Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Ну, а мои внимательные читатели уже в курсе того, что я по случаю расходов на свадебные торжества втайне от Гали попросил у родителей прислать мне 30 рублей взаймы. Да, и еще запомнилось двустишие, сопровождавшее уморительную (большую: метр на метр) картину, которая меня встретила на работе в радиокомитете:

Взял было Саша в ЗАГС разгон,

Да помешал аккордеон!

Это была работа наших молодых художников-постановщиков Вити Негоды и Юры Шляхова, значившихся на бракосочетании свидетелями со стороны жениха.

III

…Я должен возвратиться по воле «свободного романа» к дням, когда Галина была увлечена драматургией. До и после них ее деловое общение с внешним миром осуществлялось посредством почты. На каждом журнале или выпущенной книге печатали адрес соответствующей редакции. По этим адресам она отправляла романы-повести-рассказы, и от них же получала отказы в публикации. «Дорогая редакция» в те времена никого не обижала невниманием.

Другое дело – «дорогой театр». Мы не знали, как с ним обращаться. Галя писала пьесы, но пойти с ними по театральным адресам категорически и малодушно отказывалась. Почти что неизвестное слово «литагент» в тогдашних головах в первую очередь связывалось с понятием «агентура». Я размышлял: допустим, я приду с пьесой. Меня спросят: вы кто? Муж. А автор – инвалид? Нет, не инвалид. На этом мой воображаемый идиотический разговор с человеком театра кончался.

И мы в два ума придумали лукавую штуку. Вписываем меня в качестве соавтора, и я с этим фальшивым атрибутом смогу спокойно приближаться к заветным подмосткам этаким литературно-драматическим коробейником. А уж если дело дойдет до серьеза, сбросить два лишних слова с титульного листка ничего не стоит.

Однако единственное что в результате этого получалось – доставить пьесы в помещения театров. И только. Я по неведению и по аналогии с устройством прессы направлялся к заведующим литературной частью. Это как правило были столично-ироничные, ухоженные, но с вечной гримасой усталости, много курящие литературные дамы среднего возраста. Не знаю, как сейчас обстоит дело, а тогда я довольно скоро уяснил что: они не кто-нибудь, а помощники главного режиссера; они с утра до вечера заняты премьерными спектаклями; а поскольку те случаются постоянно, то чтение каких-либо иных пьес просто не их работа. Мне это было объяснено не однажды в теории. А на практике пьесы Галины лежали нечитанными, и потом их не могли хотя бы для возврата найти в беспокойном хозяйстве Мельпомены.

И как же я был приятно удивлен, когда, приехав в Ленинград, зашел в БДТ и не просто протокольно оставил две пьесы, а свел знакомство с Диной Морисовной Шварц.

Это был прием Автора. Дина Шварц, поглаживая принятые от меня рукописи, расспрашивала про меня, про Галину, про наши дела. Ей позвонили по внутреннему телефону, она ответила, пусть ее немного подождут, она разговаривает с автором. Заходили актеры – Стржельчик, Лебедев. Она каждому представила меня: «Может быть, наш будущий автор». Я спросил, нельзя ли купить билет на сегодняшний спектакль. «А вы просто приходите, я вам найду хорошее местечко». В тот вечер я посмотрел пьесу Лени Жуховицкого «Выпьем за Колумба!»

Впрочем, был в нашей жизни еще один завлит «с человеческим лицом». Евгения Михайловна Буромская из Театра им. Моссовета. Тихая, уже не очень молодая, интеллигентнейшая женщина. Она тоже немного порасспрашивала о нас, а потом, вздохнув, сказала:

– Вот взяли бы вы и написали пьесу про жизнь сегодняшних москвичей. А то нас упрекают: театр с таким именем, а нет ни одного спектакля о Москве.

Тут я вспомнил один ничего не значивший разговор с Галей, случившийся год или два назад. По принятому у нас «аглицкому» обычаю мы за утренним чаем читали газеты. (Вот ведь было время, между прочим, советское: почта приносила домой по утрам утренние газеты, а по вечерам – «Вечерку».) В то лето москвичи маялись от жары, и я прочитал подборку сообщений на эту тему, от полутрагических до смешных, и сказал Галине:

– Возьми и напиши пьесу с замечательным названием «Жара в Москве».

Надо сказать, она часто принимала от меня названия для своих сочинений. Но к советам «напиши про то-то или про то-то», от кого бы они ни исходили, всегда относилась очень кисло. Часто говорила: дай Бог перенести на бумагу хотя бы три процента историй, которые крутятся у меня в голове. Так и в тот раз безразлично кивнула:

– Забавно…

А я в разговоре с Буромской взял и сказал:

– У нас есть подходящий замысел – пьеса «Жара в Москве».

…Домой вернулся окрыленный прекрасным проектом. За сутки сочинил синопсис (это мое нынешнее определение, тогда такого слова я не знал) – краткое изложение придуманной истории. Показал его Галине. И мы в четыре руки стали творить то ли благую работу, то ли просто… подработку.

Сам способ складывания вещи, предложенный мной, противоречил сочинительским обычаям Галины. Она неоднократно признавалась, что едва ли не главное ее удовольствие – когда она не знает, в какую сторону при очередном повороте сюжета ее понесет повествование. Я чисто умозрительно понимал завлекательность этой игры, но сам испытал (и испытываю) ее прельстительность только раз, при работе над этой вот книгой, когда знаю: сяду снова за нее завтра – будет одно продолжение, а послезавтра – скорее всего, совсем иное. Какое-то другое слово из последних двух-трех фраз зацепит не ту, что накануне, клетку памяти. И мне уже жаль чего-то ненаписанного послезавтра, потому что оно никогда не будет написано. Нельзя дважды прожить один и тот же день.

Мы продвигали «Жару в Москве» кусками. Кусок текста Галины – кусок мой. Она плела свои кружева, я всячески подгонял их под крышу синопсиса. Через какое-то время тесто стало выползать из квашни – переизбыток текста при дефиците действия. И тут позвонила Буромская: как дела? Я собрал написанное и поехал к ней. В тот день я познакомился еще с одним располагающим к себе театральным человеком. Буромская свела меня с директором театра Львом Федоровичем Лосевым. После милого разговора втроем было решено заключить с нами, авторами, договор о создании пьесы для театра.

По аналогии с завлитами могу определить и Лосева как директора с человеческим лицом. Хотя бы по сравнению, например, с Табаковым. Я, встретив его в «Современнике», попросил поинтересоваться судьбой наших пьес. Он, конечно, пообещал, будучи уверенным в том, что никогда не будет этого делать. Однако его поведение я не мог расценить как лживое. Он ведь, будучи директором, был до мозга костей актером. И, говоря со мной, он сквозь меня светлым взглядом глядел в такую невообразимую даль, при этом даря полускрытую неотразимую улыбку кота Матроскина, что любой мог уяснить: слова надо понимать с точностью до наоборот.

…А еще при встрече с Лосевым была назначена дата моего знакомства с каким-то представительством труппы (не могу вспомнить, как называлось это почтенное общество). Я пришел в назначенный день и час и, обливаясь потом не столько от своего представительского костюма, сколько от смущения, перед собранием в двадцать человек, в основном женщин, зачитал написанное нами. У меня было ощущение, что слушатели ждут не дождутся, когда я закончу, а сам я – точь-в-точь чеховская Мурашкина с ее бессмертной драмой «О чем пели соловьи?». Это ощущение еще более усилилось, когда после моего выступления в порядке обсуждения раздались лишь две-три реплики типа: «Как можно оценить работу по ее половине?» и «Ну, ну, давайте, старайтесь». И разошлись, оживленно обсуждая какие-то свои животрепещущие вопросы.

Однако, к моему удивлению, у Буромской и Лосева был вполне довольный вид. Более того, директор подписал ордер на выплату аванса, а завлит лично сопроводила меня в бухгалтерию.

Сумма была ничтожной, но ее ценность состояла в том, что эти денежки были первыми, полученными Галиной за чисто литературный труд. Однако они почему-то вовсе не добавили авторам энтузиазма. Работа шла не шатко не валко, без вдохновения. Через достаточно продолжительное время я позвонил Евгении Михайловне – просто чтобы напомнить о нас. Она была приветлива, и сказала, чтобы мы не нервничали из-за того, что проходят договорные сроки. Что некий известный драматург заканчивает для них пьесу про Москву. Только, сказала она, напишите ламентацию (этого слова я ни разу не слышал ни до того момента, ни после него) на имя директора, дабы у театра не было причины потребовать обратно аванс.

Признаюсь, театр, так сказать, со служебного входа остался для меня вещью в себе. Совет же направить в дирекцию ламентацию был очень уместным. Дело в том, что, получив от меня наш аванс, Галина тут же положила его в свою сумочку и направилась в продуктовый магазин на Звездном бульваре. Где у нее все имеющиеся деньги и выкрали. Галя очень страдала не столько из-за потери как таковой, сколько именно из-за пропажи первого за много лет гонорара.

Что ни говори, а деньги, когда они не миллионы, а, так сказать, в гомеопатических дозах (а именно такими в основном они были у нас бо̀льшую часть жизни), их появление или исчезновение, видимо, всегда о чем-то говорят, сигнализируют, намекают… Мне очень нравится явно выстраданный афоризм Уильяма Фолкнера: «Человек может долго жить на деньги, которых ждет». Он подтвержден опытом множества людей.

«Жаре в Москве» так и не было суждено родиться.

И еще одно высказывание очень мудрого человека. Я выписал его, когда пробегал строки сочинений Рабиндраната Тагора разыскивая стихи, на которые Алексей Рыбников написал песню к фильму «Вам и не снилось». Вот оно: «Есть любовь, которая вольно плавает по небу. Эта любовь согревает душу. А есть любовь, которая растворяется в повседневных делах. Эта любовь вносит тепло в семью».

Именно в таком настрое я сочинил полушутливый стих, посвященный Галине. И даже вручил ей.

Было так. Я со скукой, безо всякой мысли смотрел через окно на массивную савеловскую эстакаду-развязку. Скуку вызывал занудливейший доклад обозревателя на ежемесячной редакционной летучке (дело было в «Журналисте»). Я в течение его уже написал проект решения редколлегии о работе над номером журнала, а речь нашего спикера, по всему, едва добралась до середины. Тут я весьма к месту вспомнил недавно написанный рассказ Галины из цикла «Рассказы из авоськи» (опубликованного через много лет в ростовском журнале «Ковчег», 2012, № 3). В нем тоже действие происходило на редакционной летучке и его героиня, как говорится, «от злой тоски» начинает придумывать каждому ее участнику новое лицо.

 

…Нашему главному очень подходит маска хоккейного вратаря, похожая на череп. Тем более что своими порывистыми движениями то в одну, то в другую сторону стола он окончательно дорисовывает мне личность, напряженно ждущую в ворота шайбу.

…Заму новое лицо придумывать не надо. На летучках он совсем другой. Его одного не касается иронический изгиб. Вытянув шею, он смотрит куда-то вдаль, а когда он временами начинает розоветь и дышать взволнованно, то я почти уверена, что он действительно что-то там видит, может быть, даже в каком-то другом измерении.

…Ответсек, маленький человек с лицом постаревшего мальчика, преображается для меня сразу, как только я посмотрю на его руки. Они беспокойно лежат на столе, и я вижу, как белые манжеты его рубашки начинают туго стягивать синие сатиновые нарукавники. Вот они ловко обхватили его запястья, а дальше уже сами собой в его пальцах оказываются крест-накрест запелёнутые пачки денег. Беспокойные руки находят себе дело. Они рвут бумажные свивальнички и с неповторимым, единственным в мире хрустом начинают пересчитывать деньги.

Рядом с ним сидит мой зав. Он очень больной человек. Ему не хватает веса – ровно 25 кг. А есть ему много тоже нельзя, у него много больных внутренних органов. Никто об этом не знает, потому что зав. мой гордый и самолюбивый. Свои минус 25 он носит как дорогой подарок, время от времени для убедительности заламывая руки единственно доступным ему приемом самбо другим, полноценным в весовом отношении мужчинам. И я вижу, что на самом деле никакой иронической усмешки у него нет. Что он сидит, пощелкивая полиартрическими суставами, а из правого его глаза бежит тонкая нервущаяся слезная нить. Нить эта ломается на изгибе рукава и, отломанная, падает на пол.

Я смотрю, смотрю на невидимую миру слезу, жалею своего зава, мысленно добавляю ему 25 кг, стараясь распределить все равномерно. Ничего получается мужчина… Почти человек.

Меня развлекает воспоминание о рассказе Галины, и я невольно переношу взгляд с эстакады на виднеющийся сразу за нею наш дом и думаю, чем сейчас занята моя жена. Может быть, «прядет свою пряжу» – вытаскивая из-под брюха нахального кота странички, заполняет их своим крупным красивым почерком. А может быть, пользуясь моим отсутствием, судачит по телефону с кем-нибудь из подруг. Вчера, я слышал, в одном таком разговоре она сказала: «Мой Щербаков…» Я, мельком так, подумал: «мой муж» и «мой Щербаков» – не совсем одно и то же. «Мой Щербаков» – это что-то от собственничества, видимо, порожденного привычкой давнишнего супружества. А мне естественно было бы сказать: моя Щербакова? Или – моя Режабек? Пожалуй, нет…

Оказалось, забубенный производственный доклад – самое время подумать об этом. Подумал – и…

Я – ваша собственность, увы.

И не стыжусь признаться в этом…

Далее окончание доклада и остальная летучка пронеслись мгновенно. То есть завершились к минуте, когда в голове сложились четыре четверостишья, которые я (предварительно зачитав высокому собранию проект решения редколлегии) записал и в тот же вечер вручил Галине.

Свое творение в течение многих лет я обнаруживал то заложенным в «Молитвослов», то в «Каббалу», то в другие книги, постоянное место которым отведено в левом дальнем углу ее стола. А совсем недавно я его случайно нашел в толстой общей тетради с философскими и богословскими соображениями восемнадцатилетнего племянника Лизы Кремневой, которые он посчитал нужным оставить нам. И коль скоро оно все-таки было сохранено его владелицей, я решил привести его в этой книге.

Я – ваша собственность, увы.

И не стыжусь признаться в этом,

Поскольку вас люблю. А вы

Пренебрегаете поэтом.

Пренебрегаете, любя.

Так старых кукол любят дети.

Но из всего, чем вы владеете,

Все ж выделяете – меня!

Со мною вы чуть-чуть построже.

Что ж, ваша собственность порой,

Вас удивляя и тревожа,

Идет, бредет сама собой.

Крамолен дух самоброжения!

Но ведь и он творит, клянусь,

Двух наших судеб сопряженье.

Я – ваша собственность?

И пусть!

Пятая глава

I

«Жизнь в каждое мгновение переплетена со смертью. Смерть не наступает после жизни – она участвует в самой жизни. В нашей душевной жизни всегда есть мертвые отходы или мертвые продукты повседневной жизни. И часто человек сталкивается с тем, что эти мертвые отходы занимают все пространство жизни, не оставляя в ней места для живого чувства, для живой мысли, для подлинной жизни…»

Мне кажется, такие откровения посещают нас только в моменты внутренней свободы, вольного вдоха, избавления, пусть эфемерного, от кабалы повседневности. Когда мы находимся внутри потока каждодневного поденного существования, он представляется нам течением осмысленной жизни. Но если разуму в эти мгновения непринужденности удается увидеть его с удаленной точки, извне, можно дать себе отчет: сущности, нанизанные на струну нашего существования, в большинстве – ничего не значащие заполнители времени вплоть до отведенного каждому своего часа.

Так я воспринимаю понятие «мертвые отходы жизни», презентованное нам утонченным философом Мерабом Мамардашвили. «Живое чувство, живая мысль, подлинная жизнь» – редкость и порождается только особыми, осознанными усилиями самореализации.

Я в этой рукописи стараюсь по мере сил свести к минимуму образы «мертвых отходов», сосредоточиться на памяти о «живой» жизни. Однако был не в состоянии выразить это намерение своими словами ее самым первым читателям. То были не просто друзья, а люди, которым я мог беззаветно довериться, и они прочитали первую сотню страниц мемуара. Почти все они задавали один вопрос: буду ли я рассказывать об отношении к Галине нашей дочери. Я отвечал: нет. Мне говорили: это неправильно. Или просто соболезнующе смотрели на меня.

Мне же было психологически трудно разъяснить им простую логическую операцию: 1)Галина для меня всегда была олицетворением жизни; 2)поэтому книга может быть озарена только таким светом; 3)отношения дочери с ней, которые они имели в виду, – это, по Мамардашвили, «мертвые продукты повседневной жизни» (знали бы мои читатели, в какой степени «мертвые»…). Следовательно…

22 марта 2010 года к нам пришла Ольга Арнольд, наша давняя близкая знакомая. Галина, больная, категорически никого не хотела видеть. Для Ольги она сделала исключение, поддавшись моему настоятельному аргументу: та придет к ней не как подруга, а как дипломированный психолог.

Чуть ли не неделю Галина отказывалась есть. «Не хочу» – и все. Уже потом я вспомнил историю ухода из жизни отца ее мамы, Федора Николаевича. Он перестал есть за несколько дней до своей кончины. «Дедя» для Галины был всю жизнь образцом порядочности и непререкаемым авторитетом. Ольга сказала, что попробует убедить ее вернуться к еде.

Я оставил их вдвоем и направился к компьютеру, который не включал уже много дней. Первым моим интересом было состояние интернет-журнала «Обыватель». Посмотрел количество посещений. На специальном сайте статистики полюбопытствовал, с каких адресов приходили ко мне читатели. И уж просто ради развлечения зашел на один из них. Это была какая-то страница «Живого журнала». На ней я увидел фразу: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова вела бесстыдно безнравственную жизнь».

С нее начиналось обширное сочинение нашей дочери, которая за несколько лет до этого уехала жить в Израиль. У меня было мало времени – ровно столько, сколько продолжалась беседа Ольги с Галиной. Я «для себя» читаю очень медленно, «шевеля губами». Но профессия научила меня «для дела» пробегать глазами за минуты практически любые объемы текста – дабы уяснить, о чем идет речь. Так вот, речь шла о том, что мама обделила дочь практически всем: едой и одеждой, родительским вниманием и навыками житейских премудростей, опытом повседневного вкуса, культурных запросов и средой умственного развития, а главное – заботой о ребенке и материнской любовью.

Ольга оказалась хорошим психологом. Нет, по отношению к еде Галина не смилостивилась, но стала спокойнее и даже веселее, и ночью спала крепко, умиротворенно.

Я не спал, и не пытался уснуть. Как будто знал, что мне осталось лишь несколько часов видеть ее живую.

На всю оставшуюся жизнь, а может, и после нее, во мне останется то время неполных суток, 22-23 марта, и явившееся в его протяженности сперва мелькавшее улавливание, а потом и отчетливое уяснение связи между пришедшими с мониторного экрана словами моей дочери и смертью моей Галины.

Если дорогие первые читатели имели в виду, что следовало ответить на дочерние упреки, то я опять повторю: нет. Хотя бы потому, что для этого необходимо прочитать ее произведение. Я на это не способен. Но главнее другое. Если ребенок чувствовал, что он недокормлен, недоодет, обойден домашней теплотой и заботой, следует просто признать и его правоту, и то, что ему не повезло с родителями. А родителям с ребенком. Это беда. Но так бывает, и нередко. И тут уж задним числом бессмысленно и несуразно что-то выяснять и объяснять.

Да, признаю, во мне нет твердости и такой крепости, чтобы прочитать это произведение. Но первую его фразу запомнил навек: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова вела бесстыдно безнравственную жизнь». Она написана не ребенком, а очень даже зрелой дамой. К такому возрасту, думаю, она не могла не знать, что большинство наличного состава человечества ведет бесстыдно безнравственную жизнь. Его земная природа такова. Библейские утверждения об изначальной греховности человека разными словами снова и снова напоминают об этом (мы их чаще пропускаем как привычные общие места), а смысл веры в Христа как раз заключается в противодействии этой греховности, то есть бесстыдно безнравственной жизни. Избежать участи такого житья удается какому-то проценту выявленных среди нас и бесспорно признанных святых. Какому точно – трудно сказать, поскольку многие из них, святых, поначалу тоже вели – по незнанию! – бесстыдно безнравственную жизнь, вплоть до совершения, причем во множестве, убийств, порой просто жутких; но потом – осознали, раскаялись и стали святыми. То есть стали святыми именно потому, что осознали. Это – редкость. В большинстве своем мы бесстыдно уверены в собственной нравственной непогрешимости. В этом – главный грех и залог неустранимости его же (греха), сколько б человек не существовал в природе.

Ну, да ладно. Гораздо более меня занимает начальная часть первой фразы упомянутого сочинения: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова…»

Что значит – «проповедуя нравственность»? Да еще «всегда»?.. Можно представить, как была бы удивлена Галина Николаевна, не раз говорившая в беседах и интервью: «проповеди – всегда мимо глаз и мимо уха». Да, «русская классическая литература всегда выпрямляла человека, даже рассказывая о нем жуткие вещи, – писала она. – У хорошей книги всегда есть нравственный посыл». То есть она, хорошая книга, – всегда на стороне не дьявольской, а – божеской. Но одно дело – энергетический, экспрессивный посыл книги, и что-то совсем другое – «проповедовать нравственность». В ответ на попытки навязать литературе такую функцию Щербакова саркастически отвечала: тогда «давайте читать и сочинять басни. Коротко и полезно». Действительно, этот автор никогда не был замечен в стремлении складывать басни. Как написала сетевой критик Ника Батхен, в вещах Галины «нет заунывной морали, бесспорных выводов, принуждения «думай как я». Как только читатели посреди писательских фантазий нарвутся на перст указующий – тут и конец волшебству словесности. В отличие от публицистики.

В истории литературы есть несколько замечательных и даже великих писателей, которые были еще и великими моралистами. К примеру, Лев Толстой. Но чтобы их пересчитать, хватит пальцев одной руки. Среди прочих публичных апостолов нравственности (породы, надо сказать, почтенной и нужной обществу) мы не найдем ни одного мало-мальски писательски одаренного человека. «Создание другой реальности» прямо противостоит провозглашению общеизвестного. Так что утверждение (обвинение!), что писатель (Щербакова) «проповедует нравственность», можно при желании расценивать как клевету. Но художественное творчество Галины опровергает этот навет. И она со спокойной совестью могла повторить речение своего собрата по писательской профессии Леонида Жуховицкого: «Я всегда был сознательным врагом морали». Как, пожалуй, и большинство творчески одаренных особей.

 

Но здесь есть некая тонкость. Одно дело, когда Наполеон говорит: «Я не такой человек, как другие, а законы морали и приличия созданы не для меня». И другое – когда Пушкин признается: «Я изящен и порядочен в моих писаниях, но сердце мое совсем вульгарно» (попробуем «перевести» это признание на площадной блогерский язык – и получится что-то как раз вроде: «Всегда проповедуя нравственность…» и т. д.).

Вот ведь что здесь самое драгоценное: «порядочен в моих писаниях»! Писатели – разные, таланты разновеликие, но если сочинитель «порядочен в своих писаниях» то он (Как это там в конце первой части «Фауста» – Голос свыше: «Спасена!») …спасен! (Как, кстати, спасен и сам продавший душу дьяволу доктор Фауст под пером писателя Гёте.)

Порядочность в писаниях – их художественная подлинность. Над нею всю жизнь бьются труженики слова. И главное в этой битве – не стилистические достижения, а то, что по-английски звучит как mental strength – внутренняя крепость, душевное стояние. Вряд ли мы можем представить, какие муки пережил Достоевский, выводя своих героев. Можно ли забыть страдания детей из его романов и повестей?..

У Галины не находилось душевных сил на то, чтобы, к примеру, ввести в свою прозу тему преступлений против детей. «Не потому что мне противно, просто у меня не выдерживает сердце, когда я начинаю рассказывать об этом. Ведь о таком нужно писать, чтобы нутро защемило или не писать вовсе».

«…Как достоверно написать о чем-то, не пропустив ситуацию «через себя»? – говорила писательница в интервью. – Иначе тебе не поверит читатель. А когда ты становишься – пусть на время – тем, о ком пишешь, что-то выходит. Правда, в тех случаях, когда пишешь о подлеце, впустить его в себя, конечно, сложно. Именно этим я сейчас и занимаюсь. Пытаюсь рассказать о женщине, которая живет по принципу: «Все можно». Она совершает тягчайшие преступления, будучи убежденной, что является глубоко нравственным человеком. «Заглотать», как я говорю, такую героиню, крайне сложно – степень ее греха и порока столь велика, что во мне не умещается. Да и для здоровья опасно».

Да, на такие вот случаи действительно хорошо бы иметь «совсем вульгарное» сердце… Да и обладать пониманием основ «безнравственной жизни» (одним из бесчисленных вариантов жизни) тоже не лишне. Именно отображение ее, бесстыдной, и есть предназначение всех – от Гомера до Дмитрия Быкова – писателей.

…Много лет Галина, получив от издательства авторские экземпляры своей новой книги, первый из них всегда дарила дочери. Я видел у Климовых (а потом и у Шпиллер – она, вторично выйдя замуж, поменяла фамилию) полочку, на которой стояли сочинения Щербаковой. И только сейчас, при наборе предыдущего абзаца, у меня возникло подозрение: она их не читала. Она же окончила не какую-то там школу, а литературно-театральную. И, по логике, не должна была выйти из нее, не имея представления о базовых понятиях искусства слова. Значит, не могла бы не заметить, как автор, по природе ярко эмоциональный, чурается проповедовать что бы то ни было, предоставляя читателю свободу в расстановке точек над i, как он часто, влезая в шкуру персонажа, которого внутренне не приемлет, всячески находит внутренние оправдательные мотивы действий того…

Однако что это я занудствую, повторяя азы учебника «Введение в литературоведение»?.. В нечтении же кем бы то ни было книг Щербаковой, как и любого автора, ничего зазорного нет.

Тривиальное замечание о связи литературы и школы уже привычным образом вновь, как щепку, закручивает меня в воронку памяти и выносит на массивную черно-коричневую, изрезанную бритвочкой парту – то ли в восьмом, то ли в девятом классе. Когда мы проходили повесть «Отцы и дети»?..

Литературу нам преподавала молодая, очень миловидная томная шатенка Эвелина Васильевна. Конечно, нам, мальчишкам, наличие такой красотки в образовательном процессе превращало ее предмет в поистине изящную словесность. Мы с Колей Тамбуловым, будучи почти каждый день вместе с утра до вечера, не стесняясь, делились друг с другом своими эротическими фантазиями, навеваемыми образом учительницы-гурии. Может, это покажется алогичным, но данное обстоятельство совсем не мешало нам усваивать раскрываемые ею таинства великой русской литературы.

В методику Эвелины Васильевны входило чтение вслух отрывков из программных произведений. И вот однажды она нам зачитывала «Отцы и дети», место с драматическим моментом дуэли между Базаровым и Павлом Петровичем. Все шло как по маслу, пока чтица не дошла до фразы: «Павел Петрович дрогнул слегка и схватился рукою…» Тут Эвелина Васильевна вдруг замешкалась, прежде чем закончить предложение: «…за ногу».

В этот миг в двух разных концах класса раздался громкий смех, совсем не подходящий к моменту. Хохотали Коля Тамбулов и я. Мы совсем недавно оба прочитали повесть Тургенева и прекрасно помнили, что у классика написано не совсем так. А именно: «…за ляжку». Наверняка в классе были и другие прочитавшие произведение, но они или не заметили этой детали или не придали значения подмене существительного. Во всяком случае заржали только два неумных молодых козла.

Эвелина покраснела, обвела глазами класс, но быстро взяла себя в руки и продолжила чтение: «Струйка крови потекла по его белым панталонам». Наверное, это непонятное для многих одноклассников чепе привело их в недоумение. Я не поручусь стопроцентно, но, по-моему, у нас с Тамбуловым хватило ума не раскрывать причину нашего идиотского поведения. Мы ведь по-своему любили нашу конфузливую учительницу.

Как знать, может быть, благодаря этому случаю, как узелку на память, к моей рукописи и подоспел другой эпизод, имевший нешуточное значение для моего умственного становления.

Не помню, на том же уроке или на другом, в связи с вопросом кого-то из нас или по логике своего объяснения, Эвелина затронула тему: кто прав в бесконечных спорах Павла Петровича с Базаровым. И сказала фразу, как из сборника афоризмов:

– Глупо искать у писателя Тургенева ответы на примитивные вопросы. Это вам не Василий Ажаев.

Эти два предложения требуют как минимум сразу двух комментариев.

Первый. Эвелина Васильевна, с одной стороны, как я отметил, была исполнена и томностью облика, и – по молодости – застенчивостью. А с другой, как ни странно, – девушкой с язвительным умом и острой на язык.

Я был в школе секретарем комсомольской организации. И вот однажды, не помню почему, Эвелина оказалась на заседании комитета комсомола по приему в ВЛКСМ. Я ловко им руководил. Как-то легко и непринужденно мне дался бюрократический ритуал поведения с его партийно-небрежными ужимками и словечками («предлагаю принять за основу», «будем голосовать или и так ясно» и т. п.) и бравировал этой своей умелостью.

Учительница сидела на задней парте и на все это смотрела явно иронически, что меня смущало. А потом вообще вполголоса сказала: «Ну, прямо малый совнарком». Этим не закончилось. Когда вступающая в ряды девчонка, отвечая на вопрос, почему она хочет быть комсомолкой, ответила: «Чтобы учаВствовать…» (в чем-то там), Эвелина переспросила:

– Чтобы что делать?

– Учавствовать, – подтвердила девчонка, видимо, полагая, что таким произношением подчеркивает свою особую культурность.

– Да-да, я поняла: от слова чавкать.

Второй комментарий. По поводу Василия Ажаева. Тогда в читательском активе уральской интеллигенции были авторы (сужу по своим родителям): Ажаев («Далеко от Москвы»), Вячеслав Шишков («Угрюм-река», «Емельян Пугачев»), нижнетагильский писатель Алексей Бондин, свердловский – Павел Бажов («Малахитовая шкатулка»), Ольга Форш («Одеты камнем», «Михайловский замок»). Немного раньше – «Молодая гвардия» Александра Фадеева в тетрадках «Роман-газеты».