приспущенного окна несло паровозной гарью, за тенью вагонов куда-то назад убегали крыши покосившихся изб с пятнами мха, корявые яблоньки, пугала на огородах, колодцы, шесты со скворечниками; печальный бесконечный пейзаж… и вдруг, после чёрной прослойки ночи, – море!

Да, деда, подарившего море мне, чуткого и заботливого, не могу забыть; я рос как бы помимо родителей… Натерпелся материнских, сопровождаемых назидательными вздохами, укоров и понуканий, но почему с отцом, не «воспитывавшем» меня, не… – отцу-стоику, инстинктивно чуравшемуся эффектных слов, поз, делавшему тихо целительное дело своё и на войне, под бомбами, за операционным столом, не хватало яркости? – он и умер буднично и тихо, как жил.

Увидел лысину, съехавшую с подголовника кресла, опустевшие глаза.

Я не сразу понял, что отца уже нет.

Мерцал чёрно-белый телевизор: Сахаров, сгорбившись, под депутатские улюлюканья покидал трибуну…

А вот Бердников, – не припомню повода, – без поэтического «выражения», глухо и равномерно, как бы нехотя, отбывая повинность, зачитывает стихи своих непутёвых гениальных друзей… нет-нет, вслушался я в звукозапись, ошибочка! – в тот вечер Бердников с нарочитой серьёзностью читает за чаем не Введенского, не Хармса, а Кузмина:

 
Зовут красотку Атен а ис,
И так бровей залом высок
над глазом, что посажен наис
косок.
Задев за пуговицу пальчик,
недооткрыв любви магнит,
пред ней зарозмаринил мальчик
и спит.
 

Смех, на сей раз – совместный, но с индивидуальными тембрами: смеются отец, Савинер.

Их смех… – щекочет ноздри?

Смех из бездн Вселенной опахивает тем временем; в машине времени пахнет ведь не бензином…

Чтобы унять волнение, – в Интернет-новости:

– Украинская артиллерия обстреливает центр Донецка, снаряд попал в троллейбусную остановку, есть жертвы…

– В Сирии, у христианской школы в Алеппо, взорван заминированный джип, много убитых, раненых.

– Президент Обама провозгласил политику сдерживания России, несущей цивилизованному человечеству большие угрозы, чем лихорадка Эбола и террористическая группировка Игил. Перед тем, как покинуть Белый дом, Барак Обама порвёт в клочья нефтяную экономику России, победит африканскую лихорадку, исламский терроризм…

– Исполком Республиканской партии США не подпустит мультимиллиардера и шоумена к трону президента, заказан компромат… – Если не одёрнуть зарвавшегося плейбоя, он загасит факел Свободы, – на трибуне сенатор Маккейн. В свою очередь, госсекретарь Хилари Клинтон, кандидат от Демократов, обвиняет Трампа в некомпетентности и продажности, Хилари докажет под присягой, что Трамп – марионетка Кремля…

– Агентство Блумберг сообщает об ускорении бегства капиталов из России, в частности, о продаже петербургского филиала «Раффайзен Банка».

– Санкт-Петербург празднует столетие Толстовского дома; промельком, – реклама «Петербургской недвижимости».

– Пулковской обсерваторией зафиксирована мощная вспышка на солнце. Чутким к атмосферным аномалиям и колебаниям магнитного поля, «метеопатам», рекомендуются лекарства, нормализующие сосудистую систему…

Не «метеопат» ли я, не по милости ли солнечной вспышки кружилась голова, терялась ориентация?

Но… – сосудистой системе не потребовались пилюли? – эскалаторы исправно ползли к расчерченному на квадратики небу, ленточные галереи парили.

А что на… – 24. ru?

– Миланскими учёными обнаружены два родных сына Леонардо да Винчи, который умер в 1521 году, не оставив детей. Миланские учёные предупреждают также о выпрямлении Пизанской башни, отклонение от вертикали сократилось за год на четыре сантиметра, туристические компании бьют тревогу…

Что ещё любопытного?

– Отзывы об электробритвах.

– Отзывы о GPS-навигаторах.

– Беременные танцуют во время схваток (видео).

И – кроваво-красными буквами:

– Новая раса зверолюдей в игре! Играйте за прайденов, благородных хищников сарнаута!

Was ist das?

И тут увидел я Даньку Головчинера, – вот и знакомое лицо, свой, до боли свой среди чужих, молодых: жив, в полном порядке! Он примыкал к нашей компании с начала семидесятых, – как я мог про него забыть? Головчинер, машинально поводя влево-вправо крючконосой головкой с приклеенными седоватыми волосами, чёрными глазками и свёрнутыми в трубочку губками, медленно поднимался по ступенькам в атриум из цокольного этажа «Владимирского пассажа», где располагался престижный, если верить рекламе, – славящийся деликатесами универсам «Лэнд»; да, я вовсе не одинок на чужом пиру: жив курилка, но мне-то вовсе не хотелось встречаться и лобызаться с Данькой, – с год назад мы с ним пересеклись в крематории, на прощании с Юрой Германтовым, умершим – или погибшим? – в Венеции при загадочных обстоятельствах, Данька рассказывал, как увидел в свете фонаря Юру распростёртым на плитах у аркады Новых Прокураций; после траурной церемонии, пока брели к автобусу, изводил меня грозными политическими пророчествами, Россию, само собой, ждали крах, обнищание, распад на враждующие удельные княжества с ядерными арсеналами, однако и контрагентам нашим ничего не светило: согласно данькиной легенде Евросоюз под управлением безмозглых бесполых брюссельских комиссаров приближал свою погибель в баррикадных боях националистов-аборигенов с исламистами-джихадистами, а у всесильных Штатов, где безбедно печатали триллионами доллары и манипулировали вращением земного шара, хаотизируя страны и континенты, поехала от мирового господства крыша, не за горами был судный день, когда Штаты, щедро перекредитовав своё благополучие, провалятся во вселенскую долговую яму, нам же останется прозябать меж обломками западной цивилизации и Китаем; в автобусе Данька, добивая меня, шпарил наизусть длиннющую эклогу Бродского…

Да, Данька – уникум, неунывающий пережиток-уникум!

Тёплая волна накатила – из «нашего времени», гнусненького, но «нашего».

И разве не прелюбопытная у Даньки судьба? – рождённые ползать злоязычные существа шипели, мол, моча астрофизику ударила в голову и сей уринологический удар, – единственная мотивировка кульбита, исполненного учёным на глазах потрясённой публики.

«Даниил Бенедиктович Головчинер, астрофизик, доктор физико-математических наук» – каллиграфически было выписано на визитках, которыми, галантно склонив яйцевидную головку, учёный муж щедро одаривал при знакомствах. И вдруг астрофизик с мировым именем, владевший строгим языком формул, к изумлению яйцеголовых коллег-теоретиков уволился из «Физтеха», переквалифицировался в квартирного политолога и стиховеда с недержанием речи; «стиховедом-подпольщиком» окрестил его Шанский, – итак, бесстрашный Головчинер пустил под откос научную карьеру; презрев «удушливый советский тоталитаризм», «официоз безвременья» и прочая, прочая, фанатично высчитывал ударные и безударные рифмы гонимого Бродского.

Но, – при уважении к зову судьбы, круто поменявшему физико-математическую Данькину участь, – чур, меня, чур.

Порадовавшись тёплой волне, накатившей из прошлого, слегка сдвинулся за пилон, чтобы утомительно-общительный Данька, не дай бог, не заметил меня, но он, помахивая фирменным пакетом от «Лэнда», свернул к секции сумок и чемоданов.