Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Надо ли говорить, что почти все такого рода идеи «нашего», неведомого посторонним мира вспыхивали в голове Галины? Но я-то, с моей природной нелюбовью ко всякой экзальтированности, принимал их! Так почти с самого начала наших отношений я стал – нет, еще не понимать, но замечать: одна судьба на двоих чревата переменами не только условий, но и …самого себя. И это показалось интересным. Я, конечно, не знал, не ведал, что такой интерес и сами перемены будут пребывать с нами всегда, до самого нашего конца.

Возникла тогда у нас и своя «главная песня», и симфоническая композиция. Но я о них пока умолчу, дабы избежать еще каких-то отступлений, и так их избыток.

Упомяну только об одном понятии, которое время от времени мелькает в нашей с Галей переписке. Это «Капля солнца». Так назывался рассказ все того же нашего друга Лени Доброхотова. Рассказ нам нравился, хотя (а может быть, именно потому) и имел привкус и Грина, и Папы Хэма. Там был слепой юноша и его красавица-сестра. Сестра хотела быть ближе к солнцу, чтобы хоть каплю его передать брату, и стала стюардессой. Она погибла.

Но главным было название – «Капля солнца»! Мы не знали, что это такое, где она, в чем она, эта капля. Но мы хотели ее, хотели видеть, раздобыть, отдать друг другу как что-то главное.

Недавно узнал, что есть песня группы «Алиса» «Капля солнца». Послушал, и ничего не понял. Что-то очень социальное, политичное, бесконечно далекое от миров Грина, Хемингуэя… Прочитал текст песни – увы… И вдруг взгляд упал на припев. Две строчки сверхзаурядные: «Лёд сойдёт, метель уймётся,/Выйдет час – весна вернётся». Но третья!

Вот она: «Жажда жизни в капле солнца».

Вот, вот что мы чувствовали в «Капле солнца»! Именно жажду жизни! Поэтому она, эта капля, и сделалась тогда символом, может быть, самой насыщенной поры нашего существования.

Когда-то давно я прочитал, что за первые три года жизни в нас закладывается фундамент личности, основы будущих качеств и способностей. А дальше мы приобретаем только привычки. Время от времени это утверждение как-то тревожило меня, а часто вызывало сомнение – своей категоричностью. Пока я, слава Богу, не наткнулся на некое успокаивающее положение: «Это совершенно не означает, что все предопределено, что личность раз и навсегда сформировалась, поскольку уроки жизни могут изменить человека».

Хочу сказать: у меня не было и нет сетований на мое раннее детство, как, впрочем, и на позднее, не говоря уже о «среднем». Но уверен, моя личность и ее качества определялись и другими, вполне осознаваемыми обстоятельствами. Более того, отчасти зависимыми от меня самого. И, может быть, от неведомой мне воли провидения, но точно в иные, помимо дитячьего, возрастные промежутки.

Это было чрезвычайно важным и для меня, и для Галины – исповедовать веру в значимые перемены внутри себя самого. Она давала надежду избавления от самой потаенной и самой неустранимой разновидности комплекса неполноценности: догадки о незавершённости себя как личности с ворохом качественных пробелов и количественных упущений. Галина не раз пеняла и на себя самоё, и на условия складывавшейся жизни (причем иногда при общении не только со мной) за то, что запоздала, по ее мнению, с осознанной заботой о своем развитии – не о видимом наружно, а внутренним, скрытым от глаз. «Какая смолоду была самодовольная дуреха». Так она говорила. А я понимал это ее «развитие» более, по-моему, точно – как самосовершенствование. Но это такая зараза, что, однажды явившись, пусть даже случайно, уже, как вирус ветрянки, не покинет твой организм. У творческого человека она может вызывать неожиданные мутации.

«А я дергаю ниточки по своим правилам, – рассказывала о своей работе Галина в одном интервью. – Поступки героев разыгрываются впервые здесь и сейчас. Никто не знал, что это – я. Я была свободна в творчестве и через своих героев освобождала себя. Прикрываясь ими, я одновременно наполняла их собой. …Но происходила эволюция, внутреннее дорастание, потом во мне что-то сломалось. Мне гораздо интереснее стала я сама. И мне захотелось на страницах книг стать собой. Это работа без лонж, под куполом цирка. Можно и сорваться. Здесь есть риск самооткровения».

Как славно, что я не литературный критик. Иначе после этой цитаты был бы обязан привести примеры такой рисковой работы, коль скоро знаю их. А я знаю. Но я еще и разделяю сердитость поэта Екатерины Горбовской, написавшей: «…К сожалению, там, где Художник, там поблизости всегда найдётся либо «биограф», либо досужий сплетник, либо и то, и другое в одном лице. И в один прекрасный момент это оказавшееся рядом «и то, и другое в одном лице» начинает сочинять истории, которые помещает в книги и называет «биографией Художника», потому что оно считает себя биографом и летописцем. Оно, это «и то, и другое в одном лице», черпает свой «исторический материал» из тех литературных текстов, которые Художник сочиняет, и из тех эстрадных номеров, с которыми Художник выступает. И при этом оно никогда не даёт себе труда не только задуматься о правдоподобности того, о чём пишет, но, хотя бы для очистки совести, как учили (при условии, что учили, конечно), проверить достоверность тех чудесностей, которые они на правах летописца заносят на скрижали истории и шаловливыми своими ручонками превращают в факт не только биографии своего героя, но и в факт биографии всех тех, кого это так или иначе касается» («Литературная Россия», № 44, 2013).

Так что я буду ссылаться в этой книге только на сочинения, когда автор сам не таит своей личной принадлежности к герою или не очень-то ее скрывает.

Дело еще и в том, что мы оба до конца земного существования не изжили чувство какой-то не очень почтенной ущербности, что ли. Оно берет начало, думаю, в нехитрых внешних обстоятельствах: захолустности завязки наших судеб, в образовании, прямо скажем, не блестящем. Нехватку чего-то в собственном наполнении мы ощутили, когда встали перед лицом Москвы – пространства, пригодного, в сущности, для неограниченного развития… в чем угодно. Да вот беда – время утекло.

Да, в Москве нам были доступны многие «культовые» спектакли, мы «варились» в котле всех книжных новинок с модными интеллигентскими специями в виде «Розы Мира» Д.Андреева, «Книги мертвых», Тейяра де Шардена и т. д. Выписывали, кроме московских и ленинградских литературных журналов, еще и «Неман», «Звезду Востока» (главным образом, из-за Рекса Стаута, которого печатали в каждом номере), «Урал», «Радугу», «Таллин» – тогда все это было и по нашим средствам, и по возможностям советской почты (сколько бы – еще в те времена – ни поражался в «Литгазете» Анатолий Рубинов: почему она работает медленнее, чем при Льве Толстом?). Но… все одно: было ощущение, как у жвачных животных по отношении к сену: неспокойно им, пока внутрь себя загодя не забросишь толику припасов. 30, а может, и 50 томов классиков философии, накопившиеся у нас, не столько просвещали, сколько усиливали настроение безнадёги: в жизнь не прочитать!

Однако читали. Я по мере обнаруживавшейся при работе надобности. А Галина Бог знает, почему. Могу сказать, что запомнил ее серьезный интерес (поскольку были разговоры о них) к Николаю Федорову, Кьеркегору, Дмитрию Панину с его теорией густот. Мне сегодня интересно было бы обнаружить между ними некую связь. Но уж теперь-то тем более на это не хватит времени.

Тогда, в конце пятидесятых, в пору «оттепели», его, казалось, было полно. Но не всегда и не во всем. В силу обстоятельств у нас обоих существование делилось на две жизни. Одна совместная двух влюбленных и одна – у каждого своя. Первая – тайная от окружающих, вторая – открытая миру. Иногда они пересекались в одной точке, и это было занятно. К примеру, мы друг друга не поставили в известность, что и я, и она собираемся пойти на концерт или в оперу. И неожиданно сталкивались там, я один или с кем-либо из редакции, она – с подругой, сестрой или целой компанией.

Однажды при такой встрече в филармоническом зале на гастроли московского (не помню какого) оркестра мы оба впервые услышали «Болеро» М.Равеля. Оно нас очень впечатлило. И в число наших внутренних позывных и паролей добавился еще один условный знак. Я на чем-нибудь выбивал пальцами такт ритмического барабанного риффа «Болеро», а моя наперсница принимала и трактовала сигнал. Если неверно – я выстукивал следующий такт партии малого барабана. И уж тогда наверняка приходило полное взаимопонимание.

Я буду неискренним, если не скажу, что в то судьбоносное время (знаю-знаю: словосочетание не из той эпохи) я не испытывал в своих заснеженных краях той пассионарной гражданственной страстности, которую позднее увидел в знаменитых художественных и документальных лентах. Нет, конечно, в Свердловске, в некотором роде полустоличном городе, было всё как у людей. В УПИ, Уральском политехническом институте, вузовском флагмане региона, была знаменитая комсомольская конференция, где бузили умные парни физтеха с требованиями, чтобы комсомол стал самостоятельной организацией, со свободой слова, без начальствования бюрократов, чтобы на любых выборах выбирали не из одного кандидата, а хотя бы из двух… Ну, и еще какие-то такого же рода антисоветские, антисоциалистические, проамериканские штучки-дрючки.

Скажу больше, у нас на факультете было нечто похожее – комсомольское собрание, продолжавшееся два дня, с аналогичными поползновениями, которые я поддерживал всей душой. Но помню, как потом из комнаты в комнату обходил все общежитие главный запевала «бунта» старшекурсник Юра Скоп, будущий писатель, с увещеваниями: «Ну, ребята, хватит, погорячились по недомыслию…» Можно представить, какую разъяснительную работу провели с ним «старшие товарищи».

Как-то между лекциями прогуливались мы с однокурсником по коридору, и он тихонько сказал, что есть тайная студенческая организация, цель которой – возродить в обществе и государстве истинно ленинские принципы. Не знаю, с ней ли я соприкоснулся, когда однажды пришел в главное университетское здание, встретил там однокурсника Коли Тамбулова, мехматовца по фамилии Спирин, осчастливившего меня журналами «Архива гениальности и одаренности», и тот завел меня в аудиторию, где было пять или шесть парней. Колин сокурсник сказал, что это кружок интеллектуалов, они находят верные пути развития страны и мира. Собираются раз в неделю, по средам, а обращаются друг к другу – только по условным именам. «Мое имя, – сказал тамбуловский приятель, – Сохатый». – «Ну, а я тогда буду – Торкватый», – откликнулся я, вспомнив, вероятно, последнюю лекцию по литературе возрождения: речь шла о поэте Торквато Тассо.

 

Надо понимать, такая партийная кличка выдавала не очень серьезное отношение к большим планам интеллектуального подполья. Я о нем как-то сразу позабыл. Может быть, и напрасно.

Позднее, расставшись со студенческой скамьей, с сожалением думал о том, мимо чего (или кого) я прошел в ту пору, будучи увлеченным разными соблазнами большого культурного центра.

Младшекурсники журналистского отделения, например, обнаружили тогда изысканный способ подработки. По вечерам приходили в Театр оперы и балета им. Луначарского, обряжались в выданные хламиды и возвышались на сцене с алебардой или копьем где-нибудь при воротах дворца царя ли, фараона, или торчали с неестественно большим кубком-переростком из папье-маше в самом дальнем ряду заморских гостей. За это выдавалось 10 рублей.

Я в этом не участвовал. У меня был полуаккордеон (клавиши справа – на две с хвостиком октавы) «Royal Standard», который мне папа купил еще где-то в седьмом классе, и я время от времени по субботам играл на танцах в областном Доме учителя сразу за 50 рублей. Но… пользовался возможностями своих друзей из миманса (мимический ансамбль; на самом деле ни малейших усилий мимики от них не требовали). Дело в том, что никаких пропусков у ребят не было. Чтобы пройти в театр, достаточно было на служебном входе назвать фамилию нештатного «артиста миманса», вахтер сверял ее со списком – и добро пожаловать. Я для этого бессовестно употреблял имена соседей по общежитским койкам. Понимая, что такая лафа не вечна, я почти весь конец первого курса и начало второго чуть ли не каждый вечер проводил в храме Орфея и Терпсихоры. А поскольку по частотности представлений всех побивал «Евгений Онегин», эту оперу невольно заучил в деталях.

А еще, может быть, навсегда запомнились имена постоянных исполнителей. Нияз Даутов. Ян Вутирас. Валентина Китаева. Помню, как по городу прокатилась волна молвы: «Вы еще не видели «Щелкунчика» с Ниной Меновщиковой?» А я видел самый первый премьерный спектакль, где эта редкостно обаятельная балерина танцевала Машу. Я следил за успехами Валентины Нестягиной, потому что она была женой нашего глубоко уважаемого преподавателя Бориса Васильевича Павловского.

(Этому ментору – особая благодарность. Он дисциплину «Основы марксистско-ленинской эстетики» превратил для нас, по большей части мальчишек и девчонок из уральской и сибирской провинции, в один большой экскурс по современному искусству. На его лекциях я узнал, кто такой Жан Кокто, про художников Сальвадора Дали и Рене Магритта, увидел какие-то их картинки. Несколько занятий он посвятил неореализму, и мы осознаннее стали ходить в кино, где тогда с каждым месяцем прибавлялись итальянские и французские фильмы, в основном, хорошие).

Возвращаясь к памяти о своей личной музыкальной «оттепели», не могу не упомянуть о том, что у меня были тайные желания стать музыкантом. Однако судьба-режиссерка (по-моему, это точнее, чем судьба-индейка) выбрала иной сценарий. Я на нее не в обиде. Не буду останавливаться на истории несбывшегося. Хочу только пояснить, почему именно для моей личности существенна звуковая, точнее – «мелодическая» сторона бытия.

Уж не помню, с какого времени все мое пребывание на белом свете протекает на непрерывном фоне какой-нибудь известной мне музыки. Для всех я – вполне нормальный (надеюсь!) человек, но мозг работает на аудиоподложке, ну, наподобие объявления прогноза погоды во «Времени». Не всегда могу уловить момент смены «трека». Просто замечаю: живу под модную песенку Константина Меладзе, а минут десять назад была сладостная увертюра к «Травиате». Иногда удается поймать внешний повод перемены – некое мелькнувшее упоминание чего-то связанного с мелодией, реже – внутренний: какое-то воспоминание или мысль. Первой догадкой, если пропадет это звуковое сопровождение, будет: я умер.

Обычно этот бзик не отражается на моем мышлении и поведении. Но иногда неслышимая окружающими музыка начинает влиять, можно сказать, на стиль существования: характер действий как бы подлаживается под стать ее настроению, а порой сказывается и на работе. Когда она связана с необходимостью писать, это бывает, как говорится, в кайф. Мгновенно находится нужный тон сочинения.

Так оно было, к примеру, при рождении моего первого по приезде в Ростов очерка. Конец 1960 года. Я жил в заводской гостинице «Ростсельмаша». И там случайно познакомился с Ашуром и Камо – братьями, приехавшими из Ирана в СССР, как ныне бы сказали, на ПМЖ. В их судьбах было много чего необычного. Начать с фамилии: Васильевы. Как они ни старались, не могли вспомнить ни одного русского в своей родословной. Их отец родился в Армении, воевал в Турции, попал в плен, жил в Ираке… Они сами, молодые парни, учившиеся на нефтяников, ввязались в открытую, а потом и в подпольную войну с англичанами с военных баз, окружавших предприятия British Petroleum… Их жизнь, наполненная восточными приключениями середины двадцатого века, была темой газетного материала, который стал для меня ключом к обворожительному и норовистому городу.

Но сейчас о другом. Как только я услышал слово «Иран», тут же «включилась» – угадайте, что? – «Персидская песня» композитора Антона Рубинштейна в сходных исполнениях Шаляпина и Штоколова.

Клубится волною кипучею кур,

восходит дневное светило.

Ах, как весело сердцу…

И с того момента она меня не отпускала, пока я часами беседовал с парнями, переводил какие-то их документы, написанные по-английски, скрёб пером… Несоответствие мятежных, приключенческих биографий братьев сибаритскому, разнеженному характеру «Песни» не смущало меня, наоборот, казалось мне занимательным контрапунктом.

«Доброе утро, товарищи. Передаем последние известия…»

– Камо, – прошу я, – сделай громче.

Камо поворачивает регулятор. Его кровать всего ближе к репродуктору, но он совсем безразличен к этому розовому пластмассовому ящичку. Я понимаю: диктор говорит слишком быстро, чтобы он успевал разобрать русскую речь. …В комнате заводской гостиницы вместе со мной живет другой, еще не знакомый, неизвестный мне мир. Это два брата, два парня…

Даже «запевку» я сделал аналогичной по ситуации зачину романса: «Восходит дневное светило». Подчиняясь восточному неторопливому движению «Песни», удерживал себя от излишних эмоций, готовых излиться в рассказе о бурных событиях. И эта попытка организовать «полифонию» в тексте сработала! Стало ясно, что его можно даже и обозначить именно таким заголовком – «Персидская песня».

Правда, возникла проблема: как это название оправдать внутри очерка. Я подловил время, когда братья собрались вместе (они работали в разные смены – один днем, другой в ночь), усадил их за стол и стал рассказывать о двух великих русских певцах – Шаляпине и Штоколове. О их классном исполнении удивительной «Персидской песни». И даже чуть-чуть напел: «О, если б навеки так было!..» А потом сказал, что хочу эту песню упомянуть в рассказе о них.

Они не возражали. И я со спокойной душой вписал в очерк завершающую фразу: «Нежный шаляпинский бас неторопливо вырисовывает «Персидскую песню» Рубинштейна».

Ох, уж это «вырисовывает»! Грехи молодости…

По этой самой молодости я, «прожигая» ее в опере, выбирая, как оказалось – на десятилетия вперед, любимых артистов, стараясь не пропустить симфонические премьеры в филармонии, конечно, ни в коей мере не задумывался, что таким образом набираюсь, может быть, самого ценного багажа на дальнее будущее. Дело не только в утилитарном использовании осевшего в памяти и разуме, как с «Персидской песней». Главное, удавалось нахвататься много всякого разного, что потом – и через пять, и через пятьдесят лет – будет основой для взаимодействия (умственного, чувственного) уже с другим, неизбежно переменившимся божьим светом.

Беру смелость утверждать: если удается увидеть, услышать, почувствовать точки соприкосновения любых сущностей, осознанных в пору, допустим, сорокалетия, с ними же, впервые воспринятыми тобой в двадцать лет (а может, и в три года), начинаешь улавливать самое непонятное из непонятных: смысл жизни. И чем больше такого рода точек, тем богаче… смысл жизни. Он ведь весь внутри нас, и нигде больше.

А сейчас скажу, может быть, самое главное (для этой книги). Я более полувека имел отношение к одной такой сущности, удивительной, саморазвивавшейся, всегда остававшейся самой собой и всегда не такой, как вчера, – с моей Галиной. Если бы какой-нибудь шестикрылый серафим на перепутье мне раскрыл возможную будущую эволюцию этой красавицы, я бы, не исключено, струсил. Или жил в вечной неуверенности: соответствую ли уровню?

Благодатная неосведомленность – слава ей! – как это часто бывает, уберегла меня от возможного самоедства. Моей избраннице со мной было интересно. Она об этом мне говорила. Да я и сам видел. А сейчас возьму и нескромно переведу ее разговорное предложение в иную грамматическую форму: я ей был интересен. И еще хочу повторить фразу, сказанную в интервью Джульеттой Мазиной о себе и Федерико Феллини: «Мы набрались смелости формировать друг друга». Мы – тоже.

Таким вот был сценарий, который осуществила судьба-режиссерка. Судьбоносными могут быть не только события, вписываемые потом на странички автобиографий для отдела кадров, но и впечатления. Какие из них станут таковыми, угадать невозможно.

Не помню, о чем, кроме разнообразия своего досуга, думал я, остановившись в центре Свердловска у гастрольной афиши Ленинградского Большого драматического театра. Он занял сразу две площадки – драмтеатр и оперный. Я ровно ничего не знал об артистах, прибывших из колыбели революции, но тут же зашел в кассу и купил билеты на все спектакли в оба театра (благо деньги были – я уже работал в заводской газете). И не прогадал. Сергей Юрский, тогда только-только принятый в труппу, вспоминал: «Здесь были первые в жизни гастроли с театром – незабываемый для меня приезд БДТ на целый месяц со всем репертуаром в 1958 году». И он же: «Для меня сезон 57-58 годов стал сезоном радостей и успеха. …И к тому же время было такое – шла смена поколений, оттепель после крутых морозов… Жизнь в стране, пробуждающейся от ужаса, работа в театре, который перелетал, как на крыльях, от вершины к вершине…»

Я со своей стороны, со стороны зала, посмотрев почти весь репертуар (мне кажется, Юрский чуть-чуть ошибается: кое-что в Свердловске представлено не было), тоже мог бы многое вспомнить о БДТ. Но ограничусь впечатлением только от одного спектакля.

Однако мне опять придется отступить во времени, правда, ненадолго, на несколько месяцев.

Примерно весной 1958 года вышел фильм И.Пырьева «Идиот» по Достоевскому, точнее – по началу его романа, с Юрием Яковлевым в главной роли. Он, снятый в манере «страсти в клочья», явно оставил глубокий след в сознании зрителей. Я отправился его смотреть вместе с сокурсником Юрием Зотовым. Мы тоже были впечатлены пылом и рельефностью чувств героев. Как ни странно, самое большое раздумье вызвал последний титр ленты: «Конец первой серии».

– Знаешь что, – сказал я осторожно Юре по дороге к общежитию, – а ведь никакой второй серии не будет.

И, как я помню, Зотов согласился со мной. Киношный князь Мышкин был завершен и полностью выплеснут на экран, не имел абсолютно никаких предпосылок к развитию, внутренних мотивов и привязок к действиям, которые, мы знали, были уготованы писателем. Ни малейших примет нездоровья, хотя бы и удаленного. При явных и ярко выраженных терзаниях от изъянов и просто свинства людей и человечества – ноль страданий от собственного несовершенства или хотя бы страха перед возможностью его проявления (какой же Достоевский без этой самой главной достоевщинки?). Конечно, киношники понимали, что за образом «положительно прекрасного человека» в дальнем далеке писатель различал прототипа – Христа. Но Христос так бы и остался Богом, каких было множество у людей, а не уникальным Богочеловеком, если бы не его моление:

душа Моя скорбит смертельно… Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия…

Эта грань очеловечения «звездного неба над головой» у кинематографического героя была ампутирована. Начисто. Он, конечно, князь. Но вряд ли Мышкин. Наверняка писатель не случайно дал ему такую «приземленную» фамилию. Я заглянул в Википедию и не очень поверил в изложенное там: «Согласие на съёмки во второй серии фильма Юрий Яковлев не дал, а режиссёр И.Пырьев отказался принять на роль другого актёра. Поэтому она так и осталась неснятой». У меня нет оснований сомневаться в правдивости первой фразы (хотя в публикациях Яковлева я не нашел тому подтверждения). Но вторая… Очень в ней лукавое слово – «поэтому»…

 

…Возвращаясь с киносеанса, мы, конечно, не думали, что создатели фильма что-то «недопонимают» у классика. Взрослые люди, уже хлебнувшие отечественной, пусть и «оттепельной», журналистики, мы отдавали отчет, что это была мичуринская попытка скрестить духовный поиск высшего порядка с примитивной советскостью, хоть и постсталинской. Что-то вроде морального кодекса строителя коммунизма. До рождения на свет Евгения Миронова надо было еще прожить восемь лет. А до явления им нового кинематографического Мышкина, не дайджестированного совковым Главлитом, страшно сказать, – аж 45…

Тем ошеломительней было то, что случилось в том же 58-м, буквально через три-четыре месяца в том же Свердловске. Речь о «Идиоте» с Иннокентием Смоктуновским.

Это было в оперном театре. Недоумение зала повисло в воздухе с первых минут. Мышкина было плохо слышно. И он не был синеглазым красавцем-князем, которого ожидала еще раз увидеть публика, в большинстве не знакомая с Достоевским, но пребывавшая под живым обаянием неотразимого актера Юрия Яковлева. Все не так! Какие-то странные движения, нелепая походка, поза, граничащая с уродством. Вместо входящего в душу укоризной бархатного, но твердого, исполненного княжьим достоинством голоса («Как вы будете стыдиться…») – сбивчивые, едва слышные оправдания по поводу несуразности себя самого… И текст не тот! Не подмена ли это, не суррогат?!

Без того тихий голос никому не известного актера почти заглушался недоуменным гулом ничего не понимающего зала. Перерыв между актами был заполнен озадаченными людьми, то и дело друг перед другом пожимающими плечами.

И вдруг – произошло. Что именно – не знаю. Так на черноте земли появляется в благословенную минуту множество зеленых ростков, до поры упрятанных в сеяных семенах. В конце второго акта, как по невидимой команде, установилась совершеннейшая тишина. Не мертвая, а я бы сказал хрустальная. И в этой тишине над всеми звуками многоречивой драмы, неуклонно приближавшейся к трагедии, царил вроде бы слабый, ломкий, необычного тембра голос, ложащийся на слух так, что впредь его ни с чьим не спутаешь. Между нами, зрителями, установилось некое невидимое единение, и мы испытали чувство, подобное описанному Розой Сиротой, режиссером БДТ, ставившей вместе с Товстоноговым «Идиота».

«И вот вечером, когда мы репетировали сцену «На скамейке» (Мышкин, ожидая свидания с Аглаей, в некоем забытьи встречается… с Настасьей Филипповной. – А.Щ.) вдруг появился другой человек… Как-то вытянулась шея, сломалась голова и как-то набок склонилась, опустились руки, повисли… Оттого, что пластика стала такой странной, вдруг появилась эта медленная речь, которую я никак раньше не могла поймать у него… И, в общем, родился Мышкин…» И еще она же: «Он как бы заболевает на наших глазах, что-то смещается в этом прекрасном и жизнерадостном юноше…» (Публикация Л.Мартыновой. Ленинград, 1974. «Петербургский театральный журнал», № 9, 1996).

Третий и четвертый (мне помнится, их было четыре) акты были моментами уже беспрепятственного проникновения в нас искусства, безраздельного и всемогущего.

Таких оваций в этом любимом мной театре (в оперном) я никогда не наблюдал. Было ощущение, что нас просто физически взяли и продвинули куда-то на годы вперед. На многие годы…

Метаморфоза – за четыре часа.

…Иногда в бессмысленном щелканье по телевизионным каналам я нарываюсь на частые, как мне кажется, юбилейные передачи про артистов, авторов музыки и текстов популярных песен и т. п. И надо же, почему-то именно в эти минуты ведущие или выступающие в славословиях непременно назовут виновника мероприятия гениальным актером, или гениальным композитором, а то и гениальным поэтом. Меня это стало раздражать. Может быть, от моей старости. А может, оттого, что одно это слово превращает задуманное чествование нередко хороших и талантливых людей в насмешку над ними, если не сказать в издевку.

В связи с чем я привожу это, в общем-то, заурядное наблюдение? Время, выпавшее нам на жизнь в наших широтах, один из лучших поэтов России назвал веком-волкодавом. Это вам не Возрождение. Однако упрямая природа страны, которую «умом не понять», все равно порождала много потрясающих, великих творцов на самых разных поприщах. Но во всех сферах, о которых я имею хотя бы какое-то представление, был только один человек, к которому приложимо такое определение: гениальный актер Смоктуновский.

Как жаль, что далеко не все его театральные работы мы с Галей видели. Такая обидная вечная обманка: что-то в повседневности представляется самым главным, чему мы и отдаем время жизни, а оно, главное, оказывается совсем в другом…

…В то лето пятьдесят девятого я выступил в роли Нострадамуса нашего ордена двоих. Естественно, я бы об этом никогда не написал, если бы не было вещественного доказательства моей способности к предвидению. Совсем недавно я обнаружил в старой сумочке Галины, где она хранила всякие «жизненные» документы – свидетельства о рождении, аттестаты и всякие похвальные листы детей и т. п. – мой шуточный подарок, записную книжечку с дарственным пожеланием – «Да будет она первой зап. книжкой великой писательницы нашего и будущего времен». И дата: 15 августа 1959 года. Она как блокнот практически не тронута, осталась с этой надписью девственной, словно акт гражданского состояния.

И сейчас я думаю, что же меня подвигло на такого рода предсказание? Ведь не было еще написано ни одной писательской строки!

Впрочем, что-то было. В воспоминаниях Галины о ее любимой институтской учительнице Ариадне Громовой сказано: «Потом, после моего окончания института, она пыталась помочь мне определиться, кто я есть на этом свете. На основании моей курсовой работы «Проблема бесконфликтности в советской драматургии» – революционная тема по тем еще отнюдь не вегетарианским временам – она советовала мне идти в аспирантуру, обещала всяческую поддержку. Но я тут же с какого-то перепуга написала святочный рассказ, и она сказала, что мне надо писать. У тебя, мол, «есть слова». Но как не учи человека, у того всегда свой путь, на который он, еще вчера не подозревая о нем, становится и идет как завороженный.

Я пошла в школу».

Я помню, я видел тот святочный рассказ. И я вновь сумел раскопать его уже сейчас в нашем на редкость беспорядочном, так сказать, «архиве». По-моему, Ариадна Громова могла предсказывать автору этого сочинения писательскую судьбу только от замороченности любовью к своей обожаемой ученице. Я – не мог. У нас половина курса писали такие рассказы, и даже лучше (и сам я этим маленько грешил). Даже своего талантливого друга Леню Доброхотова я не «подозревал» именно в писательских потенциях. Мы как-то так считали: журналист всегда должен быть готов написать… что-нибудь интересное. Вплоть до рассказа, до какой-нибудь даже книги. Но литература – это нечто другое. Какой-то умный человек назвал Россию литературоцентрической страной. Сейчас это – уже в прошлом, а тогда было как раз. Примерно в то же время, когда Галя писала свою курсовую работу о проблеме бесконфликтности, я в школьном литературном кружке выступал с докладом об искренности в литературе по материалам дискуссии в «Литгазете». И думаю, вполне могу считать себя – того, не нынешнего – объективным экспертом по тексту святочного рассказа, причем абсолютно непредубежденного. Мне ведь было по большому счету до лампочки, кто она, моя Ляся, учителка, или прачка, или актриса. Главное, она уже на моем пути нашлась. Впрочем, нет, у меня была кое-какая заинтересованность – чтобы она оставалась журналисткой, ведь в этом деле я был, как минимум, опытней ее.