Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Тарахтящий катер (по-местному просто «дизель») собирает всех желающих на левый берег. Полуголый мужик в замасленной майке вертит штурвал, наконец, выбирает направление с учетом течения и теперь минут двадцать мы будем спокойно пересекать довольно широкую в этом месте реку. Штурвал – одно название, обыкновенное металлическое колесо. Ничего похожего на картинки в книгах Жюля Верна или про капитана Блада. Но мне, мальчишке, выросшему в пыльном Донбассе, где и пруды редкость, эта ржавая посудина почти пиратский корабль. Осталось найти место поспокойнее, бросить одежду на песок, раскрыть книгу и загорать, загорать, окунаясь время от времени в теплые волны.

Ошалев в конце концов от жары, собираюсь в город. Теперь можно спокойно прогуляться по набережной и подняться вверх по Ворошиловскому проспекту, а там и до дому рукой подать. Или выбрать сегодня Буденновский? По нему еще трамваи ходят, но лучше пешком, не торопясь, глазея по сторонам. А если быть совсем точным, то любуясь симпатичными ростовчанками.

права начинается улица Энгельса, где столько достопримечательностей, что иному городу хватит с избытком. Метров через пятьдесят видно хвост очереди. Она движется медленно до заветных дверей кафе «Дружба», которое известно всей стране своей солянкой. И это ничуть не преувеличение. Много лет спустя в разных концах Советского Союза, если речь заходила о Ростове, мои собеседники все как один вспоминали волшебную солянку.

Если пройти чуть дальше, то увидишь в витрине гастронома гипсовые фигурки весело пляшущих неразлучных друзей Нуф-Нуфа, Ниф-Нифа и Наф-Нафа. Об этом свидетельствует и яркая надпись по дуге: «Три поросенка». Легенда гласит, что однажды накануне очередных выборов в витрину поставили большие портреты тогдашних руководителей государства (Хрущева, Подгорного, Микояна), а вывеску задрапировать забыли. Народ потешался, однако недолго – все быстро исправили.

Но сегодня я не дохожу ни до кафе, ни до гастронома. Мой путь на другую сторону улицы. Вахтер в старинном доме на углу меня уже знает. Здесь редакция газеты, где работает любимая сестра Галя, или, по-домашнему, Аля. К ней-то я и приехал. И в редакцию захожу при каждом удобном случае – здесь интересно все. Люди курят, спорят, правят гранки, обсуждают статьи.

Леша Плешаков недавно вернулся из плавания, выпустил книжку «Вокруг света с «Зарей». Ходил простым матросом на немагнитной шхуне и теперь травит всякие байки о походе и заморской жизни. Но сегодня обсуждают его фельетон «Заборостроители». Каждый считает своим долгом стукнуть его огромную фигуру по плечу. «Старик! Ты попал в точку! Нам вообще не нужны никакие заборы!»

Дальше по коридору кто-то из фотокорреспондентов клеит к стенду новые снимки. Он был вчера на матче СКА и теперь с гордостью показывает потрясающие кадры с лучшим в мире нападающим, игроком сборной Виктором Понедельником: «Ты посмотри какой удар через себя в девятку!»

А вот кабинет, где обитает любимая сестра. Комнатушка битком и все до слез хохочут, вспоминают вчерашнюю историю. Отмечали выход какой-то очередной «нетленки», разумеется, каждому по очереди наливали втихаря под столом «родимую», и вот, когда стакан достался сестре, в кабинет вошел редактор. Делать нечего, не спеша, по глоточкам выпила, налила из графина еще стакан воды – «ох, и жарко сегодня» – и так же спокойно опустошила его. Коллеги были в восторге!

Дома, пока Аля чистит картошку, роюсь в книгах. Странно, но ничего, кроме книг в комнате, где они живут с Сашей, ничего не помню. Они повсюду: на полках, на шкафу, на подоконниках. У меня в Донбассе их тоже немало – отец-шахтер подписывается на все собрания сочинений, какие только издают. Уже проглочены Паустовский, Станюкович, Мопассан, Бальзак, Золя… У сестры все они тоже есть, но сколько новых имен! Зощенко, Бабель, Цветаева, Стейнбек… Полистал новый альбом Бидструпа и продолжил хохотать над приключениями Джея с его приятелями и Монморанси.

Саша приходит с магнитофоном «Репортер–3». Он корреспондент радио, и это его рабочий инструмент. Сразу после ужина хватаю микрофон. По очереди придумываем каких-то героев невероятных профессий и от их имени даем интервью. Забегает Ида Злотникова со знакомым студентом кубинцем Бернардо дель Пино. (В этот дом вообще всех тянет как магнитом. Здесь никогда не закрывается дверь на замок. Позднее эта привычка сохранилась и в Москве: сестра совершенно не признавала запоры. Только в смутные восьмидесятые привычку пришлось менять.)

Идка с ходу придумывает нового героя – Сашу Зелепукина. То он оленевод, то метеоролог в пустыне. Никто, разумеется, ни на севере, ни в песках не был, и потому вопросы задаются самые дурацкие. Каждый из нас по очереди на них отвечает. Смуглый кубинский гость внимательно прислушивается и не может понять, почему мы хохочем до слез после прослушивания очередной записи.

Потом Саша заправляет другую кассету, и все замирают, пока не кончается пленка. Это Окуджава. Кто-то привез из Москвы новую запись, и мы пока молчим. Это потом, через несколько дней, когда впитаем новые мелодии и слова, начнем петь и про Ваньку Морозова, и про дежурного по апрелю… Солистов среди нас определенно нет, но вместе петь любят все. Наконец, и Саша, уступая нашим уговорам, берет в руки аккордеон, который он взял на днях в пункте проката, и девушки уже старательно выводят: «Ах, кавалеров мне вполне хватает, но нет любви хорошей у меня…».

Разве я мог оспорить утверждение Галины «В Ростове мы были счастливы»? Расставаться с ним было и для меня – как рвать по живому. А тут еще ее стенания… Я был не на шутку сердит.

Но на другой день поймал себя на ощущении, что… уже скучаю по ее тревожной, верной мне и всегда нежданно-негаданной душе. И куда-то стала уходить обида. Вместо нее на поверхность сознания всплыло давно усвоенное убеждение: любимая женщина прекрасна во всем! Разве до этого с ней не случались приступы тяжкого смятения? Но могли ли они остановить мое влечение к ней? Так что же сейчас быть в обиде на человека, которому и так плохо…

Еще со времен Челябинска ко мне благословенно пришло понимание: в таком недуге ей помочь, так сказать, конкретно-предметно невозможно (он воспроизводится изнутри независимо от внешних обстоятельств), лечить его – только изводить организм на борьбу с самим собой. Тут можно и нужно… пожалеть. Жалость отнюдь не унижает человека, а, как известно любой доброй душе, усиливает любовь. «Избыток» же любви всегда подскажет, как в конкретном случае поступить. В связи с тем письмом, ясное дело, не надо было заморачиваться проблемой возврата в Ростов: там все равно рано или поздно возникли бы еще какие-либо причины уже иных страданий…

Могу признаться: этот вопрос – как мне повести себя в отношениях с такой вот Галиной (она, как читатели поняли, бывала очень разной) – оказался самым трудным для меня за всю мою жизнь. Я был в свои 28 лет и не мудрым, и не искушенным в житейской психологии. Одна любовь подсказывала дорожку в этом моем туманном и одиноком лабиринте. Она и навела на догадку: ничего не следует прямо противопоставлять депрессии – ни обещаний «все образуется», ни призывов побороть себя саму, ни докторских снадобий. Только – некое конкретное действие, пусть даже самое обыденное. Или тоже очень конкретное и немедленно выполнимое решение.

В данной истории случилась счастливая находка творческого отпуска. Это было сделано по наитию, «методом проб и ошибок». Ошибка была на кону, но выиграла – проба.

А что оказалось бесспорно правильным – это НЕборьба с ипохондрией, подавленностью в вульгарном, психиатрическом плане. Победа в такой борьбе почти наверняка стала бы убиением творческого начала в художественно одаренном человеке. Я понял это позднее, когда Галину признали безусловно талантливым писателем и когда у некоторых критиков появилось рядом с каким-то названием ее сочинения словечко – «депрессивное».

Вот тогда я собрал в кучку имеющиеся у меня в памяти сведения (довольно скудные) из Фрейда, Ломброзо, профессора Сегалина, рассказы о психологических особенностях интересных мне писателей и… И очень хорошо понял горькое откровение философа и психолога Андрея Васильевича Коврина, бедного героя чеховского рассказа «Черный монах»: «Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки».

Со всей определенностью Андрей Коврин осознал данную истину после того, как его, имевшего несчастье пострадать от мании величия, излечили от этого лиха. А ведь приходивший в его галлюцинации черный монах предупреждал: «Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди… Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо». Да, нам известно, что однажды (или не однажды?) черный монах чуть ли не в явь привиделся писателю, но мы же отдаем себе отчет, что автор и «прямой речи», и образа мыслей ковринского призрака – Чехов! Однако сколь же безотраден удел стадного человека!

Чеховский герой «думал о том, как много берет жизнь за те ничтожные или весьма обыкновенные блага, какие она может дать человеку. Например, чтобы получить под сорок лет кафедру, быть обыкновенным профессором, излагать вялым, скучным, тяжелым языком обыкновенные и притом чужие мысли, – одним словом, для того, чтобы достигнуть положения посредственного ученого, ему, Коврину, нужно было учиться пятнадцать лет, работать дни и ночи, перенести тяжелую психическую болезнь, пережить неудачный брак и проделать много всяких глупостей и несправедливостей, о которых приятно было бы не помнить. Коврин теперь ясно сознавал, что он – посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть».

«Черный монах» – произведение замечательное не только своими художественными достоинствами, но и типично «чеховской» послеиздательской судьбой. Сам Антон Павлович еще до публикации задал немудрящий, непритязательный тон: «Это рассказ медицинский, historia morbi» (история болезни). Редактор журнала «Артист», представившего его читателю, Ф. Куманин делился в разговорах сомнением: «Вещь не из важных, очень водянистая и неестественная… Но знаете, все-таки Чехов – имя… Неловко не напечатать». Многие критики увидели в сочинении лишь выразительное описание болезни героя, отразившейся на жизни близких людей.

 

Не будем прослеживать, как за 120 лет менялось отношение к «Черному монаху». Ну, а я вот еще увидел и тему сохранения творческой личности, убережения ее от участи стадного человека.

Самоочевидно, при этой-то тематике и таком убедительном изложении Чехов не мог избежать подозрений, что изобразил самого себя.

В письмах Антона Павловича, несмотря на их внешнюю пушкинскую словесную легкость, встречается много выражений, отражающих его внутреннее сумрачное состояние. Видимо, «переходные состояния» бывали нередки.

Думаю, меня не заподозрят в соображении, что склонность к «депрессивности» есть признак талантливости. Но с какого-то времени я не сомневаюсь в том, что большинство талантливых людей, особенно в литературе (проза), не просто склонны впадать в состояние подавленности – им это для чего-то необходимо. У каждой ремесла свои профессиональные риски…

…Однако, тем не менее, в жизни Галины была придурошная попытка обрести спокойствие при помощи специфической медицины.

Чин члена редколлегии «Журналиста» автоматически делал меня и мою семью пациентами так называемого четвертого главного управления Минздрава СССР. Это была привилегия. Проходя медосмотр в соответствующей поликлинике, Галина на типовой вопрос «На что жалуетесь?» простодушно поведала, что ее донимают какие-то не мотивированные страхи. В нормальном советском медучреждении такое признание в самом серьезном случае вызвало бы сочувственный кивок головой. Тут же была проявлена соответствующая рангу ведомства озабоченность, закончившаяся настоятельной рекомендацией… проконсультироваться в психиатрической больнице им. Кащенко. И Галя туда пошла.

Я не помню, что у нас предшествовало этому ее походу. Но не думаю, что Галина что-то сделала, не поставив меня в известность. А значит, я не возражал. И, кажется, знаю, почему. Незадолго до того было такое происшествие. Дома раздался телефонный звонок.

– Вы Александр Сергеевич Щербаков?

– Да, я.

– Ваша жена упала в обморок на улице. Она сейчас у нас. Можете приехать забрать ее?..

Это случилось возле памятника Ивану Федорову, первопечатнику. Сердобольные женщины из организации, находящейся в тылу памятника, под аркой, принесли ее в свой офис и позвонили мне. Я нашел Галину лежащую на скамейке, сделанную из стульев, но уже хлопающую глазами и говорящую. Женщины предлагали вызвать «скорую», но я сказал, что меня тут ждет такси, и не будем спешить со скорой.

Это был приступ анемии, «малокровия», преследовавшей ее с рождения в пору великого сталинского голодомора до последних дней. Такая встряска не могла не повлиять на меня, и, видимо, в несколько оцепенелом состоянии я и пропустил мимо своего внимания случай с посещением больницы им. Кащенко. Конечно, то была моя оплошность: как знать, чем это могло кончиться?

Но… на этот раз восторжествовала, я бы сказал, солнечная, живительная сторона ее малорусской натуры. С каким-то неизъяснимым юмором она изображала встреченных ею прогуливавшихся меж кирпичными старозаветными корпусами необычайно сосредоточенных, погруженных в себя их обитателей, а на вопрос о собственно консультации лишь отмахнулась: «Глупости все это». Из чего я заключил, что, к счастью, она попала действительно к порядочному профессионалу. Правда, он что-то из аптечного все же ей выписал, но… это было еще до того, как хронические хвори приучили нас относиться к докторским рецептам с должным уважением. И весь этот эпизод был благополучно похоронен в памяти.

Я уверен, девять из десяти читателей, задумавшись о затронутой мною теме, спросят: а Зощенко?! Нет, я не забыл, что один из самых лучших русских писателей XX века сложил трилогию о духовно-нравственном здоровье («Возвращенная молодость», «Голубая книга», «Перед восходом солнца»), в центре которой как раз находится проблема «депрессивности».

Прежде чем высказать свою скромную мысль по делу, не могу удержаться и не привести предуведомления Михаила Михайловича к «Возвращенной молодости». Словно отвечая Чехову, заметившему: «Предоставьте нам, лекарям, изображать калек и черных монахов», он пишет: «Ах, мы тревожимся в особенности за одну категорию людей, за группу лиц, так сказать, причастных к медицине.

…Этих лиц автор покорнейше просит поснисходительней отнестись к нашему труду. Автор, в свою очередь, тоже обещает им быть снисходительным, если ему случится читать повести или там, скажем, рассказы, написанные врачом, или родственником этого врача, или даже его соседом. Автор просит у этих лиц извинения за то, что он, работая в своем деле, мимоходом и, так сказать, как свинья, забрел в чужой огород, наследил, быть может, натоптал и, чего доброго, сожрал чужую брюкву».

Ну, а говоря по существу, мне не кажется верным основополагающий тезис Зощенко.

«…Некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.

Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его.

Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, и неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости, а если находил эту пошлость, то работал и боролся за то, чтоб улучшить будущее. Но, заболев, всегда приобретал эти свойства».

На мой взгляд, это какое-то упрощение – считать, что все – от переутомления или механического сбоя действий нервных центров. С какого, спрашивается, рожна им вдруг взять и начать работать неправильно? Мне кажется, Михаил Михайлович гораздо ближе к правде жизни в другой своей догадке: «Казалось, высокий ум несет беду, горе, болезни. Однако эти страдания вовсе не относились к высокому уму. Они относились к уму, главным образом связанному с искусством, с творчеством, в силу особых специфических свойств этого ума, в силу склонности этого ума к фантазиям, к сверхчувствительным восприятиям. …А свойства ума являются только лишь благодатной почвой для их возникновения».

Должен сказать, Зощенко, бесконечно интеллигентный человек, в конце третьей из этих повестей помещает очень основательную оговорку: «Я только делаю предположение».

Ну, вот и я делаю допущение, отличное от его предположения: «депрессивность» у определенного вида людей (в него входит и сам Михаил Михайлович) возникает не по случайным обстоятельствам судьбы, а заложена как один из камней фундамента личности.

В поисках подтверждения своей догадки я раскрыл книгу Владимира Эфроимсона «Гениальность и генетика». А там…

Но сначала хочу напомнить, кто он, Эфроимсон. Это классик советской генетики, сорок с лишним лет назад наша интеллигенция зачитывалась его новомировской статьей «Родословная альтруизма» – о происхождении доброго начала в человеке. Он позволил себе размышлять об этике с позиций эволюционной генетики, что подавляющему большинству марксистски мыслящих ученых (а много ли было в стране иных?) представлялось чушью и крамолой. В порядке довода от противного он, к примеру, писал: «Ведь можно же, поддерживая из поколения в поколение преемственность обработки умов, воспитывать тупых расистов или сектантов-фанатиков». Ох, как еще можно! Доживи профессор до наших дней…

Однако вернемся к его труду о генетической природе гениальности. В нем исследованы десятки примеров конкретных людей.

Глеб Успенский: «Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до двадцати лет сердце у меня было когда-нибудь на месте».

Дмитрий Писарев. Писать он начал очень рано, первые успехи его окрылили. Тем не менее, у него развилась тяжелая депрессия, «меланхолическая деменция»…

Всеволод Гаршин. К осени 1880 г. он казался здоровым, но был угнетен и не мог работать. С августа 1883 г. у него началась хандра, «апатия и лень чудовищные. И нет никаких сил сбросить их с себя».

Эрнест Хемингуэй. Даже в свои ранние парижские годы периодически впадал в состояние апатии, уныния, бессилия, депрессии. Эти приступы имели место и во время второй мировой войны, и после нее, постепенно удлиняясь.

Александр Пушкин. «Весной я болен, кровь бродит, чувства, ум тоскою стеснены». В феврале 1829 г. Пушкин говорит сестре: «Боже мой, как мне нехорошо! Какая тоска. Кажется, совсем здоров, а нигде не нахожу места; кидаюсь и мечусь во все стороны, как угорелая кошка, чувствую: идет весна проклятая».

Чарлз Диккенс. Бэйли (Baily F.T.): «Когда на него находил «черный пес» депрессии, у него возникало очень скверное состояние, и современные психиатры, вероятно, диагностировали бы у него циклотимию. С годами он все больше и больше терял способность стряхнуть с себя беспокойную мрачность».

Л.Н.Толстой свои приступы депрессии называл «арзамасской тоской», У.Черчилль – «черным псом», а Э.Хемингуэй – «черным ослом».

Как и можно было ожидать, из писателей автор «Гениальности и генетики» всего больше уделил внимания Николаю Васильевичу Гоголю. О «минутах невыносимой скорби и уныния» того написано и прочитано так много… Самые знающие врачи того времени (Шенлейн, Крукенберг, Карус), несмотря на все жалобы Гоголя на различнейшие недомогания, не могли найти у него никакого хронического заболевания, кроме «нервов».

Это очень маленькая часть примеров связи творческой потенции с генетическими особенностями личности, приведенных В.Эфроимсоном.

Между тем, в книге, сложенной из трех сочинений Зощенко, посвященных депрессивным состояниям, я обнаружил несколько закладок в весьма любопытных местах. Их сделал не я. Возможно, Галина давала ее кому-то из знакомых? Или сама штудировала ее?..