Тьма веков

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– О, Боже, Шмитц, да на вас лица нет, – добродушно усмехнулся Эйхман, паркуя машину между черным «мерседесом» и золотистым «хорьхом», – Вы хоть осмелитесь зайти внутрь, или подождете своего обермейстера тут?

Шмитц ничего не ответил. Перебирая в мозгу всевозможные сценарии развития событий, он не видел ни одного, в кульминации которого его награждают железным крестом с мечами и дубовыми листьями за раскрытие дела особой важности.

– Хорошо, Густав, я упрощу тебе задачу. Сейчас я войду в дом и вернусь с Теодором Арльтом. Ты задашь ему вопросы. Получишь ответы. Запишешь их в свой блокнотик, или запомнишь – как тебе угодно. И навсегда забудешь сюда дорогу. Ну, по крайней мере, пока не вступишь в ряды СС. Хорошо?

– Пожалуй, – упавшим тоном ответил криминаль-инспектор, сдаваясь на милость проклятой крысиной морды. Унтерштурмфюрер удалился, но, вскоре, появился вновь, а за ним следом шагал высокий светловолосый господин лет шестидесяти, с бронзовой кожей и идеальной осанкой. Одет он был в белый китель без знаков отличия, белые брюки и белые туфли, благо двор его особняка блистал, как плац перед парадом в честь фюрера, и ничего не могло нарушить ослепительную, в осенней хмари, белизну облачения его хозяина.

Арльт свысока взглянул на криминаль-инспектора и высокомерно поджал нижнюю губу, сразу дав понять, насколько невысокого мнения он о выскочке, посмевшем оторвать его от важных дел.

– Господин Арльт, позвольте представить вам главу отдела гестапо в рейхсгау Верхний Дунай, криминаль-инспектора Густава Шмитца, – торжественно объявил, как на приёме, Эйхман, учтиво склонив перед своим наставником голову.

– Густав, позволь представить тебе почетного динстляйтера НСДАП, Теодора Арльта. Кажется, ты желал задать динстляйтеру несколько вопросов?

– Конечно. Это не отнимет много времени, господин динстляйтер, – выпалил Шмитц, решив, что самое время броситься в омут с головой, выложить все карты на стол, и смотреть, что из этого получится. Когда-то в криминальной полиции Дрездена подобная безумная тактика позволила ему обратить на себя внимание только что организованного отдела гестапо и, в итоге, дорасти до хорошего звания и годового жалования в четыре тысячи рейхсмарок. Возможно, сейчас был как раз тот самый момент. Тем более, и правда, Арльт мог и не иметь никакого отношения к найденышу, а Эйхману Шмитц нужен был по какой-то другой причине.

– Господин Арльт, благодарю за то, что согласились выслушать меня. Скажите, вы знакомы господином Брандтом, владеющим индийским кафе в Линце?

– Это очевидно, раз вы прибыли сюда, – холодно ответил динстляйтер, глядя прозрачными рыбьими глазами будто бы сквозь Шмитца, у которого от стального голоса Арльта по спине пробежал холодок.

– Вы поставляете ему сандаловые свечи?

– Да.

– Вы занимаетесь импортом товаров из Индии их торговлей только в Линце?

– Пара вопросов разве не закончилась на предыдущем? – Арльт перевел взгляд на побледневшего Эйхмана, который, по-видимому, весьма подобострастно относился к своему наставнику, о котором, почему-то, Шмитц никогда не имел чести слышать. Обменявшись с унтерштурмфюрером многозначительными взглядами, Арльт вновь уставился сквозь Шмитца и сказал:

– Я коллекционирую предметы восточной культуры. И продаю их. Сандаловые свечи и прочие ритуальные принадлежности являются второстепенным грузом, который я заказываю в Калькутте.

«Калькутта!» – осенило Шмитца, – «Клеймо на английском языке! Английская колония! Ого, да это всё неспроста!»

– Где вы храните сандаловые свечи?

– Склад индийских товаров находится в амбаре, за домом, со стороны Форстен-штрассе.

– Что вы знаете о юноше с разумом младенца и клеймом с английской надписью за левым ухом?

Арльт вздрогнул. Шмитц мог поклясться, что высокомерный старик не ожидал этого вопроса, и на секунду его маска безразличия слетела с лица. Прозрачные глаза забегали из стороны в сторону, а уголок рта нервно задергался. Криминаль-инспектор глянул на Эйхмана и понял, что для того вопрос был не меньшей неожиданностью. Более того, они вновь, уже взволнованно, переглянулись. Однако эффект неожиданности действовал всего мгновение.

– Что за бред вы несете? – чеканя каждое слово, переспросил Арльт. Затем он повернулся к Эйхману и добавил:

– Кажется, я дал ответов больше, чем обещал.

И, не прощаясь, вернулся в дом. Шмитц не рискнул его останавливать. Не желая ждать, пока зловещая пауза между ним и Эйхманом затянется, он спросил, не мог ли тот отвезти его обратно в Линц.

– Что за черт, Шмитц?! Что это был за бред про голого мальчика с мозгами ребенка?! – вместо ответа вспылил вдруг унтерштурмфюрер.

– Разве не за этим вы пробили мне колеса?

– Нет, черт возьми! Ты на днях депортировал в Аргентину чертова еврея с Леденштрассе!

– Шонберга? – настала очередь удивляться Шмитца, – А он тут причем?

– Да… – Эйхман открыл было рот, но спохватился и неопределенно махнул рукой, – Если ты не имеешь понятия, причем тут Шонберг, то и слава Богу. Поверить не могу. И это всё, что ты хотел узнать у Арльта? Серьезно?

– Честное слово, Адольф, – ответил Шмитц и рассказал унтерштурмфюреру всё, что знал сам, и каким образом он додумался поехать в поместье Штайнервег, принадлежавшее Арльту. Целую минуту Эйхман потратил на переваривание полученной информации, после чего озадаченно крякнул, почесал в затылке и кивнул на машину.

– Садись. Отвезу тебя в Линц.

– Серьезно? Адольф. Давай хотя бы заглянем в этот его амбар. Дело явно нечисто. Он испугался. Я следователь, я изучал психологию допроса на юрфаке дрезденского технологического.

– Садись в машину, Густав. Живо.

Опечаленный Шмитц, занял своё место. Эйхман прыгнул за руль, сдал назад, развернулся на месте, заставив покрышки визжать на каменной площадке перед особняком, и помчал автомобиль к Гроссабмергу. Однако, не доезжая до основной дороги, он завернул вправо, прямо в высокую пожелтевшую траву, и заглушил мотор.

– Идем, посмотрим, что там у него в амбаре, – проворчал Эйхман в ответ на немой вопрос Шмитца. Тот послушно кивнул и последовал за человеком, в котором никогда бы не смог заподозрить потенциального напарника.

Сотрудники двух разных ведомств, отвечавших за политическую безопасность рейха, пробирались по территории поместья Арльта сквозь густую траву по полю, которое давно никто не возделывал, что, как подумал Шмитц, для фермера было как-то странно. Пригнувшись, они миновали целый километр поля незамеченными и скоро оказались под стенами высокого деревянного амбара с крутой крышей, покрытой листами металла. Эйхман выглянул из-за угла и тут же юркнул обратно, прижав палец к губам.

– Два охранника, – прошептал он Густаву и показал пальцем назад, – Обойдем с другой стороны. Может, есть еще вход.

Амбар оказался, на удивление длинным. К тому же, в одном месте доски рассохлись и отошли в сторону, обнажив кирпичную кладку, из которой в действительности была сложена стена. С недоверием потрогав кирпичи, Эйхман округлил глаза и молча двинулся дальше.

– Ничего, – грустно констатировал он, когда они обошли амбар кругом и вышли к главному входу с другой стороны. Охранники также никуда не делись. Вдобавок, начинало темнеть, и по всему поместью зажглись мощные электрические лампы, что для этой сельской местности было нехарактерно.

– Теодор сказочно богат, – пояснил такое расточительное использование электроэнергии Эйхман. Потом в очередной раз выглянул из-за угла, спрятался и сказал:

– Надо действовать. Меня скоро хватятся. Так что молчи и доверься мне.

С этими словами он выпрямился, вышел из травы на площадку перед амбаром и громким решительным голосом окликнул сторожей. Двое крепких деревенщин, вооруженных охотничьими карабинами, вытянулись перед унтерштурмфюрером со вскинутой вверх рукой.

– Гитлерюгенд? – спросил одобрительным тоном Эйхман и потрепал ближайшего парнишку по его коротко стриженой голове, – Молодцы. Когда у вас смена караула?

– В полночь, господин унтерштурмфюрер! – отчеканил один из часовых.

– Хорошо. Господин Арльт попросил меня познакомить нашего нового члена общества с его экзотическим хобби, пока они там со стариками распивают тирольские ликеры. Кстати, Густав у нас был шарфюрером гитлерюгенда в Дрездене, в тридцать четвертом.

– Простите, унтерштурмфюрер, нам запрещено кого бы то ни было пускать в амбар без прямого распоряжения…

– Так я и знал, – проворчал Эйхман, нанося короткий и точный удар рукояткой «вальтера» в висок говорившему парнишке. Его напарник, не успев ничего понять, тут же рухнул рядом, оглушенный вторым ударом.

– Черт, Густав, тут нужен ключ.

Однако Шмитцу было не до замка, запиравшего дверь в амбар. Он ошалело глядел на двух гитлерюнге, лежавших вповалку, и чувствовал, что происходит что-то абсолютно неправильное. Из оцепенения его вывел звонкий удар металла о металл. За ударом последовал торжествующий возглас Эйхмана.

– Черт побери, Шмитц, не стой ты там, как на ладони. Заходи внутрь.

Шмитц повиновался и вошел в амбар. И тут же его ноздри защекотал знакомый, весьма специфичный для Линца, запах сандала. А после он увидел источник запаха, в лучах света, проникавших с улицы сквозь открытую дверь. Ящики с наклейками, на которых был изображен индийский флаг, занимали все пространство перед входом. Их было не меньше сотни, и штабелями они тянулись, видимо, под самую крышу, исчезая в темноте.

– Вот твой сандал, – сказал Эйхман, разочарованно пиная один из ящиков, ответивший ему глухим треском, – Ничего интересного.

– Секунду, – зашипел на унтерштурмфюрера Шмитц, – Помолчи.

Адольф замолк и задержал дыхание, напряженно прислушиваясь. Потом с шумом выдохнул и пробормотал:

– Ну и дела. Похоже, он тут насекомых каких-то держит.

– Тут можно включить свет?

– Понятия не имею, Густав. Я тут в первый раз.

– Хорошо. У меня есть зажигалка. Будем ей подсвечивать путь.

 

– Ты куришь? – удивился Эйхман, но Шмитц не ответил. Он щелкнул массивным бензиновым «триплексом» и яркий оранжевый огонек вырвался из зажигалки, заметно улучшив видимость в амбаре.

Проход между ящиков найти оказалось легко, и, чем глубже в амбар пробирались незваные гости, тем отчетливее слышалось мерное жужжание, разносившееся под сводами крыши. В какой-то момент тесный коридор из ящиков закончился открытой забетонированной площадкой.

– Тепло, – произнес Эйхман, расстегивая шинель, – Вспотел уже весь.

– Тут решетка, – констатировал Шмитц, дойдя до края площадки. Просунув руку с зажигалкой между прутьев, он поводил ей из стороны в сторону. Вдруг странный, знакомый блеск заставил его отшатнуться и, чуть было, не вскрикнуть от испуга.

– Боже, Густав, что случилось? – прошептал Эйхман недовольно, – Ты мне сапоги оттоптал.

– Там люди, – ответил Шмитц, прерывисто дыша. Сердце его бешено колотилось. Он указал на решетку и повторил:

– Там люди.

– Дай сюда, – Адольф выхватил у замершего в шоке Густава зажигалку и тоже просунул руку сквозь прутья. Однако ему не потребовалось долго водить ей из стороны в сторону. Тихо шипя, из тьмы на него выползли на четвереньках обнаженные люди. Юноши, девушки, дети. Все начисто лишенные волосяного покрова.

– Господь всемогущий! – воскликнул Эйхман, отпрянув назад и погасив зажигалку. Когда он зажег пламя снова, люди вплотную подползли к решетке и, завороженные, взирали на огонь немигающими глазами.

– Клеймо, – сказал Адольф, успокоившись и став внимательно рассматривать обитателей амбара, – У каждого клеймо за ухом. Даже у детей. Проклятье, Шмитц, ты был прав. Этот ублюдок держит тут целый человеческий зоопарк. Богом клянусь, его сможет оправдать только одно – если они – евреи.

– Вряд ли, – буркнул оглушенный свалившимся на него открытием, Шмитц, остекленевшими глазами разглядывая трехлетнего ребенка, пытающегося дотянуться до огонька маленькой пухленькой ручкой, – Они – арийцы. Я проходил антропологию и курсы френологии. Они – идеальные арийцы, Адольф.

Яркий свет, хлынувший со всех сторон, ослепил сотрудников органов государственной безопасности. Люди за решеткой испуганно зашипели и поползли назад, шлепая босыми ногами по гладкому полу. Когда зрение к Шмитцу вернулось, первое, что он увидел, дуло MP-36, нацеленное ему прямо в лицо. Потом черную униформу. Серебряный кант и молнии на петлице. Затем раздался знакомый стальной голос, обращавшийся к Эйхману.

– Адольф. Я в тебе разочарован. Я питал большие надежды на тебя, мой мальчик.

– Какого черта, Теодор?! Что за безумие здесь творится?! Кто эти люди?!

– Люди? Ах, да. Люди. Это, друг мой, мальки.

– Кто?

– Мальки. Ты был когда-нибудь на озере? Или на море? На фермах, которые разводят рыбу?

– Был. Причем тут это?

– Ты видел мальков?

Шмитц задрал голову наверх, откуда исходил голос Арльта, и обнаружил его на узком мостике, висящим под крышей. Он шел по нему над рядами загонов, обнесенных решеткой, и с любовью разглядывал обитателей амбара, которые, в свою очередь, устремили немигающие взоры на него.

– Смотри, Адольф. И ты, Густав. У них совершенно отсутствует человеческий разум. Они глупы. У них нет личности. Нет имен. Они не способны нести гордое звание – человек. И не несут. Они умеют только есть, совокупляться, и испражняться. И они так похожи. Вот, смотрите, сейчас я буду их кормить.

С этими словами Арльт достал из кармана пальто пригоршню чего-то и бросил вниз. «Мальки» громко зажужжали в унисон, раскрыв свои рты навстречу летящему сверху угощению. Еще бросок – и снова довольное жужжание. Арльт двинулся по мостику дальше – и люди, плотным косяком, последовали за ним, не опуская раскрытых жужжащих ртов. И трехлетний малыш, будучи оттесненный к краю косяка, ничуть не огорчился, а лишь сильнее раскрыл рот, повторяя за старшими. И от этого сюрреалистического зрелища у Шмитца потекли по щекам слезы.

– Почему ты называешь их мальками, Теодор?! – крикнул негодующе Эйхман, в бессилии сжимая кулаки под дулом автомата, наставленного на него здоровяком в черной униформе.

– Это не я придумал. Мой прапрапрадед, Генрих Арльт, увлекался биологией, антропологией, и горел идеей вывести чистую расу людей. Свободную от болезней, уродств, дефектов. И совершенно покорную. Пригодную для его целей, и целей нашего общества, чьи корни уходят в глубину веков. И вот…

– Боже… – прошептал Шмитц, присмотревшись внимательней к крыше.

– …ему улыбнулась удача. Он смог вывести идеального человека. И смог заставить его размножаться. Увеличить популяцию. И, мои мальки ведут свой род от результатов его опытов, которые увенчались успехом двести лет назад.

– Зачем? Это идеальные солдаты? Чистая раса, о которой говорил фюрер? – не унимался Эйхман.

– Это еда, Адольф, – произнес Шмитц, глядя на крюки, свисавшие с потолка. На крюках медленно раскачивались освежеванные детские тела.

– Это? – Арльт показал на крюки и рассмеялся, – О, это особый заказ. Для наших скандинавских друзей. Мы называем это блюдо на их манер – салака. Говорят, вкусно. Но мне не очень нравится. К слову, я и трюфели не особо люблю. А ведь общепризнанный деликатес.

– Арльт, больной ублюдок! – воскликнул Эйхман и упал, сбитый с ног ударами приклада.

– Здоровый! Здоровый ублюдок! – воскликнул триумфально динстляйтер и облизнулся, – Просто ты меня не понимаешь, Адольф. Вы меня не понимаете. Люди едят животных. Коров. Овец. И людей. Долгие годы люди ели людей. Что в этом плохого? Ты ведь убивал людей, Адольф? Убивал. Причинял им мучения. Пытал. И ты, Густав, пытал того несчастного Шонберга, чтобы он тебе выдал других евреев. Пытал?

– Нет. Не пытал, – пробурчал Шмитц, кое-как сдерживая подступающую тошноту.

– Но ты пытал других. Я читал твоё дело. Ты был знаменит тем, что простреливал колено на допросе… А, хотя, какая разница? К чему я веду? Мы все убиваем себе подобных. Так почему бы их не есть? Как мне кажется, это идеальный конец человеческой жизни – послужить пищей другому человеку. И, незачем меня и моих товарищей осуждать. Кто-то любит рыбу. Кто-то – сельдерей или сыр в индийских пряностях. А я, или вот, старина Зейсс-Инкварт, Кальтенбруннер – мы любим «мальков». На Рождество мы зажариваем прекрасного младенца… Ах, как символично. Ну, а кто-то зажаривает поросеночка. Тоже ребенка, только свиного ребенка. А мы ребеночка-«малька». А уж каких отборных мальков мы поставляем в рейхсканцелярию. Откармливаем исключительно фруктами и фруктовыми соками. Поэтому у них мясо пахнет, как переспелый манго, с нотками кокоса. Чуток приторно, как мне кажется, но фюрер просто без ума от слегка запеченных «fruit». На одного из них, Шмитц, вам и не посчастливилось наткнуться. У грузовика лопнула шина и, пока шофер менял колесо, непослушный «малек» выпрыгнул и сбежал. Хотя, это и к лучшему. Непослушание у «мальков» – явный дефект.

– Какой же вы бред несете, Арльт! – процедил сквозь зубы Эйхман, приподнимаясь на руках, – Это же люди! Это же мерзко!

– А что я делаю не так, как вы? Убиваю их? Вот вы дали жизнь тем коммунистам, которых убили? Вы кормили их? Растили? Давали кров над головой? Давали им себе подобных для удовлетворения их главной потребности? Любили их? А я делаю всё это, Адольф. Я люблю их. У меня на ферме есть множество животных. И, когда я был ребенком, был милый индюк, я его звал Гансом. У него была такая потрясающая бордовая борода! Он был очень умный. Встречал меня после школы у ворот. Ждал, когда я принесу ему угощение. Давал себя почесать. А потом я с удовольствием съел его. Но это не мешало мне его любить. А ему – меня. Так и «мальки» меня просто обожают. А я, как бы это глупо не звучало, люблю их. Хотя, признаюсь, у меня есть любимчики. Вон тот, гляньте, с краю, пухлый карапуз. Лови, малыш!

Хлебный шарик упал точно в жужжащий рот ребенка. Он, с причмокиванием проглотил угощение, восторженно пискнул и вновь зажужжал, преданно глядя на хозяина.

– Люблю этого пупсика, – с искренне добротой и нежностью сказал Арльт, расплываясь в лучезарной улыбке, – Оставлю его на день рождения. Пусть нагуляет жирок.

Час спустя роскошный «грэф-унд-штифт» остановился у трехэтажного дома по улице Шпиттельвизе и погасил фары.

– Густав, – обратился к бледному криминаль-инспектору Эйхман, у которого все лицо было в кровоподтеках, а кривизна переносицы настоятельно требовала срочного визита к хорошему костоправу, – Нам не тягаться с ними. Поэтому просто прими с благодарностью возможность остаться в живых и при должности, и занимайся своим делом. Ковыряй в носу, читай книжки, ходи по борделям. Но забудь про этих ублюдков.

– Я им служу, черт возьми.

– Неудобно получилось, согласен. Но, в первую очередь, мы служим Германии. Не забывай об этом. А они для Германии – добро. Пусть и такое, уродливое.

Шмитц не глядел на Эйхмана. Его немигающий взгляд был устремлен в пустоту, из которой постоянно возникало эфемерное детское лицо, с пухлыми щечками, чей рот был устремлен навстречу летящему сверху хлебному шарику.

– А чем вы занимались у него на этих теософских вечерах? – спросил он тихо, закрывая глаза, – Столы вертели? Духов вызывали?

– О, Шмитц, ты опять за своё? Почитай сам труды Блаватской. Это… Господь всемогущий!

– Что такое, Адольф?

– Я с детства бывал у него… – Эйхман осекся и горько покачал головой, – Похоже, я тоже каннибал, Густав. Кто знает, чем он нас там потчевал.

Шмитц затрясся в беззвучном смехе.

– Я в госпиталь, и утром в Вену, – сказал на прощание Эйхман и с трудом вскинул покрытую ушибами руку. Шмитц кивнул, ничего не ответил, и решительно зашагал к дверям. Вдруг, вспомнив важную вещь, он остановился и обернулся к унтерштурмфюреру, с болезненным видом пытавшимся сесть обратно в машину.

– Адольф. Зачем ты пробил мне колеса? Что именно ты думал, я знаю про Арльта?

– Про Арльта? – Эйхман криво усмехнулся, и его окровавленное крысиное лицо в тусклом свете уличного фонаря стало по-настоящему ужасным, – Он – двоюродный брат Шонберга. Мишлинге. Когда я узнал, что ты вышел на Шонберга и допросил его перед депортацией, то решил, что через него выйдешь на Арльта. А Теодор слишком высоко стоит в НСДАП, чтобы дать такому делу ход.

– Еврей? Оккультист? Каннибал? И почти гауляйтер? – Шмитц забился в истерическом хохоте и зашагал домой, выкрикивая на всю улицу, – Кто сможет в такое поверить?!

Эйхман пожал плечами, глядя ему в след, и пробормотал под свой изувеченный нос:

– И я о том же.

Анатолий Герасименко
Мать свалки

Маленький Снорри глядит на воду залива. В мае солнце над Рейкьявиком поднимается высоко, небо к полудню выцветает, и морская вода, подёрнутая чешуйками ряби, выцветает вместе с небом. Сегодня в заливе суматоха, перевернулся английский катер. Даже отсюда, с волнолома, слышно, как ругаются офицеры-бритты. Хмурые солдаты лезут в воду, вылавливают ящики, банки, коробки, тянут на берег неподъёмные мокрые тюки. Снорри глядит, как по заливу медленно дрейфует английское добро. Испорченное, намокшее, непоправимо сломанное. Снорри любит сломанные вещи. Он бросает последний взгляд на залив, поднимается с нагретого камня и уходит домой.

Он живёт на окраине Рейкьявика вдвоём с отцом в маленьком кривобоком домике. Отец Снорри, Гуннар – художник. Картинами уставлена его мастерская, картины тесно, рама к раме, висят в гостиной и комнате Снорри, и даже в кладовой, в вечном сумраке, глядит со стены чей-то портрет. «На обои тратиться не надо», – шутит отец. Шутка невесёлая, картины Гуннара никто не покупает, какие уж там обои. Денег еле-еле хватает на кашу с треской и отцовский бреннивин. Хорошо, хоть треску покупать не надо, Снорри ловит её в заливе. Бреннивин же покупать совершенно необходимо, потому что отец без него не может. Он пьёт не так много, но пьёт каждый день – с тех пор, как умерла мать Снорри. «Рагнарёк! – говорит он, когда захмелеет. – Страшное настало время, сын. Проклятые немцы начали последнюю битву. Германия – точно волчище Фенрир. Сожрёт Европу, сожрёт Россию, а потом примется за нас. Владычица Хель соберёт большой урожай…» Снорри кивает, но сам не слушает, потому что слышал всё это много раз. Ближе к вечеру отец, слегка покачиваясь, уходит в мастерскую, и там бреннивин помогает ему писать новую картину. Снорри же выскальзывает из дома и убегает на городскую свалку.

Он играет на свалке один. Порой к нему приходит соседская девочка, Анна. На свалке полно замечательных игрушек: выброшенные фарфоровые куклы, резные, ярко раскрашенные деревянные солдаты, большие грузовики. Не беда, если у куклы не хватает глаза, солдат лишился руки, а у грузовика остались лишь три колеса (из них одно – от другого грузовика). Снорри любит сломанные игрушки, они для него даже милее новых. Новые солдатики пахнут стружкой и лаком, их каски сияют, а нарисованные глаза безмятежно глядят прямо перед собой. Сразу видно, что они ни черта не знают о настоящей войне. Другое дело солдатики со свалки, объясняет Снорри Анне. Вот у этого вид точь-в-точь как у английских моряков из порта: мундир потрёпанный, каска помята, да еще и руки лишился где-то в боях. Он – настоящий, как живой, не то что новые из магазина, понимаешь, Анна? Девочка кивает, баюкая одноглазую куклу. Родители ворчат, когда она пропадает на свалке. Они не любят Снорри, не любят Гуннара, не любят свалку и вообще хотят переехать на материк. Только куда переедешь, если на материке – Рагнарёк?

 

Домой Снорри приходит после захода солнца. Почти всегда он приносит со свалки что-то новенькое: лампу без абажура, спущенный мяч, собачий ошейник. Отец этого не видит, он либо уже уснул, либо яростно борется с очередной картиной. Снорри затаскивает добычу на чердак, зажигает стеариновую свечку, и жёлтый пугливый огонёк освещает его коллекцию. До самой крыши поднимаются пирамиды сломанных вещей: навеки замолкшие приёмники, траченные молью шляпы, погнутые канделябры, позеленевшие суповые миски, дырявые зонтики, плюшевые медведи, чьи лапы болтаются на дряблых нитках, а из ушей торчит вата. Снорри любит спать здесь же, на чердаке, хотя у него есть комната внизу. Он ложится на толстый матрас с продавленным углом. Матрас со свалки было притащить тяжелее всего, но помогла тележка, найденная там же, рядом с матрасом. Бросив прощальный взор на свою коллекцию, Снорри задувает свечу и лежит в ожидании сна, глядя в темноту. По крыше стучит ледяной дождь, ветер доносит морской гул с залива, чайки жалобно хохочут, а сквозь чердачное окошко скользит свет военного английского прожектора, выхватывая из темноты сломанные, сломанные, сломанные вещи…

Спустя полчаса, когда сон уже спустился, но еще не крепок, приходит Мать свалки.

– Снорри, – шепчет она, – Снорри Гуннарссон, давай поговорим.

Он улыбается, протягивает руки. Высокая фигура наклоняется над ним, и Мать заключает Снорри в объятия. Прожектор на миг освещает её большое лицо, узоры на щеках, волосы, струящиеся до самого пола. Потом вновь становится темно, но Снорри всё равно видит Мать, потому что она – темнее темноты.

– Что принёс сегодня, малыш? – звучит низкий голос.

– Зеркало! – выпаливает Снорри. – Настоящее, с ручкой аж из серебра! И почти целое. Давай покажу!

Он вскакивает, зажигает свечу и хвастается добычей. При свете Мать свалки кажется ещё больше: закутанное в рубище огромное тело, глаза смотрят из-под самого потолка, когтистые руки бережно принимают зеркало из детских ладоней.

– Это не серебро, – нараспев говорит Мать, – но это очень красивая вещь. Молодец, что нашёл!

Они смотрятся в разбитое зеркало, их отражения, пересечённые глубокими трещинами, дробятся на части: курносая мальчишеская рожица и бледное, испещрённое узорами лицо с глубокими ямами глаз. Наглядевшись, Мать гладит Снорри по голове и начинает говорить.

Любая сломанная вещь – лучше целой, учит она. Глупые люди не видят, как прекрасны вещи, которые они сломали. Эта красота принадлежит нам с тобой. Снорри гордо кивает, он согласен с Матерью. Вся его коллекция, каждый выброшенный кем-то патефон, или радио, или пишущая машинка – все они сияют особенной, неповторимой красотой разрушения, красотой тлена. А самое главное, продолжает Мать, никто и никогда не отберёт их у тебя. Все эти сокровища ты можешь найти на свалке, и они становятся твоей собственностью. Только твоей!

Снорри задумывается.

– Жаль, некоторые вещи слишком прочные, – вздыхает он. – Вчера у Олафа такой бинокль видел. Вот бы он сломался! Я бы взял на свалке. Но бинокли хорошо делают. Ещё ждать и ждать…

Мать улыбается, синие узоры на щеках приходят в движение.

– Зачем же ждать?

Она склоняется к Снорри, две головы касаются лбами – огромная, темноволосая и маленькая, в светлых кудрях. Мать свалки что-то шепчет своему воспитаннику, и тот внимательно слушает, а ветер за стенами стихает, будто не смеет мешать её речам.

На следующий день Снорри стучится в дверь Олафа. Пойдём на залив, дружище, там сегодня видно немецкие корабли! Только захвати бинокль, а то они далеко, так не разглядеть. Олаф забегает в дом за биноклем, и мальчики идут на залив Фахсафлоуи, на высокий береговой утёс. Олаф, прильнув к окулярам, долго-долго ищет на горизонте низко сидящие, ощетинившиеся пушками силуэты «Бисмарка», «Принца Ойгена», «Гнайзенау». Но горизонт чист, солнце в зените, небо и вода сияют, дрожат, переливаются, как изнанка морской раковины. Должно быть, ушли, вздыхает Снорри. Да их и не было, ты всё наврал, ворчит Олаф. Вот, вот они, вскрикивает Снорри. Где? Да вон! Не вижу ничего. Дай бинокль! Не дам! Дай, покажу, там, вон уходят! Дай! Пусти, не трожь! Ну дай, чего ты! Шум, возня, неловкое движение – и дорогая игрушка падает с утёса на камни внизу. Стеклянные брызги плещут из окуляра, блестящий корпус смят, ремешок сиротливо цепляется за вересковый куст. Испуганно переглянувшись, мальчики спускаются к воде. Олаф встаёт на колени, баюкает разбитый бинокль. Оборачивает сморщенное лицо:

– Дурак! Всё ты виноват! Отец всыплет теперь…

Жалость, как грязная волна, захлёстывает Снорри: жалость к Олафу, к его отцу, который, наверное, долго откладывал деньги на подарок, жалость к разбитой линзе, к биноклю, который только что был новеньким, сверкающим, целым… Олаф, плача, уходит домой, и Снорри глядит ему вслед.

Через день он, как обычно, залезает по скрипучей лесенке на чердак, ложится на кривобокий матрас и, сдерживая дыхание, ждёт. Чайки кричат, дом стонет в объятиях ночной бури, и, как всегда, вместе с первым дыханием сна приходит Мать свалки. Снорри тут же вскакивает, протягивает ей то, что в дремоте прижимал к груди:

– Нашёл сегодня! Всё вышло, как ты говорила! Олаф выкинул, а я нашёл! Теперь он мой!

Мать подносит к лицу бинокль и долго смотрит в чердачное окно. Снорри хочет сказать: погоди, ты неправильно смотришь, только правым глазом, а лучше двумя; и надо покрутить колёсико, тогда лучше видно; и вообще, ты глядишь в разбитый окуляр, лучше загляни в тот, что уцелел… Но Мать протяжно вздыхает и говорит:

– До чего же прекрасно!

Она передаёт бинокль Снорри, тот нехотя приникает к окуляру и замирает от восторга. Сквозь поцарапанное стекло, преломившись в треснувших призмах, словно в калейдоскопе, видна поверхность Луны, размельчённая, узорчатая, завораживающая. Мать держит бинокль, пока Снорри не насладится сказочной Луной, которая в этот вечер для них словно бы тоже сломана, разбита на тысячу лунных осколков и неслышно плывёт среди огромной звёздной свалки…

– Видишь, как просто, – ласково говорит Мать.

Теперь Снорри учится ломать вещи. Игрушечный парусник на каминной полке у соседей, карманные часы учителя датского языка, чучело орла из кабинета зоологии, компас, забытый рыбаками на лодочном причале, резная табакерка аптекаря с улицы Келдуленд. Мать помогает ему подмечать самое редкое и красивое. Невидима и неслышима для всех, шепчет, когда он слоняется по рыночным рядам: «Смотри,» – и Снорри впивается коротким взглядом в прекрасную безделушку на прилавке. «Жди», – говорит Мать, и он ждёт поодаль, не привлекая внимания, бледный мальчишка с трогательным кудрявым чубчиком, ждёт, пока торговец зазевается, обслуживая богатого покупателя. «Сейчас», – раздаётся шёпот. Снорри смело шагает вперед, протягивает руки и ломает вещь. Быстро, ловко, надёжно. Торговец с подозрением оборачивается, но мальчик встречает его ясным взглядом: ничего не спрятано за спину, не топорщится за пазухой, да и товары вроде бы все на местах…

А через день – скандал, разгневанный клиент вопит: «Вы продали мне негодный барометр, верните деньги!» Барометр с виду цел, но внутри будто молотком прошлись. Тонкая пайка разорвана, нежные шестерёнки смяты. Дешевле выписать у поставщика другой, чем чинить этот хлам. Торговец, вздыхая, заказывает новую партию, а сломанный прибор отправляется сначала в мусорную корзину, оттуда – в старый, натужно сипящий грузовик дворницкой команды, а там уже недалеко и до всепоглощающей городской свалки. Нужно только выждать пару дней, и вот Снорри прижимает к груди барометр, такой чудесный, такой изящный, в угольно-чёрном эбонитовом корпусе. Не беда, что стрелка навечно застыла у отметки «Сушь». Зато как сияет латунь, как тонки буквы на циферблате, как звонко дребезжит внутри, если стукнуть по стеклу! Перед сном Мать свалки является на чердак, и вдвоём они любуются барометром. А завтра – новая охота.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?