Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Интересная история была с нашей мебелью. Ее некуда было брать из оставленного дома. Ее растыкали по знакомым, прося об этом как Христа ради. Труднее всего оказалось приткнуть пианино. В конце концов его поставила к себе в сарай моя учительница музыки. Когда мы с мамой накрыли инструмент старыми одеялами, сестра учительницы музыки, учительница географии в нашей школе, сказала маме: «Передайте, Валечка, Федору Николаевичу (дедушке), что он проиграл наше пари». Я из книжек знала, что такое пари, но вообразить не могла, к чему его присобачить в нашей жизни. Пари и унитаз с нашей жизнью не сочетались. Это были пришельцы из других миров, и вызывать они могли только удивление. От этого и запомнились слова о пари, и еще потому, что мама цыкнула, когда я спросила, что имела в виду учительница. Всю дорогу она ругалась, что вечно я лезу куда не надо, что вечно идиотские вопросы, что нельзя до такой степени «ничего не понимать самостоятельно, без лишних вопросов, если дан ум».

<…>Так вот пари, оказывается, было такое.

Учительница географии: не надо строить в жилкоопе дом. Если строить, то свою личную саманную мазанку. С государством ни на каких условиях связываться нельзя – все равно отнимет и скажет, что так и надо.

Дедушка: спорим.

Время показало, у кого был ум.

Мы безропотно гнездились у печки, а потом родители, не выдержав скученности, пошли строить ту самую мазанку. На стройку брали мою младшую сестру, чтоб нянчить совсем маленького брата. Послевоенного сыночка мама с глаз своих не спускала и не доверяла никому.

Я же оставалась сторожем финской комнаты, потому что – мало ли что… Пригнанные с запада украинцы не внушали моей семье доверия…

…И вот я оставалась одна. Я не открывала ставни, потому что в полумраке поставленные абы как вещи: трюмо посередине, кушетка на попа, разновысокие кровати под единым одеялом, шкаф в простенке между двумя узкими, но высокими окнами (ставни к ним были много ниже, потому что их сняли с петель на старой квартире и привезли завернутыми в скатерти), – так вот, все это в сумраке способствовало моему буйному воображению.

В полумраке все казалось красивым подземельем, где я – пленница влюбленного в меня ксендза: прочла какой-то роман без начала и конца, продававшийся на базаре постранично на самокрутки и кульки для семечек. Дедушка любил «спасать книги». У меня до сих пор стоит Пушкин с семнадцатой страницы, а Гоголь – с сорок второй. Гоголь почему-то шел шибче. Видимо, быстрей загорался. Или более соответствовал семечкам.

Однажды, когда я убедительно и страстно объясняла ксендзу, что любила, люблю и буду любить только краковского шляхтича, не помню, как там его звали, скажем, Кшиштоф, дверь распахнулась и…». И дальше – про тетю Таню. («Радости жизни»).

А тем временем у пианино, изгнанного райкомовцами из дома вместе с его владельцами, протекала своя жизнь. В силу каких-то житейских передряг оно переехало еще раз, теперь – к тете Лене Чумачке. И «однажды бабушка сказала: «Пойдем к Чумачке». …В крохотном саманном домике наш «инструмент» выглядел как слон в посудной лавке. Он был нелеп, смущен и обескуражен. Тетя Лена была портниха-надомница.

…Мы еще не вошли во двор, А она уже кричала:

– Приходили тут… Спрашивали, чем мы занимались при немцах.

– И что ты сказала?

– А то и сказала! Они ответили, что никаких фактов нет.

– Ну, гадюки! – ответила бабушка.

А дело было насколько простое, настолько и неразрешимое. С результатом этого дела я ездила поступать в университет и поступила. Это была полустраничная справка, что моя мама была членом партизанского отряда имени Щорса. Смешно сказать, но я хорошо знала этот отряд. Трое дядек, мой отчим, мама и эта самая тетя Лена. Я не сразу поняла, чем они занимаются, но когда они приходили к нам, то садились за стол, на который стелилась скатерть и ставилась водка. А из-под стопки постельного белья доставалась баночка шпрот и ставилась посередине. Я так и не знаю, съели ли их все-таки или нет. Баночку потом, после ухода людей, убирали, как и водку. Дедушка в это время ходил по улице, постукивая палочкой, и на голове его была белая фуражка.

А бабушка на крыльце подшивала бесконечный подол бесконечной юбки. Мое место было на качелях.

<…>Так вот, поход «посмотреть инструмент» ознаменовался знанием того, что райком нового разлива отряд имени Щорса не признает, а факты диверсий приписывает себе. Будто бы коммунисты никуда не уезжали, а прятались в шахтах и били немцев наповал.

Бабушка сказала, что так это дело не оставит. Что ей глубоко было насрать как до того на немцев, так и теперь на райком. Но дочь рисковала жизнью за родину, хотя она ей объясняла, что эта родина не стоит ее смерти. Дочь не послушалась, ладно, пусть. Они с дедом пасли их, дураков, и дома прятали эти чертовы штыри. Они и сейчас лежат в погребе, где теперь поселили новых начальников. Одним словом, в конце войны отряд Щорса все-таки признали. И маме выдали справку. Хотя до этого она свое отсидела в ДОПРе за самозванство и непризнание боевых заслуг райкома. Ей там поломали пальцы и выбили зуб. Зуб она вставила, а пальцы ее мучили до самой смерти, распухали, ныли и плохо держали.

Когда мама принесла все-таки справку, то стала рвать ее на части, а бабушка выхватила и склеила документ.

– Это не тебе нужно и не мне, – кричала она на маму, – а дытыне твоей! Ей ведь всю жизнь отмываться придется от оккупации! Соображать надо!

Слава богу, не всю жизнь. Но для университета справка была не лишней». («Бабушка и Сталин»).

Какой все-таки занятный и запутанный алгоритм людского познания, казалось бы, явной реальности. Вот сцена ухода из жизни Галиной бабушки, Екатерины Николаевны Сытенко. «…Накануне она попросила борща. «На тим свите такого нэ дадуть», – засмеялась она и почему-то сказала, что рада, что «бачила, як одну сволочь таки выкынулы з Мавзолея. Осталась ще одна. Чекайте, люди, чекайте». Мама сердилась, жаловалась: что бы по-человечески попрощаться, а то всю жизнь Сталин и Сталин. А он нам кто? Никто…».

А внучка Екатерины Николаевны в двадцать лет «сочла для себя возможным вступить в дерзкую переписку с самим товарищем Сталиным. …Странно, но когда через полгода великий и ужасный умер, я плакала горючими слезами».

Одна сволочь… – Никто… – Горючие слезы… Какая-то странная, «обратно пропорциональная» градация отношения: чем во времени дальше от объекта, тем более явный переход от неприятия к… положительному чувству.

«Великим и ужасным», я полагаю, он стал после знаменитого доклада Хрущева. И тогда, видимо, в общий ужас («жах», по-украински) произвола бесчеловечного режима в предписательское сознание и воображение влились картинки бесчинств бессовестного начальственного быдла, сохранившиеся в детской памяти. Позднее они преобразовались в художественную правду, питавшую и целые произведения зрелого писателя, и саму почву, породившую десятки сочинений на, казалось бы, общежитейские темы.

Но будущей советской писательнице, как и многим из нас, до понимания происходившего в стране еще пришлось дорасти. Очень не просто происходило выведение из отравленных мозгов идеологического фосгена. А вот бабушка все знала еще изначально. Так что не надо спрашивать друг друга, почему Россия отстала по уровню общественного развития от Европы на сто лет. Сто лет опускались на дно. Не слушали бабушек.

А в необозримой дали, в 2273 километрах и еще 820 метрах на северо-восток от Галуси (так звала внучку Екатерина Николаевна) был я. Точное расстояние между Дзержинском и Красноуральском мне в наши дни выдал всеведующий Google. А во время, представленное Галиной в вышеприведенных отрывках, я жестоко страдал из-за социальной розни в нашем пыльном, задымленном и загазованном городке. Нынче много говорят об опасных противоречиях между богатыми и бедными. А я вот с тех пор, с конца войны и первых послевоенных лет, никогда не видел такой угрюмой, мягко говоря, нелюбви одной части населения к другой, обывателей – к начальству. Или, выражаясь современным языком «политического класса», электората к элите.

На уральской территории не было оккупации, присвоения тыловыми крысами чужого крова и партизанских доблестей. У нас, наверно, в основе антагонизма в то голодное время была все-таки разница в пищевом рационе. Он регулировался карточками, хлебными и продовольственными. Я, разумеется, не могу сказать, сколько чего по ним полагалось на человека, но помню, что, кроме «рабочих» и «иждевенческих» карточек, были еще их категории под названиями: СП-1, СП-2 и СПБ. Что обозначали эти буквы, мне неизвестно, но в голове всплывают реплики: «Ну, у них же СПБ!» Видимо, СПБ было всего сытнее. У нас было СП-2.

Но главным в моей жизни было иное обстоятельство. Мой отец в то время был директором НСШ – неполной средней школы. Эта должность в глазах «электората» относилась уже к категории начальства. И, хочешь-не хочешь, между мной как отродьем начальства и народом была невидимая стена. Пацанва придумала мне обидное прозвище: Сыщик. Сейчас это слово обозначает вполне уважаемую и даже романтическую профессию. А тогда, скорее, было синонимом «доносчика». Чуть ли даже не «легавого» – то есть предателя, а то и вовсе милиционера.

Мне было обидно. Я остро переживал такое отчуждение. Мне хотелось быть с народом. Я как мог прибивался к нему. Когда среди мальчишек разразилась эпидемия гонять по городу различные колеса-обручи, я сбил у магазинной селедочной бочки скрепляющую ее огромную обойму, изготовил из толстенной проволоки массивную правилку и так наловчился управляться с этим тренькающим агрегатом, что мог с утра до ночи шляться с ним по городу, ни разу не уронив свое кольцо на обод.

Потом пришла пора самокатов. Все их делали из деревянных дощечек, ставили на два шарикоподшипника плюс еще один под руль – и со страшным грохотом носились по тесовым тротуарам. И я тоже. Параллельно развивалось увлечение «жосткой» – меховым кружочком с прикрепленным понизу свинцовым «грузилом». Ее надо было как можно дольше подбрасывать щечкой ступни. В этом спорте мне везло, что было важно: он – соревновательный, а значит, способствовал повышению авторитета.

 

А еще были и городки, и «чижик» – игра, в чем-то похожая на лапту, только запускать битой надо было не мячик, а специально выстроганную палочку. И еще много чего было. Все это я осваивал вопреки тому, что был хилым, сутулым и… Сыщиком.

Народ принял меня. Обидное мое прозвище потихоньку сошло на нет, я стал своим в высшей уличной игровой лиге, которая летом устраивала ежедневные футбольные баталии, продолжавшиеся с утра до глубокого вечера. Поначалу все это было вокруг самодельного мяча: в покрышку наталкивалась трава, все это зашнуровывалось – дешево и сердито. Потом у нас появилась камера. Но она действовала только вкупе с баночкой резинового клея.

Это выглядело так. Вечером, после всех трудов праведных из покрышки доставалась сморщившаяся камера, сильно надувалась и помещалась в тазик с водой. По выходящим воздушным пузырькам обнаруживалось место (или места) дефекта драгоценного для нас снаряда и заклеивалось аккуратным резиновым кружочком. Поутру эта черная, отдохнувшая и залеченная камбала опять запихивалась в покрышку, накачивалась, ее перевязанная суровой ниткой пипка скрывалась под полоской шнуровки, и начинался шумный, длинный и… благодатный день. В котором я был, как правило, защитником, а нападающим – Леня Коркин.

Этот Леня, вечно шмыгающий и бесконечно сыплющий какими-то дурацкими и непонятными прибаутками, феноменально водился своими как будто гуттаперчевыми ногами, за которыми невозможно было уследить. Обычно, еще до момента утренней сборки нашего мяча, я встречался с ним у его барака, и мы коварным образом подрывали фундаментальный принцип, как бы нынче сказали, «фейр-плея».

Дело в том, что каждый день из наличного состава игрецов формировались две команды по, казалось бы, случайному, а значит, честному принципу. Для начала выделяли двух как бы капитанов, их называли «матками». К ним по очереди подходили парами желающие играть с ритуальным вопросом:

– Матки, матки, чей допрос?

– Мой! – говорил один из «маток».

– Кого выбираешь – зайчика или козу?

(Здесь могло быть что угодно: камень или спичка, наш или немец, ромашка или говновозка и т. д., в зависимомсти от фантазии придумывающих «псевдонимы»).

– Зайчика.

И «зайчик» становился за ним, а «коза» доставалась другой «матке». Поскольку мы с Леней дружили, а он по праву авторитетности почти всегда был «маткой», и возникла мошенническая схема выбора не по воле добросовестного фатума, а по заведомому сговору. Я сообщал потенциальной «матке»-Лёне, какой из придуманных мной двух паролей необходимо выбрать, а дальше мне предстояло лишь убедить своего напарника по жребию взять именно эти прозвища.

Леня вообще был ловок и везуч почти во всех играх. И в жостке, и в денежных чике, расшибалке и пристенке. Была еще такая, можно уже сказать, доисторическая игра – в пёрышки. Пёрышко – это такой миниатюрный изящный металлический предметик, который вставлялся в деревянную (реже – металлическую) ручку и которым, окуная его в чернила, писали по бумаге. Так происходило очень долгое время, с тех пор, как прошла пора письма гусиными перьями. Игра заключалась в том, чтобы перышко противника, не прикасаясь к нему руками, а специальным щелчком по своему пёрышку, перевернуть, так сказать, с животика на спинку. А потом – со спинки на животик. И если наконец осуществишь такой переворот в третий раз, то пёрышко противника становится твоим! Пёрышки бывали в разном дизайнерском исполнении. Наиболее популярными были «Ласточка» и «Лягушка». Всего легче поддавались игровым манипуляциям пишущие приспособления под именем «86» (на них зачем-то была запечатлена такая цифра), а всего труднее была одолеть «Рондо».

Эта игра была необычайно популярна в сороковых годах. Я был в ней мастером, а Леня Коркин – корифеем. Перышки наши, пусть и были товаром очень массового потребления, тем не менее, имели определенную, хотя и небольшую цену. Но однажды, сложив лёнины и мои стратегические припасы, мы на красноуральской барахолке выменяли на них полный комплект учебников для третьего класса! Естественно, для Лени, у меня они были.

В пёрышки мы ухитрялись поигрывать даже на уроках, на скамейке парты. Как наша любимая Наталья Захаровна не замечала это?.. На переменах в удаленных школьных уголках процветала жостка, не очень приветствуемая учителями из-за порчи обиваемых ловкими ногами стеновых панелей густо-зеленого цвета. А знал бы директор школы, мой отец, что распевают, собравшись в кучку, младшеклассники вверенного ему ответственного учреждения! Например:

По военной дороге

Шел калека безногий,

А в кармане он нес пузырек.

Он зашел в ресторанчик,

Чеколдыкнул стаканчик,

Вспомянул восемнадцатый год.

Или:

Кони сытые, ребра считаны,

Просят у Бушуева овса.

(Пелось на музыку «В бой за родину, в бой за Сталина»).

Здесь требуется пояснение. Градообразующее предприятие Красноуральска – Медеплавильный комбинат. А всю его кормежку обеспечивает так называемый «Медьпродснаб». Его начальник – Бушуев. Он самый главный в городе и его окрестностях. Росчерка его пера хватает, чтобы осчастливить семью – «прикрепить» ребенка к столовой, где его хоть раз в день покормят. По-моему, он же распределял все эти СП и СПБ. Я не помню, кто тогда был директор комбината или главный начальник города. А Бушуева помню. Строить над ним насмешки было таким же святотатством, как сейчас назвать Госдуму – Госдурой.

А еще тогда обретал свое вальяжное место гимн СССР. Пацанва же вместо стиха Михалкова и Эль-Регистана распевала текст, начинавшийся со слов:

Союз нерушимый,

Голодный и вшивый…

Можно подумать, у нас там процветала свобода слова. Полагаю, что нет. Вот картинка из моего детства. У меня сызмальства выработалась привычка, занимаясь чем угодно, мурлыкать про себя или чуть слышно какую-нибудь случайно подвернувшуюся песенку. Однажды, что-то (не помню что) делая руками, я не заметил, что передо мной стоит папа.

– Ты что сейчас произнес?! – тихо, но зловеще спросил он.

– Ничего.

– Ты какую песню пел?

– А! «Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки».

– Нет! Ты пел не «казаки», а «кулаки»!

– Что ты, тебе послышалось.

– Нет, не послышалось. Ты что, сын какого-нибудь подкулачника?

Лицо у папы было бледное, я почувствовал, что-то нехорошее произошло, но не мог понять, что. Ведь я не знал, что «кулак» обозначает нечто иное помимо того, чем дают в морду. Тем более непонятым было слово «подкулачник».

Вскоре во всем этом я разобрался и почувствовал, в каком кошмаре жили мои бедные родители. А вольнодумный пацанячий фольклор был выражением прекрасной и счастливой детской свободы. И еще отображением истинного отношения к «элите» развитой части «электората», то бишь народа. Частицей которого я с самого малолетства инстинктивно хотел быть, и стал ею, получив в конечном счете полагающуюся ей, частице, долю несколько снобистского чувства внутреннего превосходства над «элитой». Над начальством.

Вот тут мы с Галиной совпали один в один. Но к этому исполненному гражданским достоинством чувству, однако же связанному и со свойственной русскому человеку рабьей психологией, о которой писал Чехов, каждому надо было прийти индивидуально. Дорасти – и в физическом смысле, выйдя из детства, и в мировоззрении. Хочу привести еще один отрывок из прозы Галины. Я узнал, что рассказ «Аллочка и плотина» тоже автобиографичен, в 2009 году, когда к изданию готовилась книга рассказов «Единственная, неповторимая». Перед автором лежал список трех десятков ее произведений, и она должна была распределить их по разным разделам сборника.

Эта «разблюдовка» сохранилась на ее столе. Многие сочинения были написаны давно, и она, видимо, вспоминая, о чем они, обозначала их, чтобы снова не забыть, словесными метками. «Причуда жизни» – про (непонятно. – А.Щ.) тетку-вдовицу, которая хочет секса, но не знает, что это. «Презагруз» – поиски новой жены. «Косточка авокадо» – это случай у Ариадны. «Неснятое кино» – о Шукшиной. И так далее. Тогда я и увидел напротив названия «Аллочка и плотина» три слова: «Это история Раи».

Я не раз слышал упоминание об этой ее подруге детства, время от времени они общались по телефону – сначала по линии Москва – Донецк, потом – Киев – Москва. Более того, Рая приезжала к нам, и я познакомился с ней. Последнее письмо от нее было поздравительным накануне 2010 года. Заканчивалось оно так: «Пусть метель серебристой порошею/Запорошит любую беду./Я желаю вам только хорошего/В наступающем Новом году! (Совсем как в школе писали. Да?) Захотелось такое написать».

А вот фрагмент рассказа «Аллочка и плотина».

«Какие голодные мы были в первые послевоенные годы. Как вкусно нам было все: терпкие вишневые листья и черная падалица, белые неоткусываемые корни неизвестно чего и одутловатые, пустые изнутри грибы. Деликатесом был ощерившийся подсолнечной шелухой жмых… в просторечии макуха. Но самое-самое… Самое-самое! Была цветущая акация… Боже, сколько было съедено, нежной, махровой, пахнущей… Белой акации гроздья душистые перемалывались нашими детскими зубами так быстро, что приходилось командировать кого-то на верх дерева, чтоб наклонять еще не оборванные ветки к нашим жадно жующим ртам. Как правило, карабкался Геня. Он был среди нас самый гибкий и ловкий. Только он мог забраться почти на самую макушку и, распластавшись на ветке, пригнуть ее низко-низко, так, что нам оставалось только чуть подпрыгнуть и ухватиться рукой.

До сих пор в ногах, в мускулах память об ожидании, напряжении прыжка вверх, чтоб сорвать пышную, примеченную заранее гроздь и успеть сделать это раньше другого, а потом победно закричать забитым добычей ртом… О, сладость, сладость, сладость заглушаемого голода…

– Вы же едите прямо с червяками! – однажды услышали мы. – Так же можно и умереть.

На нас смотрели огромные синие потрясенные глаза. Продолжая автоматически жевать, мы оторопело разглядывали осуждающее нас существо.

Маленькие, в белых чулках ноги были обуты в лакированные туфельки с ремешками крест-накрест. Синяя матроска с отутюженными складками на юбке сверкала белоснежным кантом, красными якорями и так аккуратно застегнутыми пуговичками, что сам собой напрашивался вывод: возникшая перед нами девочка не вертится, не дрыгает руками и ногами, она существует в одной-единственной торжественно-доказательно-прекрасной позе. Осознав это, мы нервно засучили своими грязными, с цыпками ногами, завертели немытыми шеями, быстро сглатывая непережеванную акацию. А девочка продолжала потрясать нас коротенькими, наполовину заплетенными косичками из вьющихся волос, и синим беретиком, чуть сдвинутым на ухо, и отмытыми до блеска ушами, и огромными синими глазами, которые случались на картинках довоенных сказок. Распластавшись на ветке, мертво замер Геня. Ветка перестала качаться под ним, пригнутая, замечательная ветка с роскошными гроздьями.

Так появилась на нашей улице Аллочка, появилась как знак другой, недоступной нам, прекрасной жизни, о существовании которой никто еще не подозревал. На нашей улице и в нашей жизни еще вовсю пахло пожаром сожженных домов, еще глыбились руины взорванного Дворца культуры, еще не все отцы вернулись домой. В нас во всех продолжала жить война. Рожденные до нее, мы мало что помнили о мирной жизни, война же вошла в нас плотно, заполнив душу по самую кромку, а хорошего было слишком мало, чтобы начать вытеснять ее потихоньку.

То восхищение Аллочкой, которое сразило нас всех, было сигналом… перехода, что ли? – в будущее, где уже не будет смерти и горя, где будет красиво, чисто, сытно и радостно.

…Мы стали ходить за ней стайкой, не в силах ее покинуть. Мы стали чище умываться, и некоторые обрезали ногти.

Она привела нас в свой дом, трехкомнатный дом, где поскрипывал майорскими ремнями белозубый папа, не то шелестела, не то шуршала шелковым капотом кудрявая мама, а на маленьком костерке возле крыльца смолила курицу горбатенькая домработница Глаша. Это была первая семья, над которой не висело клеймо «бывшие в оккупации». Поэтому и курица, и хлеб с маслом изначально считались справедливой для них едой, ибо мы – бывшие в оккупации – все-таки были виноваты. Во всяком случае, так нам объяснили.

Аллочка все имела по праву, мы же по праву все не имели. Это не оспаривалось, не ставилось под сомнение – ни боже мой! – не критиковалось. Мы искренне любили добрую веселую Аллочку, мы ждали ее, сидя на земле под ее забором, пока она ходила обедать «первое, второе и третье». И случалось, что кудрявая мама в капоте выносила нам в большой глубокой миске какие-нибудь пирожки или оладьи, и мы расхватывали их в одну секунду…»

 

Да, голод был еще одной общей приметой нашего детства. Но не хочу писать о нем. Он был что на Урале, что в Донбассе – всеедин при всеединой войне.