Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Да нет же, мысленно спорил я с написавшими заметки, это ваше авторское стремление усилить драматизм происходящего… На самом деле на ее столе, кроме «Эдды кота Мурзавецкого», никакой другой рукописи не лежало.

И вдруг…

Была в писательском хозяйстве автора невзрачная канцелярская папочка, обозначенная словом «Началы». Там лежали странички зачинов сочинений, отвергнутых самим автором. Я, зная, что она принципиально не заглядывала в эту папку, после ухода писательницы не спешил ее открывать. Сделал это не так уж давно. И понял, что совсем незадолго до ее трагичного 2010 года (или даже в начале его) она проревизовала ее, выделив и отложив несколько текстов, несущих определенное самостоятельное значение. И вот эти в основном давние эскизы оказались дополнены началом… романа, написанным ну никак не ранее все того же предпоследнего года ее жизни.

Выходит, авторы биографических заметок были правы в своем предчувствии: Галина Щербакова – из тех нередких писателей, которые непременно оставят после себя что-то незавершенное, до последнего момента творя «другую реальность», только им ведомую…

И там же, в «Началах», меня ждало еще одно открытие: рассказы о двух других Галиных командировках. Написаны они были в 1984 году (определил по упомянутому в рукописи возрасту нашей дочери), а относились все к тому же челябинскому этапу.

«Простыня величиной с футбольное поле в моей жизни была. И обметана она была снежками-колышками. Завалященький аэродромчик возле поселка, куда и птица не летит, и тигр нейдет…

Я вручала в поселке авторучку на гранитном постаменте местному корреспонденту нашей газеты. Имелось в виду: прилечу, вручу, улечу.

Прилетела на сооружении, которое по производимому шуму было похоже на летающий трактор, собранный в кружке «Умелые руки». Мне бы дуре сбросить эту авторучку с летающей сковородки на чистое поле, помахать стоящему внизу корреспонденту и развернуться назад. Я же сошла с фырчащего чудовища. Я пожала правой рукой ладонь героя-корреспондента газеты, левой всучила ему пишущий гранит, а за моей спиной примус всхлипнул и улетел восвояси.

На землю пала мгла.

Больше на это поле ничто не прилетало. Ни трактора, ни сковородки, ни тарелки, никакая другая посуда. До ближайшего места, где что-то ездило и двигалось, было двести километров.

Моя работа в газете сразу началась с понимания того, какая громадная у нас страна и сколько в ней нехоженых углов.

…Не знаю, может, сегодня там уже метро. Я про то, что было двадцать пять лет назад.

Я сидела сутки, вторые, третьи…

И мне было страшно.

Всегда с недоумением читаю материалы о том, как судьба кого-то там куда-то загнала, и этот кто-то обнаружил такое, о чем он и не мечтал. Люди рассказывают ему истории про свои замечательные жизни, мастера-умельцы показывают сделанные из ничего райских птиц и нарисованные на беленых стенах картины в стиле «примитив».

Неконтактная я женщина.

Я стесняюсь лезть к людям с расспросами. Я не вижу за собой права получать ответы. Я умею слушать, умею очень хорошо, но я не смею это после – на газетную полосу.

Но это я поняла потом, потом…

Тогда же я сидела и ждала у белой простыни погоды. Никому я не была нужна, никому. Дома были повернуты на улицу безоконной стороной. В доме приезжих почему-то на полу сидели мужики и молчали. Иногда они пили водку, заедая ее салом с хлебом. Мне тоже хотелось есть, я покупала в магазине пряники и грызла их с водой. Спала я за простыней, которой выгородили женскую половину.

Скорее всего, мне просто не повезло. Попади я в какое-то другое место, и все было бы иначе. Я же попала в место мрачное, молчаливое и бедное.

То, что я «из центра», никого не интересовало. Думаю, сам факт его существования эти жующие хлеб с салом мужики воспринимали так, как я теперь воспринимаю что-то про Багамские острова. Я почувствовала невероятную отдаленность одной жизни от другой. Ну что им было до того, что тогда где-то запоем читали Ремарка и Хемингуэя? Что меняла в их жизни наша городская суета, будто бы состоящая из забот о них? Сидящих на полу и молча жующих хлеб?

Но если есть такой поселок, то смешно думать, что он единственный в своем роде. Может, их есть даже два. Или восемь. Может, они – такие поселки – часть земли вообще?

Я не понимала. Я ощущала. И боялась.

Может, тогда все сидящие на полу были хемингуэевские старики и надо было их именно так увидеть, с рыбиной, или лесиной, или с чем-нибудь сопротивляемым. Тогда бы я узнала, что они сильные, могучие и пр.

Отлично понимаю, как я выгляжу в их глазу.

Девчонка, брезгливо перешагивающая через ноги, пять раз в день моющая руки под гремящим умывальником и смотрящая в небо. Что ей тут надо? Кто она есть?

Журналистка. А!!! Была б хоть артистка.

Тот, которому я привезла авторучку, меня избегал. Как я потом выяснила, редакция совершила опрометчивый поступок, выгравировав на граните его имя. Его корреспондентский грех был тайный. Заметушечки шли в громадном количестве, но под псевдонимом. В них были изысканные выражения типа «встав на трудовую вахту» и «идя навстречу Великому Октябрю».

Я ходила по безоконной улице и не понимала ничего ни в себе, ни в людях. Почему из всех возможных вариантов проверки жизнью мне был предложен этот – молчаливый, без окон, с твердыми пряниками? Или все было не так? Была обычная, снулая периферийная жизнь?.. Как есть снулая столичная…

Меня сразу погрузили в эту жизнь, чтоб знала. Чтоб ведала.

Использовала я когда-нибудь это знание?

Знания ложились пластами. Забыла, как это называется в химии – непереходимость одного в другое.

Мертвые закаменелые пласты.

Или это только у меня?

Кончилось все тем, что корреспондент запряг лошадь и отвез меня в конце концов на маленький полустанок. Там стрелочник поднял свою обшарпанную палочку и остановил товарный поезд. Я влезла на паровоз, и меня повезли на ближайшую станцию.

Из таких сюжетов теперь делают многосерийные фильмы. В двенадцати сериях вам покажут и лошадиное копыто, и паровозное колесо, и белозубую улыбку кочегара, и вы узнаете, какие кругом живут замечательные люди, готовые прийти…

Кочегар не улыбался. Он прокричал громко и отчетливо все, что он думал про стрелочника. Стрелочник, видимо, тоже что-то ему сказал, но мне не было слышно. Я крикнула своему возчику «спасибо», но он в этот момент объяснялся со стрелочником.

Я даже не сумела сделать из всего этого устный рассказ. Не могла, и все.

Бухгалтерия вычла из зарплаты просиженные дни. Государство не может брать на свой счет чужую частную неповоротливость. Надо было брать лошадку сразу. Пешком идти. Газете нужны люди действующие, а не снулые.

Тьфу, привязалось слово. Снулые – умирающие на воздухе рыбы.

Поскольку определяющей в нашей жизни является производственная деятельность…

Мне издалека приветственно машет грешный корреспондент. Он бы с удовольствием написал такую фразу.

Таинственное влияние воспоминаний на нашу стилистику».

? – Свердловск

Здравствуй, Сашка!

Пишу тебе уже из изгнания.

Что такое райцентр? Это пыль и вывески… Причем, как я успела заметить, это самые самодовольные обитатели города. Даже дождь, эта могучая сила природы, ничего не может сделать с пылью. С вокзала я шла под довольно бойким дождиком, и несмотря на это ноги по щиколотку увязали в пыли. И в это время, когда мне приходилось бороться сразу с двумя стихийными бедствиями, в упор на меня с каждого квадратного метра смотрели будоражащие душу призывы: «Выполним семилетку досрочно!» Это удивительно, но эти красные ромбики и квадраты с призывами не висят только в мутном небе.

Народ здесь вежлив. Мне приходится усиленно раскланиваться направо и налево. Видел бы ты, какие улыбки раздариваю я тутошним старожилам! Меня принимают за артистку, слышала спор о том, где я снималась. Хочется сыграть на наивности провинциалов и пообещать сделать здесь мировой центр кинематографии.

А вот в райкоме я не полюбилась. И почему это всякие, большие и малые партийные работники относятся ко мне так пристрастно? Вывод: губы завтра не накрашу, хотела не закручивать волосы, но духу не хватило. Черт с ними (работниками, конечно)! Что я тут сумею сделать, еще не знаю.

Для вдохновения у меня отличная комната в очень чистой гостинице. Полы вымыты, «как яичко», и по желтым половицам хочется ходить босиком. Что я и делаю, полностью пренебрегая роскошной ковровой дорожкой (за 1 м – 150 р.).

Ты меня еще не забыл? Посмей только! «Измены не пр-а-а-щу!» Сдавай экзамены и скорей приезжай! Всех тебе благ, пожелай и мне удачи!

Твоя Галка.

11 ч. ночи (это чтобы ты знал, что я для тебя сном пожертвовала).

Это письмо как раз из тех, про которые я сейчас не знаю – откуда и когда. То же самое я могу сказать и про несуразную поездку с премиальной ручкой герою-рабкору. В отличие от рассказа о еще одной командировке. Это – Магнитогорск и, по всей вероятности, 1959 год.

«Родилось соревнование за коммунистический труд. Мне дали в зубы адрес и сказали: вскрой его нравственную суть… Не надо проценты (только чуть-чуть), а препарируй сердце, легкие и печенку. Печенку особенно. В ней скрывается суть движения.

Самолет пролетал над теми степями, где месяц назад я чуть не сошла с ума от белизны снега, от молчания людей и необязательности существования Хемингуэя.

Ледяная безысходная тоска пробила обшивку самолета, разыскала меня в салоне и села мне на колени.

– Ну как? – спросила она. – Ходишь в театры? Спишь с мужем? Спутник не ты запустила? Не ты? Чего ж ты так? А! Писала отклики трудящихся! А у нас все так же… Спокойно, как в гробу… Белым бело… Ты ничего не поняла… Ничего… Ответь на простой вопрос: зачем эти спутники? Почему они важнее стрелочника, который для тебя остановил поезд?

Никаких ответов не было.

Была тоска непонимания.

 

С тех пор каждый раз, садясь на самолет, я перестаю понимать законы существующего миропорядка. Законы действуют для меня на тверди. В воздухе же… В воздухе я думаю о том, что могу оказаться одна на белом, обшитым колышками пространстве, в другой реальности. Я буду перешагивать через нее… Она не будет реагировать на меня… Невозможность сосуществования.

Ну почему, почему они не дали мне тогда своего хлеба с салом, не дали водки?

Чушь собачья эта легенда о безграничной щедрости народа. Может и не подать, еще как может не подать!

– Нечего давать! Нечего давать! – кричала моя бабушка побирушкам, а мама движением фокусника закрывала полотенцем еду на столе.

(Сейчас поковыряюсь и насобираю факты доброты и отзывчивости. Сейчас, сейчас…)

…Приземлилась в городе, где жила одна знаменитая бригада, которая объявила всем, всем, всем о том, что живет по законам будущего.

Смех! Они тогда жили будто бы по законам нашего сегодня?

Все равны, как на подбор,

С ними дядька Черномор.

Так все и было.

Прелесть что за парни.

Мы играли в интервью, как дети. Они сами задавали себе вопросы. Сами отвечали.

Говорили: «Запишите, мы хорошие, спасу нет. Факты? Пожалте».

Блокнот распухал от светлого будущего, воплощенного в мускулистых парнях. Можно было жить спокойно, раз такие парни существовали. Они читали Хемингуэя. Они знали все про все. На такой группе А не то что группу Б можно было воздвигать, а весь алфавит взгромоздить было не страшно.

…Фу! Как я распалилась! Чего, спрашивается? Хорошая была бригада? Хорошая! Работали они как следует? Работали. Носили больным яблоки и мандарины зимой? Носили. Обсуждали все вместе фильм «Летят журавли»? Обсуждали. Оценили движущуюся камеру Урусевского? Оценили. Дарили девушкам цветы? Дарили.

Невозможно было представить, что всего за триста километров от них на грязном полу сидят закаменелые мужики и пьют водку в такой молчаливой сосредоточенности, будто постигают мироздание.

А вдруг постигают?

Но я их вычеркнула из памяти, этих мужиков. Я забыла о холодной тоске, что сидела у меня на коленях в самолете.

Я перепрыгивала через какие-то железки, смотрела, как бежит металл, думала о том, что если в него прыгнуть… Это были холодяще веселые мысли о смерти, в присутствие которой, в сущности, не верилось. Подумаешь, смерть…

Придут парни, завернут рукава, им всандалят в вену иглу, отсосут кровь, и ее хватит на тысячу таких, как я.

Я ничего про них не знаю.

Могла бы узнать, но не хочу.

Хочу думать, что именно они остались, эти парни. Все еще ходят в вечернюю школу и обсуждают камеру Урусевского.

Черномор же в Москве. У него сто двадцать кэгэ чистого веса и давно уже нет шеи. Я его вижу по телевизору. Он выступальщик на разные темы. От него веет тоской и холодом.

Ну и хрен с ним!

Материал же, который я написала, был одним из многих в ряду подобных. Из него вычеркнули мой пассаж об огне («при чем тут это?»). И правильно вычеркнули. И никому не ясную параллель с некоей застывшей и не желающей меняться человеческой природой, которая живет за триста километров. («Это ты о чем, подруга? Что за мелкая философия?») И, конечно, мысль о будто бы отдаваемой крови. («Кому?! И зачем?! Они что – доноры?»)

Но кое-что оставили. Безграничность снегов под крылом самолета. Безграничность возможностей. Про сидевшую у меня на коленях тоску я не писала. Это был мой изъян. Моя тугоухость и кривоглазость, а также хромота и горбатость.

Время же рядилось в красоту».

Через несколько дней после того, как напечатали очерк Галины, в редакции появился тот самый «дядька Черномор». Фамилия у него была, дай Бог памяти, Иванов, красивый самодовольный мужчина, сменный мастер металлургического комбината, один из главных идеологов движения коллективов коммунистического труда. Битый час, сидя у стола Галины, о чем-то краснобайствовал, а после подарил ей книжку с репродукциями картин какого-то советского художника.

– О чем говорили-то? – спросил я потом у Гали.

– А! – отмахнулась она. – В ресторан звал.

Много лет спустя, в Москве, я искал в нашей домашней библиотеке иллюстрацию к тексту и наткнулся на эту книжку. Она оказалась с надписью. Обычное пошлое пожелание красивой женщине любоваться красотой искусства. Меня возмутило само дарственное обращение: «Моему маленькому корреспонденту…» Но… серчать было уже поздно. Я просто изъял этот экземпляр из нашего художественного собрания, забросив его на какую-то хозяйственную полку. Когда уже писал вот этот текст, решил взглянуть на него, вспомнить, какой художник там представлен. Но не нашел. Далеко, видно, забросил. Как это у Глинки с Кукольником: «И тайно, и злобно оружие ищет рука…»

Из Челябинска – в Свердловск

Дорогой мой! Честное слово, я не на шутку беспокоюсь, ибо твои умственные возможности явно ущерблены отчаянным авралом. Это мне стало известно из твоих чудесных писем, в которых я сумела найти все: миндаль, присущее тебе остроумие, философский подтекст и даже глубину житейских раздумий; но не нашла, увы, как ни старалась, ответа на самый главный для меня вопрос: КОГДА ЖЕ ТЫ ПРИЕДЕШЬ? Вот я и забеспокоилась: о чем может говорить это катастрофическое неумение выделить главное? Признайся, что ты систематически маешься головой, и я все тебе прощу. Иначе… Иначе я буду гневаться! Вот!

Сижу я опять в конторе, и мне очень грустно. Особенно тоскливо по утрам, я по привычке прислушиваюсь к хлопанью двери и шарканью ног по нашему редакционному половичку. И каждый раз воображаю: вдруг это ты? Пока еще чуда не было. А мне так его хочется.

…Е.Я. Режабек уехал в Ленинград, приедет 26 января.

Письмо, как видишь, начинает терять последовательность, поэтому ставлю (.)

Приезжай скорей, дорогой мой человек. Скучаю и жду.

Лясенька

VII

…И вот он, «у самого синего Дона, где было немало боев», – «Ростов-город, Ростов-Дон». При большом желании можно припомнить полдюжины песен про это славное местечко. Я писал моим родителям в своем первом письме отсюда: «Много хожу по Ростову. Город очень красив даже осенью. Представляю, как здесь здорово летом, когда много зелени и цветов.

Ростовчане – народ очень обходительный и общительный. В трамвае, троллейбусе все время поддерживается какой-нибудь общий разговор. Улицы тоже достаточно шумливы: всё говорят, говорят, говорят… 10-15 копеек здесь не сдают – не принято.

Жить здесь человеку проще, чем в уральских городах: гораздо меньше стоять во всяких очередях, меньше бегать, чтобы что-нибудь достать, меньше ругаться, чтобы к тебе относились по-человечески и т.д., и т. п.».

Тут любопытно сопоставить эти впечатления с отзывом Гали, приводившимся в этом тексте: «Какой это чудесный город. По нему хочется гулять, гулять… И люди там какие-то совсем другие – веселые, открытые. Народу на улице кишмя кишит, такое впечатление, что живут в нем только счастливые». Схоже? Конечно. Но, в отличие от наблюдателя, восприятие наблюдательницы слишком уж восторженное, лишенное даже тени какой-либо критичности по отношению к «Ростову-папе», словно забыла она, откуда пошло это прозвище. Как говорится, «странно это, странно это, странно это, быть беде». И она явилась. Правда, в отличие от песенки про легкомысленную Бабетту вор не сказал «гони монету», а по старинной ростовской традиции стырил у Галины в трамвае дамскую сумку со всем ее содержимым.

Там было: немного денег, паспорт гражданина СССР и… десяток писем читателей областной молодежной газеты «Комсомолец», где Галя только-только начала работать, получая полставки литсотрудника. Деньги – ерунда, серпастый-молоткастый – новый выдадут, а вот письма…

Тут опять придется пояснять особенности совдеповских реалий. Дело в том, что понятие «Письма Трудящихся» в те времена было сакральным. Ну, как ныне, скажем, «Вертикаль Власти», и даже пуще. Не меньше раза в год в массы спускалось тоскливое постановление ЦК КПСС, или Совета министров, или того и другого вместе – «О работе с письмами трудящихся». В нем всегда с какой-то паучьей серьезностью твердилось одно и то же: Принять к неуклонному руководству и исполнению Постановление ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему улучшению работы с письмами в свете решений…»; рассмотреть вопросы, вытекающие из Постановления ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему улучшению работы с письмами в свете решений…»; систематически проверять состояние работы с письмами…, заслушивать отчеты руководителей, вносить эти вопросы на рассмотрение…; повысить персональную ответственность руководителей и должностных лиц за правильную организацию работы с письмами; всемерно содействовать тому, чтобы в газетах, по радио и телевидению широко освещался положительный опыт работы с письмами. И т. д., и т. п.

Сказать честно, лично я ничего плохого в естественном внимании к письмам читателей не видел и к тому времени успел опубликовать, может быть, 10-20 материалов, написанных по следам таких посланий в газету. При этом мне не требовались никакие манифесты свыше, я писал корреспонденции обычным порядком, по личному или профессиональному интересу. Приводил в недоумение сам истеричный подход высшего начальства к этому делу при всеобщем к нему помпадурском отношении. И только недавно, можно сказать, под конец жизни я наткнулся на какую-никакую версию происхождения данного несуразного феномена. В книге моего доброго знакомого Михаила Воздвиженского об императоре Александре III речь идет о том, что тот, будучи еще цесаревичем, принимал у себя в доме самых различных людей, жителей столицы и приезжих. А далее автор приводит неожиданное сравнение. «Чем-то напоминал такое отношение к простым людям Сталин. Канцелярия, которая обрабатывала письма, находилась на одном этаже с его кабинетом. Иной раз он неожиданно заходил в эту канцелярию и называл какой-либо номер и просил показать письмо под таким номером и все сопутствующие распоряжения по затронутой проблеме. И не дай бог, если по этому письму не были приняты должные меры. Снимались крупные руководители. …Особое уважение питал Сталин к не очень-то грамотным посланиям, видимо справедливо считая, что простой, малограмотный человек едва ли возьмется за перо, а тем более станет писать неправду. Не исключено, исповедовал известную истину: полуобразованные люди намного хуже совсем необразованных…»

Так вот откуда, может быть, и пошла вся дичь с хроническим неуклонным исполнением… «о мерах по дальнейшему…». У нас ведь до сих пор в кремлевских лабиринтах, куда ни кинь, попадешь в вещие заветы то ли Сталина, то ли Ленина, а то еще и какого-нибудь, прости Господи, Дзержинского… Короче, потеря зарегистрированных писем трудящихся – и где, в редакции! – вполне могла быть приравнена, ну, скажем, к утрате членом КПСС партбилета или каким-то учреждением – Красного Знамени с прикрепленным к нему орденом Ленина, что и случилось когда-то с одной уважаемой газетой. Так что с Галиной в начале ее второго пришествия в Ростов вышла не просто неприятность, а, можно сказать, катастрофическое чепе. Если Сталин за пренебрежительное отношение к письмам давал по шапке даже крупным руководителям, то что стоило любому властьимущему прогнать в шею только что принятого полставочника? Это как раз и было бы надлежащим исполнением долга перед Родиной, «вытекающего» из Постановления ЦК КПСС «О мерах…».

Зачем Галя потащила эти злосчастные письма из редакции? Чтобы дома на их основе соорудить так называемый газетный обзор писем. Эта цель мне и подсказала плодотворную идею спасения. Нужно-таки сделать запланированный обзор – и тогда письма будут чохом списаны в книге учета как использованные в публикации в таком-то номере от такого-то числа. А дальше они могли сколько угодно храниться у автора обзора – для их, по его усмотрению, какого-то еще творческого употребления.

Как сделать обзор писем без писем? Галя этого не знала. Я знал. Вернее, придумал авантюру в духе Остапа Бендера. Однако чтобы ее осуществить, мне необходимо было рабочее место. Я тогда жил в заводской гостинице «Ростсельмаша», где в комнате было еще два человека, то есть писать ночью там было невозможно. Как ни крути, оставалось одно место – жилище Режабеков.

Они тогда снимали убогий флигелек, состоявший, по сути, из одного помещения. Оно было разделено сатиновой занавеской на «комнату» с окном и маленький закуток – «кухню» с «лампочкой Ильича». Вот в нем-то, этом закутке, я и расположился.

Для начала по-быстрому набросал «письма» на модную по тому времени тему (какую, не помню, врать не хочу), стараясь разнообразить стиль, подходы – от почти научного до откровенных глупостей, маленько перевоплощаясь то в наивную девятиклассницу, то в ригоричного старого большевика и. т. д. А потом стал лепить обзор этих писем. И, между прочим, увлекся, стал выстраивать некую как бы концепцию явления (ох, вспомнить бы какого!).

 

К утру материал был готов, и я как творец был горд им. Галя подписала его каким-то псевдонимом, через несколько дней он вышел в газете и на редакционной летучке был назван в числе лучших… Я был доволен. Главное – сумел стать спасителем любимого человека. Не это ли в грезах всякого влюбленного – самая желанная мечта? Признание же моего обзора достойным доски почета отчасти сгладило мои огорчения из-за того, что я нарушил сразу несколько собственных принципов.

Во-первых, я где-то прочитал, что молодой папа Хэм считал: никто не должен видеть, как пишет журналист, тот всегда должен появляться в свете только с готовым материалом. Отступление в ту авральную ночь от этого «шикарного» устоя мне казалось самой обидной потерей. Еще я, конечно, ну, никак не желал видеть мужа Галины. Пришлось. Увы, меньше всего я страдал – но все же страдал! – от того, что газета, благодаря моим талантам, представила фиктивные мысли фиктивных человеков. Где, когда в меня проник вирус профессионального цинизма? В молодежке? В многотиражке? В университете? В «Красноуральском рабочем», куда начал писать с седьмого или восьмого класса? Это свойство – как плесень на потолке в ванной. Появившись, окончательно никогда не изводится, каким бы средством для этого ни пользоваться.

Впрочем, не будем углубляться в проблему… Историей с украденными письмами здесь начинается, можно сказать, воистину «судьбоносная» тема.

Снова «Комсомолец». Но уже «Комсомолец»-2, ростовский.

…В 1999 году Галина дала интервью, в котором, чуть иронизируя, рассказала о своих отношениях с амбициозным литературным журналом «Новый мир», с которым у нее был «давний и трогательный роман. Он начинается так: юная как бы курсистка (это я) полюбила пожилого как бы профессора («НМ»). И, как сказала бы моя мама, «засохла на корню». Все свои первые литературные опыты я посылала только «профессору». …Профессор… лепил мне двойки и мои притязания холодно отвергал.

Время шло, а я носила и носила в «НМ» сочинения.

В конце концов я добила «старого профессора», и он сдался на милость постаревшей и поседевшей курсистки. Самое же удивительное и парадоксальное: я рада, что он не взял меня молодую. Это тот случай, который нет-нет да и подтверждает мысль: жизнь мудрее курсисток, критиков и даже хранителей древностей (тут намек на прекрасного писателя Юрия Домбровского, который давно считал: «нечего журналу валять дурака, барышню надо печатать». – А.Щ.)».

Вот и я вслед за Галей хочу уподобить ростовскую молодежную газету кокетливой девице, а себя – не очень опытному молодому человеку, набивающемуся в женихи. Документальные вехи перипетий этого романа обозначены в моих письмах на родную уральскую сторонку, в Красноуральск. Итак…

…«Как только я поступил на завод, то сразу стал представлять большой интерес для здешней молодежной газеты «Комсомолец». Они вроде бы не прочь меня уже взять поначалу на полставки. Но я не хочу бросать завод, ничего от него не получив. Тогда редактор «Комсомольца» предложил мне встать во главе одного из нештатных отделов (или тех. прогресса или информации). Я сказал, что смогу этим заняться через недельку-две, когда «пооботрусь», освоюсь на заводе».

…«В «Комсомольце» еще свое сотрудничество не начал, т. к. последние дни все свободное время отдавал разрешению квартирного вопроса. Кажется, разрешил: обещали на этой неделе вселить в общежитие».

…«Новый год встречал в компании журналистов здешнего «Комсомольца». На моем заявлении об общежитии десяток резолюций «вселить». Но до сих пор не могут найти мне места. «Комсомолец» обещает месяца через два забрать меня к себе».

…«В «Комсомольце» опубликована моя рецензия на спектакль и один большой очерк. Там за меня уцепились, когда узнали, что я журналист с фельетонным уклоном: им позарез нужен фельетонист. Сейчас готовят какие-то организационные перестановки, чтобы взять меня».

…«Вчера редактор газеты вызвал меня и сказал, что к среде у него освободится полставки, и он хотел бы взять меня. Я сказал, что полставки (440 рублей старыми, 44 рубля новыми деньгами) меня не очень-то устраивают. Он сказал, что это не надолго, месяца на два, и что я гонорарами у него всегда смогу, если захочу, дотянуть до 1000. Он не хочет, чтобы у него даже полставки хоть день были свободны. Потому что, если кто пронюхает про это дело, на него со всех сторон начнут давить («А давить в Ростове умеют», – сказал он), и впихнут ему какого-нибудь идиота. А он, конечно, не сможет выдержать давление грузных многоэтажных органов, это уж я вижу, такой он человек. В общем, я согласился и сказал, что во вторник сообщу, когда смогу выйти к нему на работу».

Здесь ленту почтовых сообщений придется прервать. На новую работу я вышел в четверг. Но только не в «Комсомолец», а совсем в другое место. Потому что вторник оказался числом получки и днем, когда порвались ботинки. Я еще раньше писал родителям: «Не нравится мне в Ростове зима. Часто бывают дождики». Так вторник к тому же оказался и с дождиком, и с лужами. Лужи не ощущали никаких преград в виде моих прохудившихся снегоступов, которые мне славно послужили в самых разных ситуациях во многих населенных пунктах Урала. Да и это можно было бы перетерпеть, если б не зарплата. Она в тот раз оказалась столь незначительной… И естественно родившийся в воображении образ новой обувки, как у Акакия Акакиевича – новой шинели, сразу померк. Но… стал мощным побудителем внутренней энергии, призывом скорее совершить нечто…

Нет, тут надо раскрыть Гоголя, лучше, чем он, не скажешь. «Он сделался как-то живее, даже тверже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель. С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность – словом, все колеблющиеся и неопределенные черты. Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли…»

Отважная мысль была одна: на полставки – ни за что! С этим – и с мокрыми ногами – я и пришел к редактору газеты. Ну, естественно, с этим же и ушел.

Всю жизнь я очень неприхотлив к внешним условиям. Галю это даже раздражало. Она считала, это мое свойство граничит с потерей собственного достоинства. Однако тогда, в день справедливой оплаты «по труду», атмосферные осадки напрочь смыли мою природную снисходительность к обстоятельствам существования. Галина могла бы в тот момент восхититься моей гордостью. И предубеждением – к «Комсомольцу» с его не слишком лестным предложением.

Покидая редакцию, замешкался возле ее наружной вывески с нехитрой мыслью: куда в этом городе я еще не направлял свои стопы? И вспомнил: на радио и телевидение. Тут же сел в трамвай и в нем, жалобно завывающем – дорога была в гору, – поехал в радиокомитет. Начальства там не было, посему не было и секретарши. Я стал бродить по коридорам, разглядывая таблички с фамилиями. На одном кабинете, расположенном за стеклянной стенкой, было написано: Анатолий Никитович Лёвшин, главный редактор общественно-политического вещания. Обнаружившийся в комнате крупный симпатичный мужчина с серебристыми висками как-то весело поздоровался со мной, порасспрашивал, кто я и что, внимательно и долго читал три моих материала в «Комсомольце», а потом довольно буднично сказал:

– Паспорт при себе? Я сейчас заготовлю приказ, завтра его подпишет председатель комитета, а послезавтра выходите на работу. В отдел пропаганды. От меня выйдете – и налево…

…«У меня все по-старому. Работаю на радио и телевидении. Пока толком дело не раскусил. Определенного мнения высказать не могу. «Комсомолец» тянет к себе, уже на полную ставку. Все же я добился своего! Окончательно не решил, где совсем осяду работать».

То-то! Долго набивавшийся в женихи вздыхатель теперь и сам может выбирать, сравнивать…

…«Пока все, что я здесь делаю, мне не больно-то нравится, почему-то кажется довольно халтурным занятием. В газету обычно такая муть не идет, какую здесь выдают в эфир отделы общественно-политической редакции. Это с одной стороны. А с другой… Я напишу ерунду, а зав. отделом правит. Смотрю – а от правки ничего не улучшилось и не ухудшилось, ерунда так и осталась ерундой. Зачем правит – ума не приложу. Заканчиваю свой опыт – фельетон для телевидения. Посмотрю, как к нему отнесутся. Если мне не дадут возможности заниматься художественными передачами, – уйду в «Комсомолец».