Шелопут и фортуна

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

С той поры в каждую получку я приезжал в «Подписные издания» и часто возвращался оттуда с желанной добычей. В каждое же посещение своей «малой родины» отвозил книги в родительский дом. Когда настало время создавать нашу общую с Галей семейную библиотеку, с подписками повторилась та же история, как и с другими книжками: у Галины был в основном такой же их набор, как и у меня. Моему папе пришлось отправлять с Урала на Тихий Дон, если не ошибаюсь, только Джека Лондона и Вильяма, нашего, Шекспира.

И вот мой рассказ уже совсем близок к проектной метке «ДСП» (древесностружечная плита). Книжная эпопея непринужденно перетекает в мебельную.

Получив первую в нашей жизни квартиру в Ростове-на-Дону, мы перевезли в нее все, что было: кухонную посуду и книги. На предыдущем месте жительства оставили керогаз, самодельные спальные мебелины и чудовищное сооружение из неструганных досок – месте расположения книг, которое к тому же разделяло комнату на «спальню» и «детскую» (она же – столовая и кухня).

Первыми приобретениями нового дома были: посудный буфет-горка, диван-кровать, кресло-кровать и треугольный журнальный столик на трех тонюсеньких, как у козленка, разбегающихся черных ножках – такая была мода.

Однако и это некуда было поставить в двух небольших – трамвайчиком – комнатах: ими завладели книги в пачках, увязанных веревочками, проволочками, рваными чулками, проводами от утюгов и электроплиток.

Я поехал на мою прежнюю работу в радиокомитет, отыскал там Михаила Ивановича, рабочего телевизионной бутафории, мастера на все руки и в первую очередь первоклассного столяра. Он, добрая душа, быстро согласился за очень небольшую плату прийти на помощь в столь позарезном деле. И в короткое время сделал пять… чего? Стеллажей? Стоек? Секций? Нет, эти слова имеют какой-то производственный, цеховой оттенок. А Михаил Иванович смастерил изделия, вполне подходившие под уютное, домашнее наименование «мебель».

Одно из них, самое небольшое, у меня сохранилось по сию пору, и к нему, как к давнему родственнику, впору обратиться с приветственным Гаевским спичем: «Дорогой, многоуважаемый шкап…» Наверно можно сказать без всякой иронии, что, сохраняя книги, он поддерживал наши «бодрость, веру в лучшее будущее». Известно: грустный серьез – почти всегда оборотная сторона Чеховской насмешливости. В данном случае Гаев не только комичен в словесной напыщенности, но ею же выражает – уж как умеет – и овладевшую им печаль прощания с родным кровом. Вот и я чувствую родственность с рукотворным предметом – свидетелем места и времени совершившегося единения двух жизней, двух судеб. Двух личных библиотек.

Этот «предмет» – 1963 года рождения. А уже в 1965-м ему суждено было переехать с родного Дона на Волгу. Что за сила то и дело перемещала нас и в пространстве, и в обстоятельствах? Слава богу, чехарда бессмысленных исторических передряг («свершений»), переполнявших страну первой половины века обошла, в отличие от родителей (и их родителей), нашу сознательную жизнь как фактор индивидуального жребия. Не было ни «великих», ни «справедливых» войн – ни отечественных, ни мировых, ни гражданских, ни революций – глупых или неизбежных, ни терроризма – ни генералиссимусского, ни гитлеровского. Можно сказать, в раннем детстве пережив страхи, голод и холод сороковых, мы, кто счастливо избежал потери родителей в самую расстрельную пору, оказались, сами того не сознавая, в подобии рая.

Могут спросить: не портили ли настроение держимордские действия любимой родины – палящие танки в Берлине, в «братских» Венгрии, Польше?.. Не портили. Мы были патриотами – не в тютчевском или, тем более, чаадаевском понимании, а в сталинском. Благословенная отечественная безмозглость – отличная составляющая счастливого восприятия жизни.

И что же? Участь каждого зависела от него самого? Или все же от стечения обстоятельств? Что мне мешало остаться в нашем маленьком отдельном (в смысле – отдельная квартира) эдеме?.. Привлекательное предложение? Но ведь я не раз и не два отказывался от таких же, пусть порой и скрепя сердце. А в этом случае – ринулся. По-че-му?.. И впредь это повторялось: оставляя без внимания повороты, может быть, сулящие нечто заманчивое, на одном из них вдруг останавливался и изменял траекторию жизни. Расчет? Вряд ли. Шахматист я слабый, дальних ситуаций не просматриваю. Скорее, интуиция. Но ей-то кто-то (что-то) управляет? Вот бы возвратиться на какую-нибудь пропущенную развилку и мысленно проследить последствия иного хода… коня. А то и пешки – нередко и она решает исход партии. Не исключено: блуждания моей рукописи имеют неосознаваемую надежду и на такого рода открытие…

Но сейчас так или иначе пора добраться до ДСП.

В Волгоград мы перекочевывали уже несколько прибарахлившимися. Как у Маршаковской дамы, сдававшей багаж, у нас тоже было семь номинаций предметов. К первоначальным приобретениям добавились стол – обеденный, он же письменный, три стула и вышеупомянутая книжная мебель (детскую кроватку в разобранном виде и цельнометаллическую коляску, сработанную в городе Дубне, втащили в купе). В дороге понесли утрату: одно изделие Михаила Ивановича в багажном вагоне бездарно и непоправимо разломалось.

Далее – телеграфно. Следующий переезд, в Москву, в 1968 году обошелся без потерь. Однако радостное событие 1976 года, вселение в новую, трехкомнатную квартиру в Бутырской слободе, пришлось праздновать еще без трех ростовских стеллажей: один честно показал полную неспособность к транспортировке еще в прежнем жилье, а два не вынесли испытания осенней московской дорогой.

И, как в дне сурка, снова ростовская ситуация: есть квартира, а жить негде. Конечно, площадь оказалась много обширней, но и книг стало, как минимум, вдвое, если не втрое, больше: в прежней квартире их «излишек» занимал обширные антресоли. Я был наслышан, что в СССР есть места, где можно достать книжные полки. Наиболее доступным обыкновенному человеку представлялся вариант: поехать в город Ригу, где их изготовляют, там есть еврей по фамилии Р. Нужно оставить ему деньги, и он все пришлет на твое имя как твой багаж. И не стоит беспокоиться: еврей – безукоризненно честный.

Ох, оказалось не просто перекусить библиотематику. Естествен вопрос, откуда в пору всеобщего, в том числе и книжного, дефицита у нас сказочно выросло число книг? От привилегий, друзья мои, от номенклатурных привилегий.

Наверное, сейчас уже не многие знают, что советские журналы различались по категориям – первая, вторая, третья… Соответственно разрядам у них были и штаты, и зарплаты, и разрешенные рамки тиража, и вообще внутреннее самочувствие редакции. Категория почти никак не зависела ни от качества продукта, ни от популярности у читателей. Только от суждения ЦК КПСС. И были пять «внекатегорийных» – самых важных в стране – журналов: «Коммунист», «Партийная жизнь», «Агитатор», «Политическое самообразование», «Вопросы истории КПСС».

А еще существовало издание, не входящее ни в какую категорию, однако и не принадлежавшее к «внекатегорийным». Этого странноватого состояния «Журналиста» сумел в 1967 году добиться его создатель Егор Яковлев. Как я понимаю, ему удалось воспользоваться особенностями не менее странноватого периода, когда устанавливавшийся «застой реального социализма» крепчал, но еще не окончательно замордовал и без того колченогую и горбатенькую свободу «оттепели». Более чем уверен, творец нового профессионального журнала, стремясь обеспечить своему детищу комфортное существование, спекулировал на любимой политбюронией идеологеме: «Журналисты – подручные партии». В итоге журнал получил очень неплохой бюджет с достойными зарплатами и гонораром, а членам его редколлегии, так и быть, выделили толику номенклатурных привилегий, полагающихся сотрудникам «внекатегорий-ных» изданий. Так, главному редактору и его заму даровали продуктовый спецпаек, а летняя служебная дача предоставлялась каждому члену редколлегии. Я быстро стал таким членом, и моя семья много лет пользовалась этим существенным благом.

Но, кроме него, было еще одно, которым мы с Галей дорожили едва ли не больше первого. Это был так называемый «Книжный список». Он приходил раз в месяц на мое имя, в нем был перечень почти всего, что за это время выпускали издательства. Нужно было отметить галочкой желаемое, отослать или отвезти в так называемую Книжную экспедицию, в назначенный день туда же прийти с деньгами и получить свой «небольшой, но все же культурный багаж» (Ильф и Петров). Впрочем, у нас с Галей его трудно было назвать небольшим. Я-то еще мог умерить аппетиты, а для Галины эту систему можно было обозначить поговоркой: пустить козла в капусту.

Однако были такие раритеты, что не входили даже в этот элитарный Список. Например, первое книжное издание «Мастера и Маргариты». Его распространяли только среди особо приближенных к партии и государству личностей. Что крайне курьезно на сегодняшний взгляд. Тогда казалось – нормально: Булгаков – остродефицитный товар, как, к примеру, автомобиль «Лада» или норковые шуба и шапка, или туалетная бумага и французские духи… Ими награждали как своеобразным знаком доверия и благодарности за особо верную службу «родной партии и правительству» (так именовали сами себя в публичных документах «вожди» державы и их придворные).

«Подручных партии» к таким почему-то не относили. А «Мастера и Маргариту» хотелось всем. Главный редактор «Журналиста» Владимир Прохорович Жидков стал звонить Борису Стукалину, председателю Государственного комитета СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, который был еще и нештатным членом редколлегии нашего журнала. Оба они раньше работали в ЦК КПСС. Я присутствовал при этом разговоре Жидкова. В основном шел обмен новостями под рубрикой «Как дела», вспоминали бывших сослуживцев – кто где и как, мельком затронули дела журнала, и, уже прощаясь, наш главный – «да, кстати…» – обронил то, ради чего звонил. Не знаю, что ответил собеседник, а мне Жидков сказал:

– Теперь все зависит от тебя. Дожимай его.

 

Я старался. Прорывался по телефонам через секретарш, в отсутствие главного трезвонил по «вертушке» (кремлевская связь) и даже отловил сановника живьем после какой-то заседаловки, когда тот спускался по лестнице со второго этажа, направляясь к своей черной «Волге». И был вознагражден – запиской директору магазина «Москва» с распоряжением продать 6 (шесть) экземпляров Булгакова.

Признаюсь, я злоупотребил доверием. Штатных членов редколлегии было пять. Я пожертвовал чистотой совести ради давней, еще с ростовской поры, дружбы с Сашей Яковенко. Для него «Мастер и Маргарита» был не просто самым любимым романом, а, как сказали бы изрядно позднее, «культовым» (терпеть не могу этого тошнотворного слова, как, впрочем, и понятия).

Ирония судьбы. Я залез в Википедию и узнал, что Борис Иванович Стукалин «подвергал резкой партийной критике издателей, осмелившихся публиковать положительные отзывы о творчестве Михаила Булгакова»…

А что касается Саши Яковенко, он щедро отплатил дружеский долг. В 1972 году объявили подписку на полное собрание сочинений Достоевского. Этот писатель тогда уступал по дефицитности Булгакову, но тем не менее… «Журналист» к подписке допущен не был, а вот в «Советской России», где работал Яковенко, желающие подписались. И тогда уж я взмолился перед другом. Саша уступил мне свой абонемент. Но с условием: имеющееся у меня собрание сочинений ФМД (не помню – в восьми или девяти томах, светло-серенькое) я отдаю другому нашему давнему, тоже еще ростовскому другу Сереге Иларионову. На том и разошлись.

История многострадального выпуска сочинений Федора Михайловича продолжалась более 18 лет. За это время скончались трое из пяти членов редакционной коллегии издания, включая главного редактора. Особенно большими были временны̀е промежутки, когда пришла пора представить читателю «Дневник писателя». Многие именно ради него и боролись за подписку. Ожидание следующей порции дневников иногда длилось годы. Доходили слухи, что их печатанию и продаже препятствовал не кто иной, как всемогущий главный идеолог империи Михаил Суслов.

Вот бы некто талантливый взял и написал историю выпуска этого издания. Мог бы получиться роман не века, а нескольких веков – учитывая непреходящий интерес к проблемам, занимавшим ум и душу писателя. Я уж не говорю о судьбах филологов, буквально положивших жизнь за это книжное предприятие. Его документальная история по занимательности оставила бы за флагом Юлиана Семенова с даровито выдуманными семнадцатью мгновениями шпионажа.

…Да, долго я не сходился один на один с размышлениями Достоевского. И вот ради пущего вживания в упомянутые обстоятельства заглянул в конечные тома издания. А в них в очередной раз встретился с… Галиной. Точнее, с ее закладками в «Дневнике писателя». И вновь разводил руками в удивлении от сходства наших интересов. По жизни оно не так бросалось в глаза.

Есть вещи, о которых можно раздумывать только наедине с собой. Например, о Боге. Существуют символы веры. Именно веры. Но не знания. Символы состоят из слов. Можно ли доверяться словам, верить в слова? Все они условны.

Но есть безусловные понятия, происходящие от мироустройства. К примеру, число, входящее мерой в основополагающие константы, что заставляет (позволяет) верить в разумные начала вселенной. Другими словами, есть язык необманных математических понятий. Точка. Линия. Треугольник. Круг…

«Воображение, неспособное выйти за пределы чувственных вещей, не улавливает, что линия может быть треугольником, потому что количественное различие обоих несоизмеримо; но для разума это нетрудно, – писал в XV веке Николай Кузанский, мыслитель, может быть, непревзойденный по глубине проникновения во всякую наличествующую сущность. – В самом деле, уже доказано, что максимальным и бесконечным может быть только одно. Ясно также, раз всякие две стороны любого треугольника в сумме не могут быть меньше третьей, что если у треугольника одна из сторон бесконечна, две другие будут не меньше. Потом, поскольку любая часть бесконечности бесконечна, у треугольника с одной бесконечной стороной другие тоже обязательно будут бесконечными. Но нескольких бесконечностей не бывает, и за пределами воображения ты трансцендентно понимаешь, что бесконечный треугольник не может состоять из нескольких линий, хоть этот максимальный, не составной и простейший треугольник есть истиннейший треугольник, обязательно имеющий три линии, и, значит, единственная бесконечная линия с необходимостью оказывается в нем тремя, а три одной, простейшей.

<…>Как бесконечная линия, основание конечной линии, неделима и, следовательно, неизменна и постоянна, так и основание всех вещей, бог благословенный, вечно и неизменно. Здесь проясняется мысль и великого Дионисия, что сущность вещей нетленна, и других, говоривших, что основание вещей вечно…»

Безукоризненной логикой Николай Кузанский обосновывает наличие максимальной действительности, максимального бытия – абсолютного максимума, бесконечно единого начала, вне которого ничто не существует. То есть Бога. Доказательство, добытое без многозначных увертливых слов. Только через понятия. Веришь, ибо знаешь!

Когда-то я, не пожалев часов разбирательства в схоластической стилистике средневековой учености, в складе католического трактата, в небрежении к читателю самого автора (он шел единственно за своей мыслью с ее вывертами и капризами), вдруг в итоге ахнул: как все просто и предельно наглядно! И стал жить с этой простотой и наглядностью как с чем-то лично мне доверенным, и даже с гордостью, будто я до всего додумался, а не некий Николай из города Кузы.

Но… открыл «Дневник писателя» Достоевского по первой попавшейся закладке Галины и вот что там увидел.

«Если б где в мире был конец, то был бы всему миру конец. Параллелизм линий. Треугольник, слияние в бесконечности, одна квадрильонная все-таки ничтожность перед бесконечностью. В бесконечности же параллельные линии должны сойтись. Ибо все эти вершины треугольника все-таки в конечном пространстве, и правило, что чем бесконечнее, тем ближе к параллелизму, должно остаться. В бесконечности должны слиться параллельные линии, но бесконечность эта никогда не придет. Если б пришла, то был бы конец бесконечности, что есть абсурд. Если б сошлись параллельные линии, то был бы конец миру и геометрическому закону и богу, что есть абсурд, но лишь для ума человеческого.

Реальный (созданный) мир конечен, невещественный же мир бесконечен. Если б сошлись параллельные линии, кончился бы закон мира сего. Но в бесконечности они сходятся, и бесконечность есть несомненно. Ибо если б не было бесконечности, не было бы и конечности, немыслима бы она была. А если есть бесконечность, то есть бог и мир другой, на иных законах, чем реальный (созданный) мир».

В «Земле людей» Сент-Экзюпери написал: «Любить – это не значит смотреть друг на друга. Любить – значит смотреть вместе в одном направлении». Оказалось, что и в этом, сугубо индивидуальном, мы, не сговариваясь, смотрели в одном направлении. В том же, что и Николай Кузанский, и Федор Достоевский.

В пору нашего учения мы, и я и Галя, конечно «проходили» уникальнейшую любовную историю Пьера Абеляра и его Элоизы, оставленную людям, как выяснилось, на тысячелетия. А вот в курсе истории философии, по-большевистски оскопленном, не было абеляровских теорий с его убеждением: «Не верить, чтобы понимать, а понимать, чтобы верить». И еще: «Вера, не просветленная разумом, не достойна человека». Почему-то я не сомневаюсь, что эти утверждения были известны и Николаю Кузанскому, и Достоевскому. А нас, будущих советских специалистов, отгораживали от таких опасных идей. Вера в Ленина-Сталина должна была быть слепой. И глупой.

…А еще на той же самой Галиной закладке – на кусочке какого-то нерусского бланка – есть пометка: 27 том, стр. 26, о бюрократии. И вот какая дневниковая запись писателя там оказалась.

«…Мы вот довольно часто сокращаем штаты, персонал чиновников, а между тем в результатах выходит, что и штаты и персонал как бы всё увеличиваются. А способны ли мы вот к такому, например, сокращению: чтобы с сорока чиновников сразу съехать на четырех? Что четыре чиновника сплошь и рядом исполнят то, что делают сорок, в этом сомнения, конечно, никто не может иметь… <…>

…Тут-то меня и остановил мой бюрократ. Замечу прежде всего, что, к величайшему моему удивлению, даже и он нисколько не возразил против возможности четырьмя заменить сорок… <…>

Сокращение чиновников с сорока на четырех, начал он строго и с проникновением, не только не полезно для дела, но даже и вредно уже по самому существу своему, несмотря на то, что действительно государственный расход уменьшился бы значительно. Но не только с сорока на четырех нельзя сокращать и вредно, но и с сорока на тридцать восемь, и вот почему: потому что вы зловредно посягнули бы тем на основной принцип. Ибо вот уже почти двести лет, с самого Петра, мы, бюрократия, составляем в государстве всё; в сущности, мы-то и есть государство и всё а прочее лишь привесок. По крайней мере, до недавнего времени, до освобождения крестьян так было. Все выборные прежние должности, ну там дворянские например, сами собою, силою тяготения, так сказать, принимали наш дух и смысл. И мы, созерцая это, вовсе не беспокоились, потому что принцип, указанный двести лет тому, нисколько не нарушался. <…> Ибо что мы такое? Мы всё, всё и до сих пор и продолжаем быть всем, и опять-таки вовсе не очень стараясь о том сами, не натужась, так сказать, нимало, а именно невольно, естественным ходом дела. Кричат давно, что у нас дело канцелярское, не живое, а мертвое, бумажное, и что Россия из этого выросла. Может быть, выросла, но пока всё еще мы одни ее держим, зиждем и сохраняем, чтобы не рассыпалась! <…>

Сейчас ничего не народится, кроме нам же подобных. И долго еще так будет.

Тут мой бюрократ гордо и осанисто замолчал, и, знаете, я и не возражал ему, потому что в его словах было именно как бы «нечто», какая-то грустная правда, действительно существующая. Разумеется, я с ним не согласился в душе. И притом таким тоном говорят лишь люди отходящие. А все-таки в его словах было «нечто»…»

(Отрывок сильно сокращен).

Ах, Федор Михайлович, увидели бы вы нашу бюро-кратию компьютерных времен. Вряд ли бы согласились, что это люди «отходящие». А вот насчет «нечто»…

Пресловутая русофилия писателя очень преувели-чивается толкователями. Что касается художественных произведений, это видно невооруженным глазом. Но и в публицистике реалистический взгляд на вещи в конечном счете одерживал верх над умственными построениями.

В этом «нечто» Достоевского – не столько порицания мертвечины бюрократии, сколько горечи от неспособности русского общества и вообще народа к рациональному (читай, демократическому) устройству жизни. Подумать только, полудикие морские разбойники варяги (однако принесшие на Русь начальные элементы государственности), с течением времени став норвежцами, постигли открытые еще афинянами аксиомы общежития людей – истинно человеческого. А мы-то нет. Вот о чем это «нечто»…

Посмотрел бы Федор Михайлович через 130 с лишним лет после этого «нечто» на просторы бывшей империи. Чухонцы, сумевшие вовремя оторваться от нее, раз-два – и освоили переданные через столетия премудрости народовластия. Поляки за какие-то двадцать лет жизни без тоталитаризма обжили устои европейской цивилизации. Как и многомудрые прибалты, еще совсем недавно пришибленные, как и все мы, «миллионопалым», по определению Маяковского, громящим кулаком советской родины. И только нам, «богоносцам» (по Достоевскому же!), всего этого как бы и не надо.

Размышления на эту тему были постоянными в наших с Галей разговорах. Выходит, и Достоевский тоже стал знаком нашего душевного единения. Галя не была безусловной поклонницей писателя. Но как же и она чувствовала его терзания. В одной своей статье так отвечала автору, старавшемуся подкрепить свою блюдоблизскую и человеконенавистническую позицию авторитетом автора «Преступления и наказания»: «Вы нашли в дневнике Достоевского слова о великодушной идее уничтожения. А в другом настроении он написал: «Раз уничтожив, трудно это опять восстановлять». Не надо цепляться за фалды к человеку, который страдал, мучился. Он выше наших с вами распрей».

…Все же пора завершить тему книг. Хотя хочется вспомнить еще, как несколько лет я рыскал в поисках 30-го тома первого полного собрания сочинений Льва Толстого (и почему это делал), и как в 1975 году, заглянув в «Подписные издания» на Невском проспекте в Ленинграде, увидел его на полке и за 1 рубль 80 копеек купил фолиант в 600 с лишним страниц. Видимо, и эта книжная затея была для мракобесной в своей идее державы не менее болезненна, чем с Достоевским. Тридцатый том был выпущен в 1951 году. А в его выходных данных написано, что издание «печатается на основании постановлений Совета Народных Комиссаров СССР от 24 июля 1925 г., 8 августа 1934 г. и 17 августа 1939 г.».

 

Все же на этом прервусь. Скажу лишь, что в тридцатом томе собрана публицистика Толстого, посвященная искусству.

…Не поехал я в город Ригу к всемогущему мебельному еврею. А поехал на автобусе уже не помню каком до остановки «Улица Зои и Александра Космодемьянских», где неподалеку, на улице Большой Академической, была мастерская по изготовлению и ремонту мебели. Там мне сказали, что примитивные изделия вроде тех, что сладил нам ростовский Михаил Иванович, не входят в их номенклатуру. Зато директор согласился продать мне несколько древесностружечных плит (ДСП). Причем распиленных по моей просьбе на доски шириной 18 сантиметров.

Ох, и намытарился же я с вознесением этого пиломатериала на наш десятый этаж. Из-за непомерной длины его можно было вносить только по внешней пожарной лестнице, а по той же причине плюс вес и упругость раскачивавшихся досок их можно было транспортировать на себе по одной штуке. С трудом укладываясь в лестничные габариты, они при каждом повороте или норовили упереться в переднюю стенку, или с кабацкой удалью садануть по задней. Опять же выяснилось, что складировать это одоробло можно было единственно так: залегая на кухне, каждая доска пересекала коридор и через настежь открытую дверь на метр-полтора выступала на общую с соседями площадку.

Как долго можно жить с круглосуточно раскрытой дверью?.. Я отыскал в нашем же доме плотника, оставленного здесь для подчистки недоделок. Тот, надо сказать, честно сомневался, что его квалификация годится для мебельного интерьера, но мне удалось убедить его: он мастер на все руки. Выдернув труженика из неторопливого ритма устранения строительных несообразностей, я, как заправский дизайнер, набросал на бумажном листке эскиз фронта его работы. И уже через полтора дня, довольный собой, стал расставлять наши драгоценные книги.

Вот тут-то и проявился изъян журналистского образования: мне не дали хотя бы первоначальных основ сопромата. Ровные полки, радовавшие глаз, когда я расплачивался с умельцем, стали предательски прогибаться под нагрузкой. Умелец тоже не имел понятия о сопротивлении материалов.

Я принялся напиливать и вставлять деревянные распорки, прикручивать металлические подпорные уголки или просто приколачивать к стене поддержи-вающие планки. Ни в чем не стеснял себя в процессе технической самодеятельности. И, знаете, до сих пор – тьфу, тьфу, тьфу, – спустя 40 лет держится ДСП! Прямо как советская космонавтика.

Однако в простейших расчетах я дал маху. На поводу чисто эстетских побуждений сделал в коридоре стеллажи не как комнатные, с полу до потолка, а вдвое ниже. И скоро обнаружилось: снова некуда положить книги.

На сей раз я действовал не впопыхах. Побродил по сарайчикам и вагончикам ремонтно-строительного цеха издательства «Правда», разузнал, кто здесь слывут мастерами по столярке. Двое таких взялись усовершенствовать нашу коридорную стенку. Но резон-но сказали: для ее достройки надо раздобыть материал. Посоветовали походить по комиссионкам.

Я проехал по хорошо мне известному Проспекту Мира до улицы Докукина и в тамошней скупке прио-брел за смехотворные деньги шикарнейший, из толстых досок, неподъемный буфет. Жаль было эту красоту использовать как просто древесину. Но, с другой стороны, в какое место в то малогабаритное время могла поместиться такая слоново-купеческая роскошь?

Впрочем, перевоплотившись, она могла в какой-то мере стать украшением нашего скромного жилища, и начальная работа правдинских спецов явно сулила это. Но – не стала. Я совершил грубую и глупую ошибку. Обрадовавшись, что на сей раз удалось залучить действительно мастеров, желая их поощрить и простимулировать, я взял и выдал им некий денежный аванс. И… больше их уже не видел. Они с чисто русской широтой оставили прекраснейшие свои инструменты, которыми я пользуюсь по сию пору, и полоски замечательной фанерной филенки в таком количестве, что я ими украсил торцы всех стеллажных полок, и мое ДСП хоть в какой-то мере приобрело мебельный вид. За что я весьма благодарен двум этим раздолбайским мужичкам. Но сами они так и не появились. А я не счел возможным еще раз выискивать их. Не хотелось создавать какую-то неловкость.

Однако же они успели сделать симпатичный хозяйственный шкаф с вместительной антресолью. Она-то и имеет отношение к теме этой главы.

В конце 1976 года мы купили первый (и последний) в нашей жизни письменный стол: для него появилось место. Галине, нашей писательнице, тогда, между прочим, было 44 года. Поскольку он был один на двоих пишущих, то и его ящики были честно поделены поровну: левая тумбочка (3 ящика) Га̀лина, правая – моя. Галя к тому времени перевела много писчей бумаги: два романа, несколько рассказов, парочка пьес, повести – в том числе «Вам и не снилось»… Ко времени, когда у нас появился коридорный шкафчик, я уже не раз подумывал, что пора расширить жилплощадь Галиных рукописей. Естественной оказалась мысль воспользоваться появившейся новой ёмкостью: обе тумбочки стола предоставить Гале, а мои бебехи поместить в коридорную антресоль.

«Решение есть действие», как сказал один англи-чанин. В магазине «Школьник» на Нижней Масловке я закупил папки со шнурками и в ближайший выходной стал собирать в них «архив». Кто занимался этим хотя бы раз, знает, какое это утомительное занятие. Невольно что-то перечитываешь, соображаешь, представляет ли это какую-то ценность или лучше сразу выкинуть… Стараешься соединить однородное, поближе положить то, что может понадобиться в ближайшее время… Расстраиваешься из-за того, что напрочь забыл нечто важное, очень необходимое, но бывшее нужным… позавчера.

Через два часа таких разбирательств голова – как чугунный котел. А уж к вечеру… Именно в таком состоянии я добрался к пакету на дне нижнего ящика с моими давними письмами к Люсе и ее ответами. Пусть мне будет стыдно, но признаюсь: они для меня не представляли большого интереса. Мог вообще выбросить не читая. Мое собственное прошлое не очень занимало меня. Как, впрочем, и будущее. Настоящим было переполнено мое существо, конкретными, календарными вчера и завтра. Но, несмотря на отяжелевшую голову, выработанная профессией привычка чтить письмена взяла верх, более того, заставила сверхбегло пробежать глазами старозаветные, как тогда казалось, малоинтересные полудетские послания. Ни о какой предположительной книге и краешка мысли не было. Иначе я бы не сделал того, о чем сейчас сожалею.

А именно: взял и выкинул в урну несколько своих писем. И одно Люсино. Мотивы? Я над ними тогда не очень задумывался, хотелось быстрей покончить с этой канителью, но сокровенным было подспудное сообра-жение: вдруг кто-то прочтет и узнает обо мне нечто, что самому мне не то что стыдно, а… неприятно знать. О моей прежней глупости. Непросвещенности. Недалекости. Толстокожести… Да мало ли о чем. Не говоря уж о риске непонимания из-за какой-нибудь случайной житейской двусмысленности.

За час или полтора до тех минут я выбросил почти все мои… стихи. Время от времени, как крапивная лихорадка, меня посещал этот зуд. Я не без удовольствия и легко (признак бесталанности) сочинял стишки, посвященные женским чарам, любви или неким философическим материям. Именно такие темы, по моему тогдашнему вахлацкому представлению, имело смысл загонять в рифморитмоформу. В прочих случаях, считал я, ее возможности безнадежно уступают нормальной письменной речи.

Помню, как окидывал оценивающим взором сочинения, признавая их (в условиях дефицита площа-дей хранения) ненужность для чего бы то ни было. Но от одного из них я торопливо избавился еще и по некой конкретной причине.