Шелопут и фортуна

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

III

Странно, я совсем и видимо давно забыл о Размотаевой. Интересно, что̀ еще испаряется из памяти в первую очередь? И кто или что устанавливает такую очередь?

…В крупных, но все же замкнутых сообществах, например, факультетских, случаются необъяснимые психические поветрия, возникающие вокруг неких личностей. Вряд ли стоит задумываться о причинах явления. Просто упомяну, что оно возникло с появлением в нашем гуманитарном корпусе Кали Размотаевой, филологини, учившейся на курс ниже нас. Вокруг нее, девчонки, конечно, привлекательной – более выразительный эпитет был бы преувеличением, – но державшейся с самонадеянностью отменно вышколенной принцессы, как раз и возникли завихрения почитаний и влюбленностей. Вечно склонный к скептицизму наш однокурсник Юра Зотов, глядя на это, с мефистофельским смехом то и дело возглашал: «Ну, размотаешься!..»

Признаюсь, я не устоял против этого вирусного (нет, скорее «нейронного») недуга. Как водится, «невзначай» познакомился, проявил живое внимание к ее «прошлому и настоящему» (и ничего не запомнил, кроме того, что работала пионервожатой), к текущим академическим успехам. Стал ее вылавливать на факультетских и университетских мероприятиях, на спортивных ристалищах – она была спортсменка, комсомолка…

Вот-вот, именно комсомолка! Мы все были членами ленинского коммунистического союза. И никто в этом не видел ничего плохого и ничего хорошего. Это было привычно, как прививка против оспы, которую делали и в младенчестве, и в детстве и уже в студенчестве. И так же, как нас миновала оспа, мимо мозгов пролетали с малолетства набившие оскомину словеса, которыми всех пичкали идейные пастыри и которые мы сами в нужных ритуальных моментах бубнили, как «Отче наш» Максим Горький, когда еще не великим пролетарским писателем, а подневольным ребенком заучивал молитвы и вместо непонятного «яко же» вставлял: «Яков же» или «я в коже».

И вдруг… Мы с Размотаевой возвращались из главного университетского здания, где в клубном зале посмотрели новый фильм «Дом, в котором я живу». Он нам понравился. Но, как выяснилось, по-разному. Я уж и не помню своих слов, но сказанное мною показалось ей крамольным. И, Бог мой! Из ее прелестных уст полилась речь, достойная профессорской кафедры по ОМЛ. Однако произносимая не нудно – за преподавательский оклад, не безучастно («так надо» по программе – не только учебной), а пылко и, главное, в сугубо личном разговоре с близким (так мне, торопыге, уже хотелось верить) человеком, совсем не похожим ни на «секретного сотрудника» (сексота), ни на субъекта в неполном душевном здравии! Я был ошарашен. Никогда в приватной, частной жизни такого не слышал. Попытался съюморить. Куда там! Стало еще хуже: «Вот вы все такие». Вспомнил, что она была пионервожатой, и всплыло: «Ему и больно, и смешно, а мать грозит ему в окно». Только «матерью» оказалась милая девушка, а дворовым воспитуемым мальчиком я.

Именно этот эпизод отношений с милой Калей осел в памяти. Но, видимо, были и другие, о чем свидетельствует запись в моем студенческом блокнотике, который служил подобием и хаотичного дневника, и хранилищем мудрых мыслей, почерпнутых в читальном зале, и собственных озарений – зачатков будущих… чего? Философских трактатов? Юмористических романов? Нравоучительных пьес?.. Благие намерения студентов первого и второго курсов всегда широкомасштабны.

И вот оно – зафиксированное впечатление от давней и позабытой встречи: «Как говорится, «не сошлись». Опять изрекла – и опять прописную истину. Уж лучше бы и не говорила. Ведь я не просил… Кажешься воплощением прямолинейности – вроде железного метра. Откуда в тебе это? Самое печальное, что ты не обманываешь, не представляешься передо мной».

Однако, видимо, и Размотаева оказалась склонной к развитию. По крайней мере так я заключил, прочтя в приписке к доброхотовскому письму: «О пустяках говорить теперь с ней можно»…

Ох уж этот блокнотик. Я его откопал, можно сказать, по случайности, но – счастливо. В моей изрядно поношенной, но тем не менее самодовольной голове и мысли не было, что в нем, заполненном полуученическими каракулями, могут быть версии ответов на вопросы, возникшие у меня вчера, а то и сегодня. В первую очередь – обо мне само̀м, любимом… И вот я размышляю, связана ли вышеприведенная запись о «воплощенной прямолинейности» приглянувшейся девушки с приведенным тут же наблюдением Эдмона де Гонкура, касающимся интеллигентных женщин с «одинаковыми, наперед составленными мнениями обо всем не свете, по заимствованным штампам, – ходячий формуляр умственных интересов, катехизис мыслей порядочных людей. Они не осмеливаются обнаружить того, что бунтует, возмущается, дьявольствует в их мозгу, что могло бы показаться странным, ненормальным, эксцентричным, наконец – непохожим на то, что думают им подобные».

Это далеко не одна цитата о сущности женщин из приведенных в блокнотике. Вот из «Преступления и наказания»: «…и к тому же она казалась гораздо моложе своих лет, что бывает почти всегда с женщинами, сохранившими ясность духа, свежесть впечатлений, чистый жар сердца до старости». Интересен комментарий к выписке: «Кажется, точно то же в тех же словах – у Толстого в «Анне Карениной» – про Облонскую». И на этой же страничке: «Преступл. и наказ.», Гослитиздат, 1948, стр. 244. – Абсолютное повторение 50 строк из «Униженных и оскорбленных». Там, кажется, частный сыщик, здесь полицейский чин Порфирий – говорит то же». Забавная наблюдательность. Проверить бы! Вот только когда…

Но тут есть и более важное: кажется, найден ответ на вопрос, который я задавал себе в начале этой главы: какая сила постоянно выталкивала меня из чего-то обжитого, милого в нечто иное, неосвоенное и, возможно, неуютное? «Должен тут быть корень, должно найтись причинное слово». Нет, слово еще не найдено. А причина…

Из писем Доброхотова можно составить впечатление, что мы, как он любил выражаться, «вращались» в среде, одержимой сочинительством. Так оно и было. Наверное, больше половины из нас писали стихи. Я не числился в стане стихотворцев. Потому что никогда и никому не показывал свои опыты в этом жанре. Более того, не записывал их, а держал в памяти, пока не выветрятся. Я, с малолетства заядлый читатель, знал их цену, и стоило ли ее подтверждать еще и мнениями других?

Однако автографы двух опусов обнаружились в моей многоликой записной книжке. Один из них, отбросив (отнюдь не ложную) стыдливость, приведу.

Я – за движенье!

Вперед ли, назад –

мне безразлично, это не меряю.

Но не стоять, не стоять, не стоять.

Свойство отличное людям дано!

Буду ли сам у себя отнимать

свойство движения, если оно –

свойство материи?

Вот – и у цели.

Еле дошел. Еще усилие, еще – сноровки!

Сколько трудов. А ведь я не герой,

вас вот и вас слабее двукратно я.

Видите, пиджак от пота сырой.

Но предпочту движенье обратное

– любой остановке.

Бывшие спутники:

– Куда? Зачем? Ценное время теряешь попусту!

Как объяснить им, этим всем

душам, недужным мещанской хворостью,

как донести до их суши безводной,

что время – величина производная

– от движения, от скорости.

Долголетие…

Стодвадцатипятилетним жить…

Глух, слеп, где-то в печени жжение.

К тому же еще и глуп, и смешон –

много ль корысти? (Ошибка в ударении! – А. Щ.)

Что до меня – я убежден:

Долголетье – в движении!

Долголетие – в скорости!

Оставляя без внимания (я не мазохист) литературные свойства произведения, остановлюсь на заключенной в нем информации. Наверное, неслучайно, в отличие от других сочинений, автор счел нужным оставить его на бумаге. Но до сего дня не хотел явить белому свету, и только вопрос, заданный мной сейчас о самом себе, снял внутреннее табу. Думаю, строчки попали в яблочко, в смысл: внутренняя непоседливость – назовем это так – свойственна не какому-нибудь лирическому герою, а именно автору. Как говорил Гегель (или все же Фейербах?), имманентна ему. Прошу извинить за высокопарный латинизм. Но в данном случае мне необходима точность, а следовательно – и термин.

И сразу многое казавшееся случайным становится абсолютно сообразным, если не сказать неизбежным. Для чего надо было удаляться от неповторимого, обаятельного студенческого сообщества? В том-то и дело, что не для чего. Просто – «но предпочту движенье обратное…» Да, мне повезло – практически инвалидное зрение избавляло от «почетной» подневольной солдатской лямки. Но тысячи таких же слепошарых вовсе не бросают университетскую скамью. Теперь-то я могу представить логику того, двадцатилетнего меня: это уже опробовано – а значит, случилась («вот – и у цели») остановка; надобно… движение. И в эту закономерность укладывается множество совершённых мною в жизни действий – и, наоборот, отказа от них.

…Примерно в классе четвертом мы с моим тогдашним дружком Витей Ушаковым сложили содержимое наших копилок и купили грубо выстроганные шахматные фигурки и доску для них. У моего дяди Геши выклянчили книгу Эммануила Ласкера «Учебник шахматной игры» и целыми днями увлеченно осваивали новую премудрость. Однако жадный интерес у нас вызвала только начальная глава учебника, где написано, что и как ходит по доске и в чем, собственно, цель данного развлечения. Ничего большего нам и не хотелось. Впрочем, позднее я несколько раз усаживал себя за мудрую темно-синюю книгу, но моего терпения в разделе «Дебюты» хватило лишь примерно до половины сицилианской защиты. С тех пор, если мне доводится «перекинуться в шахматишки», я разыгрываю исключительно ее, но довольно скоро мой теоретический багаж иссякает, и всякий противник, когда-то такой же параграф дочитавший до конца, получает неоспоримое преимущество надо мной.

Похожим образом я поступил лет через 40 с лишним. Тогда «Огонек» вступал в новую жизнь, уже вторую после Коротича. Новые хозяева делали ставку на западную модель издания (типа германского журнала «Фокус»), которая должна была выпускаться на современной компьютерной технике.

 

Поскольку практически никто ей не владел, в редакции еще оставалось машинописное бюро, а в большинство отделов ввели «референтов», прошедших краткосрочный курс компьютерной грамотности. Мне это не очень нравилось. Я попросил Петра Прибылова, едва ли не единственного овладевшего новым инструментарием журналиста, дать мне соответствующее пособие. Он принес 800 с чем-то отсканированных страниц, и я, явившись на работу 3 января (для этого накануне нового года добился, чтобы мою фамилию внесли в список сотрудников, допущенных к рабочему месту в праздничные дни), стал осваивать мудрую машину. Увлекательному занятию (в прямом и точном смысле выражения) я посвятил рождественскую неделю. И с первого рабочего дня в январе уже не подпускал к личным производственным делам никакого референта: им стал компьютер.

Торжеством или, напротив, драмой здравого смысла было то, что на все про все мне хватило 60-70 страниц освоенного текста?.. Нет, конечно, я дал себе слово, что «пройду» остальные семьсот с лишним. И, наверное, где-нибудь в уголке на антресолях они терпеливо дожидаются меня… А я всякий раз при посещении Володи, «лекаря» моего компьютера, раскрыв рот, удивляюсь, какую уйму неизвестных мне возможностей таит поистине сказочное устройство, которое мы панибратски именуем «компом». Как-то я спросил Володю, не пора ли в нем, в компе, обновить «железо». «Зачем? – удивился он. – При вашей-то загрузке – лишь пишущая машинка плюс интернет. Ну, еще выкладываете «Обыватель»…

И я почувствовал, что все это относится не столько к компьютеру – у него же нет своей воли, сколько ко мне, поверхностному человеку.

Поверхностность. Вот и слово, приближающее меня к пониманию своего Я. Нет необходимости еще приводить примеры – их уйма. Об одном скажу с печалью – нередко это сказывалось на отношениях с окружающими. Не только с товарищами по работе, в частности, с моими бывшими начальниками, упоминавшимися здесь.

Витя Ушаков… Сколько потрясающих жизненных открытий мы с ним сделали, сколько мальчишеских тайн доверили друг другу…

То же самое могу сказать о Косте Белоусове, запомнившимся неукротимым стремлением безукоризненно выдувать из медной духовой «альтушки» вальсовые «та-та» (на счет: два-три). Тут главным было пропукать их точно вслед за уханьем (на счет «раз») геликона, не слишком отставая от него, но и ни в коем случае не опережая. Однако главной его – и моей – страстью был волейбол. Конечно, слово в данном случае надо бы забрать в кавычки.

Едва дождавшись конца уроков, мы спешили к солидненькому двухэтажному зданьицу с портиком о шести колоннах, единственному такому в нашем городе и окрестностях, – городскому госбанку. В нем же была и квартира банковского начальника, сыном которого был Костя. В тылу зданьица были хозяйственные постройки и пристройки. И, конечно, веревка для сушки стираного белья между двумя кольями. Эта веревка и служила нам волейбольной сеткой. А спортивным снарядом у нас был небольшой сине-красный резиновый мячик. Играли мы, естественно, один на один: каждый должен был сначала принять атаку противника, затем перепасовать мячик (самому себе) и наконец третьим, нападающим ударом уложить его в чуждые пределы площадки, ограниченной линиями, проложенными на твердой пыльной земле дровяным колуном (или палкой – на раскисшей от осадков). Удивительно, мы могли увлеченно заниматься этим часами.

Что-то похожее я могу рассказать о времяпрепровождении и с Борей Кокшаровым, и с Борей Тетёркиным… Это были разные моменты детства, ничем не омраченные, но ни одна из этих привязанностей не перерастала из приятельства в то, что называют словом «дружба». Сейчас я этих мальчишек благодарно вспоминаю, но убей не помню, как прекращались или сходили на нет наши отношения. Ссор не было. Просто в мою жизнь вместо прежнего близкого персонажа откуда-то входил новый… А бывший… исчезал. И, безусловно, в этом была не их вина, а особенности (дефект?) моей натуры.

Впрочем, когда я одно время преподавал на факультете журналистики МГУ, то призывал студентов учиться быстро переключать один свой интерес к чему-то на иной, когда это связано с переменчивой тематикой работы. Потому что нет лучшего способа заинтересовать читателя, чем увлеченность самого автора. Это, так сказать, мое производственное кредо. И в каком-то смысле можно считать, что я – не сознательно, а по наитию – выбрал профессию, удачно соответствующую моему человеческому естеству.

И вот незаметно я вывел из поверхностности, понятия не слишком жалуемого, черту характера, вполне пригодную для очень приличного индивида. Но и для нее тоже нужно слово.

И я нашел его – в воспоминании об Алексее Бурмистенко. Алеша был человеком, притягательным образованностью, расположенностью к людям и мягкими, покоряющими, кошачьими манерами общения.

Я познакомился с ним в конце 1974 года, когда выпала счастливая возможность побывать в Соединенных Штатах. Сергей Голяков, заведующий отделом журнала «Журналист», через своих знакомых в неких руководящих органах выбил ее для себя. Но в КМО, Комитете молодежных организаций, формировавшем группу журналистов для поездки, сказали: «Извини, но ты уже не молод». Редакции не хотелось упускать возможность, вот меня и послали. Мой возраст, 36 лет, оказался «проходным».

Часть нашей группы (нас было десять человек – из «Комсомолки», «Известий», «Московских новостей», молодежных республиканских газет Украины и Белоруссии, журналов «Ровесник», «Советская женщина» плюс завсектором КМО и переводчик из иняза) для взаимного знакомства пригласили на факультет журналистики МГУ. Там я и увидел Бурмистенко, сотрудника кафедры зарубежной прессы, которую возглавлял Ясен Засурский. Алексей недавно защитил диссертацию о журналах новостей на примере еженедельника «Time». Уже одно это меня, работника профессионального издания, привлекало к нему. А глядя вперед, на перспективу предстоящей поездки, я, едва ковыляющий по инглишу, оценил по достоинству его свободное владение языком. Короче, я прилепился к Леше прямо в момент знакомства и почти ни разу не отлипал до конца нашей американской миссии.

Вскоре после нашего возвращения в Москву в «Журналисте» освободилось место руководителя отдела зарубежной печати, и мне удалось соблазнить им Алексея. К тому времени он успел испытать искус авторского успеха: мы с ним за двойной подписью напечатали четыре или пять больших очерка об американской журналистике – по впечатлениям от поездки. А с окладом, который ему предложил журнал, его факультетское жалованье и рядом не стояло.

«Журналист» не ошибся с Бурмистенко: нередко читатели признавались, что начинали знакомиться с каждым номером с раздела иностранной прессы.

Однажды, выступая на летучке, Алексей посетовал: почти все члены коллектива ездят по взаимному обмену с «братскими» изданиями за границу, однако привозят сто̀ящие материалы немногие. И привел в качестве положительного примера меня. В ответ на его упрек кто-то сказал, что эти командировки слишком коротки. На что Алеша, вздохнув, ответил: «Да, не каждый обладает адаптивностью, как Александр Сергеевич».

Вот то положительное словечко, которое я вспомнил в противовес «поверхностности».

В моем сознании его «положительность» закладывалась еще лет 70 назад.

…У нашего непререкаемо авторитетного дедушки Алексея Григорьевича была сестра Клавдия Григорьевна Сибирякова, подобно ему величавая и стройная ста̀тью. У нее был муж, занимавший какую-то высокую должность по электрике медеплавильного комбината. Мы редко бывали у них, и это меня огорчало. В их доме были два притягательных обстоятельства: большое количество музыкальных грампластинок и само устройство для их прослушивания. У всех были обыкновенные патефоны с непременной ручкой. А у Сибиряковых…

Внешне это был патефон как патефон. Но его не требовалось перед запуском заводить. Вместо пружины под пластиночной тарелкой был электрический моторчик, и он мог крутить музыку сколько вам захочется. А главное, на конце обычной прихотливо изогнутой блестящей трубки, покачивающейся над кругами записи, была не колеблющаяся мембрана с иголкой внизу, а некий пластмассовый предметик, от него тянулся тонкий электрический шнурок к стоящему поодаль громкоговорителю, который и издавал прекрасный звук. Он было гораздо чище и наполненней, чем у обычного патефона, его можно было сделать и громче, и тише. Это было в сороковые годы, когда даже в нашей речи еще не было никаких «проигрывателей» или «радиол».

Тот пластмассовый предметик назывался адаптер, и такого второго больше не было во всем нашем городе.

Так что от «адаптера» не могло произойти чего-нибудь плохого, в том числе – негативного слова.

Из чего Бурмистенко мог составить представление об этой «адаптивности»? Только из наших общих впечатлений от поездки в США. И я не знаю, кто из нас ярче проявлял такое свойство. Как говорится, оба хороши. Путешествуя по разным городам, мы каждый раз поселялись в одном гостиничном номере. Первая же американская ночь, в Вашингтоне, оказалась ночью кино. Обозрев идеально обустроенную комнату в отеле «Мэйфлауер», мы обнаружили на симпатичной открытке рекламу внутригостиничного телевидения. Среди фильмов, которые можно было заказать на телевизор в номере, было «Последнее танго в Париже». Мы ничего о нем не знали, кроме: снял Бертолуччи, в главной роли – Марлон Брандо, лента – скандальная. Ясное дело, мы тут же позвонили по указанному телефону, однако заявку нашу начали выполнять через довольно продолжительное время, после того, как закончился какой-то другой фильм. Нас это не смутило, и к первому впечатлению от Штатов, которое само по себе – шок, добавилось потрясение от мощного творения искусства. И, надо сказать, искусства такого рода, какого до тех пор мы и видом не видывали.

А спустя два дня эта история в чем-то повторилась уже в другом городе, в Денвере. Снова отель, на этот раз «Хилтон». Во время гостиничной регистрации Алеша покупает в киоске местную газету и в разделе объявлений обнаруживает адрес некоего клуба, в котором непрерывно, 24 часа в сутки показывают фильм «Глубокая глотка». Мировой скандал, вызванный этой картиной, совсем недавно докатился и до нашей московской глухомани. Отечественные обозреватели писали, что это порнография. Но ведь точно тем же словом они называли и «Последнее танго в Париже»…

И надо же, в тот вечер в нашем расписании не значилось никаких мероприятий: после перелета полагался отдых. Алексей спустился к тому же самому киоску, раздобыл карту Денвера, и обнаружилось, что заинтересовавший нас клуб находится в близкой от гостиницы части города, в трех-четырех километрах, как ныне принято выражаться, в шаговой доступности. По-быстрому обосновавшись в номере, мы снова оделись, вышли на ночную уже улицу и, согласно с картой, направились по указанному в газете адресу.

На этот раз советские пропагандисты, на удивление, не обманули – была, действительно, порнография. Не идейная или политическая, само собой, свойственная западному образу жизни, а самая настоящая. Не обманула и газетная реклама: лента крутилась нон-стоп. Мы вошли, когда показывали примерно последнюю треть. И так же, на треть, был заполнен зал. Мы дождались, когда конечные титры сменились на начальные, и посмотрели две первые трети. С тех пор мне доводилось не раз встречаться с этим жанром именно в фигуральном смысле – в основном политическом, но никогда в прямом. Поскольку всячески избегал его. Таким мощным оказался иммунитет той денверской прививки.

Стоит повторить, что я вспоминаю не самые впечатляющие эпизоды поездки, а те, что имеют отношение к адаптивности. Будь это очерк о путешествии, я бы непременно подробно рассказал о встрече с президентом США Джеральдом Фордом и обстоятельствах, предшествовавших ей. И, конечно, о незабываемом посещении клуба «Презервэйшн холл» в Новом Орлеане с его пленительной музыкой, которую нельзя было найти больше нигде. А сейчас добавлю – и никогда. Там играли последние дожившие до семидесятых годов зачинатели великого нью-орлеанского джазового стиля, с любовью и благодарностью воспринятого миром, объединенные в «Джаз-оркестр Свит Эммы». Эмма Бэрретт – легендарная джазовая певица и пианистка. Мы увидели ее, когда она после болезни могла играть только одной рукой и к фортепиано ее подвозили на коляске. «Но обо всем этом забываешь, едва зал наполняется звуками, – писал в «Комсомолке» в отчете о поездке Володя Губарев. А когда восьмидесятилетний Джим Робинсон (известный в музыкальном мире как Большой Джим. – А. Щ.) положил на стул свой тромбон, вытащил из толпы Сашу Щербакова, члена нашей делегации, и начал танцевать, его заразительному веселью и задору мог позавидовать любой юноша».

…Наш маршрут по Соединенным Штатам заканчивался, как и начинался, Вашингтоном. И тут меня озарило одно очень естественное недоумение: быть в этом городе – и не посетить «Вашингтон пост»? Дело в том, что «раскрутку» знаменитого Уотергейтского скандала о незаконной прослушке в предвыборной кампании развернули именно в этой газете два ее молодых репортера Боб Вудворд и Карл Бернстайн. Они первыми сообщили о причастности к происшедшему Белого дома. В конечном итоге это привело к отставке в 1974 году президента Ричарда Никсона.

 

К сожалению, такое посещение в программе пребывания не значилось. Но… в предпоследний день нашего визита между «осмотром» (попросту говоря, экскурсией) Капитолия и ужином образовался временной зазор. И мы им воспользовались.

Безусловно, не поддержи идею Бурмистенко, она бы в зародыше угасла. А так мы прогулялись по довольно уютным улицам столицы (контора «Вашингтон пост» оказалась недалеко от отеля) и позвонили в звонок двери под массивной вывеской с названием редакции.

Нам открыли, вежливо выслушали и препроводили к господину, как я понимаю, ответственному за public relations. Тот, не говоря худого слова, провел нас по конторе, в большом рабочем зале, который и составляет ее львиную долю, показал производственные места Вудворда и Бернстайна (их в редакции не было) и на прощание одарил нас дружеской улыбкой и великолепно изданными подробными материалами о «Вашингтон Пост Компани», предназначенными для акционеров фирмы. Мероприятие получилось не очень содержательным, но главное – мы там были! Для нас в тот момент это было важно – по чисто репортерскому интересу. Намного ценнее, чем полюбоваться, скажем, Статуей свободы. Которой, кстати, я так и не увидел.

Гостеприимные хозяева из Совета молодых политических лидеров США, видимо, резонно решили: нечего из четырнадцати гостевых суток российских визитеров (в повседневном общении у них редко звучало слово «соувьет» – все «раша» да «раша) тратить много времени на Нью-Йорк, про который, даже не будучи там, и так все всё знают. И отвели на него лишь один день: посещение ООН, встреча в редакции «Тайм» с сотрудниками журнала, бродвейский мюзикл. И это был едва ли не единственный день, в котором в нашем расписании значились слова: свободное время. Между обедом и ужином.

Вот тогда наше дружное сообщество поделилось на три части – вокруг переводчиков: приехавшего с нами Александра Садикова и приданных нам от принимающей стороны Галины Тюник и Раисы Петровой (между прочим, внучки славного русского композитора Скрябина). До конца путешествия оставалось два дня, и это был единственный промежуток, когда была возможность истратить нашу скромную наличность.

В Москве нам дали по 25 долларов. По прилете в Америку, пока мы следовали в автобусе от аэропорта Даллеса в гостиницу, каждому из нас организаторы вместе с программой пребывания вручили конверт, в котором было по 80 баксов. И время от времени в наших головах где-то на заднем плане возникала забота: что на эти деньги можно купить? А также: как это осуществить? Во всяком случае, меня такие вопросы беспокоили.

То был разгар холодной войны. Вот две ее основополагающие бытовые особенности: предельное ограничение, практически невозможность для советских граждан выезжать в страны Запада и предельная же убогость – по номенклатуре, количеству и качеству – «товаров широкого потребления», от жевательной резинки до туалетной бумаги. Такой «реальный социализм» (это словосочетание не ирония новоявленного Салтыкова-Щедрина, а официальный государственный термин, вошедший в «Программу КПСС») породил забавную черту многонационального советского народа. Первый вопрос к везунчику, побывавшему за кордоном, у всех был один и тот же:

– Что привез?

Накануне моего отбытия в Штаты главный редактор попросил:

– Я понимаю, денег у тебя не будет, но, может, все же привезешь мне жилетку?

Я оторопело кивнул. И лишь по ходу дальнейшего разговора уразумел, что речь шла об одной штуке одноразовой бритвы фирмы «Жиллетт». Как мне тогда объяснили ушлые люди, умелые соотечественники умудрялись пользоваться ею едва ли не месяц, а потом, по поверью, оставляли ее в холодильнике на определенное время, в течение которого она имела свойство самозатачиваться.

В краткосрочном моем нью-йоркском пребывании я оказался не в состоянии примкнуть ни к одной из трех групп, собравшихся, выражаясь по-сегодняшнему, на шопинг. Меня крайне смущала перспектива посвящать малознакомых, по сути, людей в детали своих семейных шмоточных обстоятельств. Я подумал: если что, меня выручит Леша Бурмистенко. Но… и к нему не решился обратиться за помощью в этом, как мне тогда виделось, деликатно-интимном деле. Я почувствовал облегчение, когда он предложил на полчасика задержаться в редакции «Тайма», чтобы задать несколько дополнительных вопросов его сотрудникам. У меня нет такого желания, поспешил я ответить, и добавил: встретимся в гостинице.

И вот я в Нью-Йорке на углу 42-й стрит и Лексингтон-авеню. Прошел немного по проспекту, завернул в некий одежный магазин. Первое впечатление – попал в какое-то дворцовое помещение – так все блестело и светилось, – но в чем-то похожее на просторы ГУМа. Второе – попал не вовремя, то ли в обеденный перерыв, то ли в какую-нибудь инвентаризацию: царило полное безлюдье. Вот, видимо, об этом мне сейчас и скажет неизвестно откуда возникший молодой человек:

– Вы что, не видите – у нас балансовая проверка.

Или укажет на незамеченную мной табличку: «Закрыто. Сдача денег». Но нет, приглашающим жестом он указывал путь к манящим, размещенным на плечиках и манекенах нарядам. И при этом что-то урчал на непонятном мне американском языке. Думаю, это мурлыканье поставило бы в тупик и самою Галину Александровну Спасскую, добрейшую женщину, которой я 1958 году сдал экзамен по английскому (не американскому!) языку. Хоть тогда и была открыта «хрущевская форточка», вряд ли кто всерьез мог относиться к перспективе, будто питомцы УрГУ когда-то будут общаться со стопроцентными янки.

И я бесславно покинул место встречи невольного носителя прогрессивной идеи коммунизма с затхлой, исторически обреченной рыночной доктриной. Успев сказать лишь ее служителю:

– Искьюз ми!

И очень правильно поступил. Выйдя из магазина, я обратил внимание на его наружную рекламу (не хватило ума сделать это допрежь) и выяснил, что тут проходит sale, распродажа, и по случаю скидок можно купить обновку всего за 299 долларов. Хорош бы я был, оказавшись на ней со своей неполной сотней.

Пошел далее, стараясь уже не пропускать разные баннеры и мелкие вывесочки. Дойдя до 50-й стрит взял и повернул налево. И вот тут возле какой-то дорожно-мостовой конструкции наткнулся на небольшую россыпь маленьких магазинчиков. Можно сказать, лавок. Их хозяевами (или продавцами) были латинос, выходцы из Южной Америки, как мне показалось, в основном из Мексики. Здесь я почувствовал себя намного уверенней. Во-первых, я неплохо понимал их английский: для них, как и для меня, главным было не построение фраз, а толкование слов, произносимых без лишних флексий, главное – корень, смысл.

– Хау мач? – спросил я у малорослого подвижного торговца и показал на темно-вишневый мужской костюм в спортивном стиле.

– Фифти долларс.

– Ай вулд лайк ит фор май сон.

– Вот сайз?

– Ай донт кноу америкэн сайзис.

– Хи хау ю?

– Биггер.

И все! Правда, вышла заминка при расплате. Продавец выписал чек на 54 доллара.

– Как это, как это, как это? – вскинулся я. – Ты же сказал – 50.

Мексиканцу пришлось объяснять мне, что это местный налог на продажу, и кто же в мире про него не знает? Ну, не возвращать же из-за этого покупку! Хотя я и был обеспокоен. Поскольку уже присмотрел в лавке неподалеку очень понравившуюся мне демисезонную женскую полукуртку-полупальто из искусственной замши цвета кофе с молоком. И покупал подарок для Сашки, уже мысленно представив, как эта вещь будет смотреться на моей Гале.