Шелопут и фортуна

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Это исповедь Федора Протасова, главного дейст-вующего лица. Но я-то решил вспомнить его здесь главным образом за откровения иного рода. «…Были у меня увлечения. И один раз я был влюблен, такая была дама – красивая, и был влюблен, скверно, по-собачьи, и она мне дала rendez-vous. И я пропустил его, потому что счел, что подло перед мужем. И до сих пор, удивительно, когда вспоминаю, то хочу радоваться и хвалить себя за то, что поступил честно, а… раскаиваюсь, как в грехе». Я за фигурой Феди Протасова в таких случаях непременно вижу придумавшего ее писателя. И, полагаю, он тоже испытал отраду своего героя, оставленную следом минувшего чувства: «…Всегда я на нее смотрел снизу вверх. Не погубил я ее просто потому, что любил. Истинно любил. И теперь это хорошее, хорошее воспоминание. <…> Всегда радуюсь, радуюсь, что ничем не осквернил это свое чувство… Могу падать еще, весь упасть, все с себя продам, весь во вшах буду, в коросте, а этот бриллиант, не брильянт, а луч солнца, да, – во мне, со мной».

И, конечно, не мог я не приложить «критерий Тодоровского» к рассказу «Темные аллеи»…

Шестидесятилетний, но еще крепкий господин из военного сословия, колеся на тарантасе по одной из больших тульских дорог, заворачивает в постоялую горницу при почтовой станции. И неожиданно узнает в ее хозяйке свою бывшую, тридцатилетней давности, любовь. Вот их разговор.

<…> Небось помните, как я вас любила.

Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.

– Все проходит, мой друг, забормотал он. Любовь, молодость все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами все проходит. Как это сказано в книге Иова? «Как о воде протекшей будешь вспоминать».

– Что кому бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у всякого проходит, а любовь другое дело.

Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:

– Ведь не могла же ты любить меня весь век!

– Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно ничего и не было, а вот… <…>

– А! Все проходит. Все забывается.

– Все проходит, да не все забывается.

– Уходи, сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. Уходи, пожалуйста.

И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой прибавил:

– Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.

Она подошла к двери и приостановилась:

– Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в ту пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя.

И вот тот же мужчина на той же дороге.

Низкое солнце желто светило на пустые поля, лошади ровно шлепали по лужам. Он глядел на мелькавшие подковы, сдвинув черные брови, и думал: «Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! Но, боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?»

И, закрывая глаза, качал головой.

Вот уж один из «самых рассказных рассказов». Четыре, всего четыре страницы! Он написан в год моего рождения. Ивану Алексеевичу Бунину было под семьдесят.

«Лезвие бритвы». Так назвал свой роман Иван Ефремов. А по ходу его действия, сложного и прихотливого, автор развил теорию существования… всего сущего на том самом лезвии. Оно – как канат под цирковым куполом. Но есть разница: сорвавшись с лезвия влево, падаешь в одну бездну, а вправо – совсем в другую, полярную первой. Там сгораешь на костре, тут превращаешься в сосульку. Норма, обыкновенность могут существовать лишь на очень узком и остром лезвии между крайностями. С тех пор, как узнал этот образ, то и дело обнаруживаю его жизненность. В частности, он подходит к разнообразным психологическим состояниям.

Не успел отойти от неясного, неопределенного чувства давнишней вины, как от всего того же – вот уж «бритвенная» тесность – породилось какое-то обратное беспокойство: не урод ли я? Можно ли представить, что мужики «всех времен всей земли», утратив любовные чувства к женщине (-нам), испытывают такого рода внутренние неудобства? Что за дурость! – взывает к чистому разуму моя гендерная солидарность. Про одного доблестного Дон-Жуана сколько замечательных книжек написано. Да и наши современники, имевшие только в браках по 3-7 женщин, с легким сердцем рассказывают о них и в мемуарах, и по телеку. Не будем уж вспоминать фольклористику курилок и саунных предбанников.

Так стоит ли бередить себя стародавними пережива-ниями, пытаясь выстроить их (зачем?) в причинно-следст-венную связь? Конечно, не стоит. И я впрямь в них выгляжу отщепенцем славного мужского рода.

…Как вдруг вспоминаю…

Вспоминаю, нет, не роман или рассказ, а случай из жизни Федора Михайловича Достоевского. Он легко всплывает в памяти, поскольку фамилия его участницы проста, как подоплека случившейся истории – Иванова.

Елену Павловну Иванову и Федора Михайловича одно время связывали нежные отношения. Жена писа-теля Анна Григорьевна Достоевская (Сниткина), стара-ясь быть предельно объективной, рассказывает об этом в своих воспоминаниях.

«Елена Павловна Иванова (1823-1883) была belle-soeur Веры Михайловны, т.е. жена брата ее мужа. Вера Михайловна, желая счастья Федору Михайловичу, мечтала о том, чтобы он женился на Елене Павловне, когда скончается ее муж, многие годы больной и смерти которого ждали со дня на день. Ф.М., мечтавший о семейном счастии, склонялся на уговоры сестры, признавая многие достоинства Елены Павловны. Живя летом 1866 г. в Люблине вблизи Москвы, вблизи дачи Ивановых и встречаясь иногда с Еленой Павловной, Ф.М. спросил ее однажды, "пошла ли бы она за него замуж, если б была свободна?" Она не ответила ничего определенного, и Ф.М. не считал себя с нею связанным никаким обещанием. Тем не менее Ф.М. очень тяготила мысль, что он, может быть, внушил ей надежды, которым не суждено осуществиться».

Дело в том, что этот эпизод был совсем незадолго перед тем, как в отношениях между Федором Михай-ловичем и Аней, пребывавшей в девичестве, случился кардинальный поворот, и они приняли решение о женитьбе. Хорошо зная натуру Достоевского по его сочинениям, можно представить, какого рода мысли могли тяготить его в этой ситуации.

Их тем более можно почувствовать, прочитав такую запись Анны Григорьевны об Елене Ивановой: по ее мнению, Достоевский ту «представил за ужасную страдалицу и за удивительно нежную и добрую особу (потом, когда мне пришлось увидеть ее, она мне вовсе не показалась такой, так что я решительно думаю, что он это придумал)».

А вот отрывки из писем Федора Михайловича к Ане, еще невесте.

«Москва, 29 декабря/66.

Не сердись на меня, мой бесценный и бесконечный друг Аня, что я пишу тебе на этот раз несколько строк единственно с целью поздороваться с тобой, поцеловать тебя и уведомить тебя только о том, как я доехал и приехал, не более, потому что еще никуда и носу не показывал в Москве. Ехал я благополучно. <…>…в половине первого был уже у наших. Все очень удивились и обрадовались. Елена Павловна была у них. Очень похудела и даже подурнела. Очень грустна; встретила меня довольно слегка. <…> Я с Соней (племянница Достоевского. – А. Щ.) остались на полчаса одни. Сказал Соне все (о предстоящей свадьбе. – А. Щ.). Она ужасно рада. <…> Спросил ее: что Елена Павловна в мое отсутствие вспоминала обо мне? Она отвечала: о, как же, беспрерывно! Но не думаю, чтоб это могло назваться собственно любовью. Вечером я узнал от сестры и от самой Елены Павловны, что она все время была очень несчастна. Ее муж ужасен; ему лучше. Он не отпускает ее ни на шаг от себя. Сердится и мучает ее день и ночь, ревнует. Из всех рассказов я вывел заключение: что ей некогда было думать о любви. (Это вполне верно). Я ужасно рад, и это дело можно считать поконченным».

«Москва 2 января/67.

<…> Вчера, в Новый год, Елена Павловна позвала всех к себе на вечер. Стали играть в стуколку. Вдруг Александру Павловичу подают письмо…, а он передает его мне. Кое-кто стали спрашивать: от кого? Я сказал: от Милюкова, встал и ушел читать. Письмо было от тебя; оно очень меня обрадовало и даже взволновало. Воротился я к столу в радости и сказал, что известия от Милюкова неприятные. Через четверть часа почувствовал как бы начало припадка. Пошел в сени, намочил голову и приложил к голове мокрое полотенце. Все несколько взволновались. Я дал поутихнуть и вызвал Соню, которой и показал твой поклон. Затем, когда приехали домой, прочел все твое письмо вслух Соне и Маше. Не сердись, моя радость, они видели и свидетельницы, как я тебя люблю – как я бесконечно тебя люблю и тем счастлив!

Елена Павловна приняла все весьма сносно и сказала мне только: «Я очень рада, что летом не поддалась и не сказала Вам ничего решительного, иначе я бы погибла». Я очень рад, что она все так принимает, и с этой стороны уже совершенно теперь спокоен».

А вот письмо Достоевского, написанное самой Елене Ивановой через семь с половиной лет.

«Эмс 5/17 июня/75.

Многоуважаемая и любезнейшая Елена Павловна, пишу Вам из Эмса (близ Рейна), где лечусь от моей грудной болезни здешними минеральными водами. Послали доктора хором и предсказывали самый дурной исход, если не поеду (вроде как с П.М. Леонтьевым, покойником, который тем же самым был болен). В прошлом году мне Эмс помог ужасно, и, конечно, вижу теперь ясно, что если бы прошлым летом не был в Эмсе, то наверно бы прошлою зимою умер. От этой болезни умирают иногда вдруг, от малейшей простуды, от насморка, если уж болезнь овладела до того организмом.

 

Здесь я сижу, пью воду и скучаю до того, что боюсь с ума сойти. Не думайте, дорогая Елена Павловна, что я взял перо от скуки: у меня и без того работы как у каторжного с моим романом, который теперь пишу. А просто я давным-давно хотел уведомить Вас и напомнить Вам о себе, с тем чтобы вызвать и Вас хоть на самый маленький отзыв. <…>

Если захотите мне черкнуть хоть две маленькие строчки, то вот адрес… <…>.

А если и ничего не пришлете, то всё по-прежнему буду о Вас так же думать и вспоминать и за Ваше счастье богу молиться. А теперь крепко жму Вашу руку.

Ваш весь Ф. Достоевский».

Тем летом раз в каждые три дня Федор Михайлович писал жене подробные письма, исполненные любовью, тревогами, домашними заботами.

«Целую и обнимаю тебя чрезмерно, но любишь ли ты-то меня, голубчик, вот вопрос! Я об вас думаю беспрерывно. Детей целуй и пиши мне об них подробности. Хорошо, кабы ты всякую подробность, которую мне пишешь о детях, вписывала бы и для себя, на память, в особую тетрадку. Для этого можно бы особую книгу купить. <…>

Милая Аня, верь моей любви бесконечной, умоляю, береги себя и детей. Кстати, не подумай обеспокоиться моим насморком. Все это вздор. А может, прочтя это, засмеешься и назовешь меня фатом. Я потому написал: не беспокойся, что знаю доброе, милое сердечко моей женки, без которой, увы, живу вот уже две недели. Аня, милая, люби меня и думай обо мне иногда, от мысли о том мне будет веселее».

Любовь к Анне и эту семейственность он пронес до конца жизни. Но вот же не забывал, помнил душой женщину, которая когда-то тронула его сердце и которой он сделал, может быть, по неосторожности, предложение.

«Так то ж Достоевский», говорю я себе и в оправдание, и в утешение. А в ответ в памяти звучит детское – забавное и насмешливое: «Ученые, ученые, кругом одни ученые. А я кто? Никто!»

Вот именно.

И как раз в день завершения этой главы, которая, так сложилось, в основном про любовь, мне на глаза попался номер еженедельника «Собеседник» с интервью Евгения Цыганова, превосходного актера, а к тому же еще обладателя крутой мужской харизмы, по мнению многих женщин. В ряду его мнений я прочитал и это:

Любовь либо есть, либо ее нет. Я уже давно понял, что слово «любовь» это одно, а действие совсем другое. Можно любить животных, можно любить профессию. Есть родительская любовь. Есть любовь к Богу. В нашей жизни, помимо логических вещей, есть вещи необъяснимые, непостижимые, и я за эту необъяснимость.

И не поспоришь.

Третья глава

I

«Не может не быть бессмертия души. Иначе бессмыслица. Расточительность и идиотизм», так начинается Галин журнальный мемориальный очерк «Жизнь не обидела меня… Памяти Лизы Кремневой». Я уже упоминал о нем в этой книге.

«Умирают гениальные мастера, которым не дали в руки дела. Мудрецы, которым кляпом заткнули рот. Умирают многодетные матери, не родившие ни одного ребенка. Трагедия невоплощенности, не завершись она справедливо где-то там, должна была бы разорвать человечество в клочья. Но мы живем. И уходим так часто, не сделав и толики того, что билось в душе. Для чего-то билось!

Мы суетимся на пути к себе,

По сторонам глазеем то и дело,

И прозреваем, не достигнув цели,

Когда душа донашивает тело.

Умерла Лиза Кремнева, журналистка, когда-то работавшая в «Крестьянке», и сейчас, когда я пишу эти строки, думаю, какое счастье, что она в ней работала, а потому и имеет право на эти несколько прощальных страниц. Не будь «Крестьянки», куда бы я с ними подалась?

Лиза оставила после себя четыре странички аккуратно перепечатанных стихов – разве она писала стихи? Просьбу отпеть ее в церкви – представляю и понимаю некую неловкость для райкома КПСС, в котором она работала. Письмо-записку, в котором мельк-нули слова: я жила хорошо! – и наше, поверьте, всеобщее сочувствие по этому поводу. <…>

Я вот и девять, и сорок дней ее отмолила, а несколько отмеренных мне страниц написать не могу. Будто дышит она у меня за спиной и не то что одергивает – она сроду никого не одергивала, – а вот мешает мне сказать какие-то вполне правдивые, искренние слова о том, как она подняла на ноги племянников, оставшихся без матери, как была нежна со своей старенькой мамой, как возилась с моими малыми детьми, а потом с другими малыми других своих подруг, их целая куча, чужих, обласканных ею и уже выросших детей.

«Не то, не то! – говорит мне через плечо Лиза. – Так обо всех умерших говорят. Такое принято говорить. Скажи другое…»

Что, Лиза?

Вот я выбираю лучшие из твоих никем не читанных стихов.

Только скрылось твое лицо

За окошком вагонным —

Потускнел мир вещей…

Выбираю и думаю: я ведь ничего не знала о твоей любви. Ничего! Мы ведь были такие аскетично-замундиренные в этой теме, и, как я теперь понимаю, обе по высокомерию. Я по причине собственной благополучной семейности считала, что невеликодушно с моей стороны с тобой говорить об этом. Ты, со своей стороны, думала, видимо, то же самое. Потому что… потому что я после своих сорока о любви уже не писала, а ты писала. Получается, что я в проигрыше? И ты это знала.

За полчаса до смерти она попросила, чтобы ее отпели. Как хорошо, что изменилось время, и мы могли осуществить это желание Лизы собрать нас в церкви! Она, бывший партийный работник, журналистка, то, что называется деловая женщина, последними своими словами призвала нас именно сюда.

А теперь скажите: а куда еще? В каком месте еще мы хоть на минуту можем отвлечься от методично убивающей нас действительности, от разъедающей ненависти и злобы, от парализующих нас суетности и страха? Да нет такого места! Мы заводимся с пол-оборота, мы агрессивны, мы плохие, что уж там говорить… Ну ладно, будто сказала нам Лиза, ладно, я все знаю, но попробуйте помолчать. Я вас прошу.

С Лизой было покойно. С ней возникало чувство тверди, устойчивости. И это оставалось всегда – даже на расстоянии. Позвонишь, а в трубке ее голос, мягкий, с иронией: «Ну, как там вы все? Живы?» Ничего больше, а легче.

Никогда не сплетничали, не перемывали косточки, не обсуждали, что почем.

В фартуках, с намыленными руками – всегда о чем-то, что выше быта. Иногда она уходила, а я думала: что мы с ней взбираемся на ходули, ну, можно же про простое, бабье? Но она приходила снова, и мы – в темноте сущности – взмывали с ней на какие-то философские высоты. Посмотреть со стороны – дуры дурами. А трепыхались, а искали, а радовались, когда додумывались до такой, к примеру, простой вещи – зло наказуемо при жизни. Добро ростки может дать еще потом, потом, а зло получает по рукам довольно быстро. Но в этом – открытие! – его и сила. Оно всегда молодое – зло. Всегда в творческом возрасте.

Любили ходить с ней смотреть работы самодеятельных художников в Измайлово.

– Видишь? – говорила. – Он (портретист) всегда рисует только себя. Смотри, у него и старухи – он, и дети – он. И даже улица – он. Из него ничего не получится.

Мы тут же заводились. Два вида отношений между людьми. В другом видишь себя. Это низший уровень. В другом видишь другого – это уже верх.

Как ты видишь меня?

Как я вижу тебя?

Ведь так легко любить себя самого и как непросто – совсем другого.

У нас с ней бывали минуты полного взаимного непонимания, ну прямо пропасть. Но мы ни разу в эту пропасть не ушли навсегда. Лиза, человек деревенский, была умнее меня на коллективизацию и много раньше меня поняла, как мучительно больна наша Родина, и поняла зависимость благополучия родных и близких от ее (родины. – А. Щ.) здоровья. Больной – она не предъявляла ей счет. Я же еще винила Россию в ее болезнях.

Бесконечны воспоминания. И Лиза стоит рядом. Читает через плечо. Дальше пойдут строчки ее стихотворений. Ни на что они не претендуют, и не в этом суть… Хотя среди них есть пронзительные. Никто не знал, что она пишет стихи. Никто! Как же может быть не бессмертной душа, в которой столько живого и деятельного?»

(«Крестьянка», 1990, № 3)

Вот что больше всего меня зацепило в этом до мучительности правдивом микроочерке: «У нас с ней бывали минуты полного взаимного непонимания, ну прямо пропасть. Но мы ни разу в эту пропасть не ушли навсегда». Непонимания не могло не быть. Лиза стала работником райкома партии примерно тогда же, когда Галина отнесла в ячейку редакции журнала «Литературное обозрение» вместе с партбилетом заявление о выходе из КПСС. Задолго до массового исхода из «ума, чести и совести». Секретарь ячейки Нонна Изюмова слезно просила ее никому не говорить об этом своем поступке. Она и не говорила. (Я аналогичное заявление отдал партийному секретарю «Огонька» Геннадию Копосову только 14 января 1991 года перед тем, как пойти на демонстрацию протеста: в Вильнюсе армия открыла огонь по протестующим гражданам.)

Я не был настолько близок к Кремневой, чтобы знать, что подвигло ее столь тесно связать судьбу с партией власти, да и, говоря откровенно, меня это не слишком занимало. Я, уже давно на дух не принимающий человеконенавистническую ленинскую идеологию, никогда не спешил переносить это свое чувство на живых людей, исповедующих ее. Из соображений экономии времени и места не буду объяснять, почему. Скажу лишь: и по складу характера, и по простым жизненным наблюдениям. В первую очередь – за нашими друзьями. Как-то так удивительно получилось, что многие из них ну просто разительно отличались по своим взглядам от наших с Галиной.

Я уже не раз упоминал про Сашу Яковенко. Мы сошлись с ним в редакции ростовского «Комсомольца». Он приехал из села Неклиновка, из тамошней районной газеты. В нем сочеталась простодушная внешняя открытость с глубоко припрятанным комплексом. Ему казалось, что окружающие не считают его вровень с собой из-за того, что у него… нет высшего образования. На самом деле это занимало лишь его одного. А настороженное отношение среди некоторых редакционных объяснялось завистью: он был талантлив. Все, что он делал для газеты, всегда было хорошо. За исключением случаев – когда было блестяще. Я, например, завидовал тому, как он умел по-репортерски лаконично и по-очеркистски пластично обрисовать внешность своих героев. Он был, может быть, именно как раз из-за своего «пунктика», очень начитан, и это тоже способствовало его быстрому профессиональному росту.

Его первого из нас забрали в Москву, в «Комсомолку». И это было справедливо. Мы с ним, я и Галя, сразу сблизились, потом и с его семьей. Отношения эти продолжились, когда и мы переехали в Москву. Наши дети подружились с Олегом и Максимом Яковенками…

Но в этом, с точки зрения стороннего наблюдателя, была некая странность. Читатель уже знает наш с Галиной образ мышления. А вот характер настроенности Саши Яковенко… Я здесь хочу предоставить слово нашему сыну Сашке Режабеку, который правдиво представил картины жизни семьи в своем эссе «Отчего умерла моя мама, Галина Щербакова».

«…приехавшие в Москву, кто раньше, кто позже нас, были вроде бы и ближе нам по духу, но, с другой стороны, постепенно становились все более чужими. Они ведь тоже успели остепениться и заматереть. И, хотя им были совершенно понятны проблемы выживания, с которыми столкнулись наши… родители, взаимоотношения бывших близких друзей между собой развивались со временем не в сторону укрепления, а наоборот. И на это были объективные причины. Во-первых, все уже были значительно старше тех мальчишек и девчонок, которыми они, по сути, были в периферийных молодежных газетах, а возраст, как известно, не улучшает характер и не прибавляет ума. Но главное было даже не в этом. Просто Москва разбросала их по разным изданиям, которые даже в советское время позволяли себе быть более либеральными или более консервативными. И старых друзей начала разводить в стороны разница в мировоззрениях. И поэтому посиделки становились все более напряженными, а страсти постепенно накалялись. Я, к примеру, до сих пор помню жаркий спор, возникший у нас дома в 1968 году по поводу ввода войск в Чехословакию, когда наши родители настаивали на том, что это – агрессия против чужой страны, а любимый всеми душа компании дядя Саша Яковенко рвал на себе рубаху и орал, что идет добровольцем воевать против капиталистических приспешников, стремящихся разрушить социализм в братской славянской стране. И с каждым годом раскол точек зрения только усугублялся, а количество сохранившихся старых друзей уменьшалось. Кстати, с семьей дяди Саши наши родители дружили дольше всех остальных…»

Да, дружили и тогда, когда «Советская Россия», где Яковенко был ответственным секретарем, при перемене в ней руководства превратилась из самой светлой, прогрессивной газеты в самую, наверное, черносотенную в стране. Исходили из знаменитого спасительного профессионального цинизма: работа есть работа, а жизнь есть жизнь.

 

Лично меня в сто раз более чем идеологические ранили эстетические несовпадения. Помню, как мы дружной компанией ходили в Театр на Таганке на «Пугачева». После спектакля, закончившегося рано, пошли в ресторан (первый попавшийся – им оказалось заведение на Курском вокзале). И Саша Яковенко, которому не понравился Высоцкий в роли Хлопуши, и, как выяснилось, вообще ему неприятен, стал хрипатым голосом, наподобие нынешнего Джигурды, изгалятельски пародировать его. Или, например, он считал плохим фильм «Ирония судьбы» потому, что там в основе истории лежит глупый казус с пьяным происшествием…

Ну, и так далее.

Но вот что важно знать про меня и Галину. Мы в отношениях с людьми, конечно, принимали во внимание идеологию, вкусы и т.п., но в основном все-таки сообразовывали их с проявлениями живой жизни.

А они были, к примеру, такими…

…В пору нашего проживания в Ростове в «Комсомольце» часто менялись редакторы. Один из них, как обычно явившийся из аппарата обкома партии, пришел с твердым намерением избавиться от Галины. На прежнем месте работы ему напели: бузотерка, неблагонадежная, заводила «нездоровых настроений»… Заметим, что как раз за все это ее любили и сослуживцы, и авторы газеты.

Операция по устранению была хорошо подготовлена. Галине было найдено пристойное место работы – редактором многотиражной газеты педагогического института. Новый руководитель «Комсомольца» в первый же день сказал об этом. «Есть решение обкома партии – надо укрепить институтскую газету». На все проявления недовольства у него был один ответ: «Что мы можем поделать, если все решили там».

Саша Яковенко нашел «что поделать». Он был секретарем партийной организации. И на следующий день устроил внеочередное партийное собрание с одним-единственным вопросом: о Галине Режабек. Все выступившие говорили одно – редакции нельзя терять такого ценного завотделом. В конце Яковенко предложил проголосовать за такую резолюцию: если редактор не в состоянии выполнить эту волю партийной организации, то она отказывается поставить его, редактора, на свой учет. Другими словами: уволить!

Этого никто не ожидал. Бледный редактор стал говорить, что его неправильно поняли, что вариант перехода Галины в институт был только предложением ей, и если оно ей не нравится, то все будут очень рады ее решению остаться.

Вот и все.

Другая коллизия. Яковенко и я одновременно пришли в редакцию. Оба бесквартирные. Саша живет у знакомых, в конце недели уезжает к семье, в Неклиновку. А мы обретаемся в комнате в общежитии, непрописанные, безо всяких прав, и к нам уже дважды приходил комендант, всякий раз устанавливая последний срок освобождения от нас жилья.

И тут – новость: в доме, который достраивает издательство «Молот», выделяют квартиру – впервые в истории редакции! – «Комсомольцу».

(Просто не могу не сказать. Как я понимаю, в СССР то был период, когда советская власть впервые подумала не только о строительстве коммунизма и том, чтоб осчастливить Африку и прочие континенты марксизмом-ленинизмом, не только о первенстве по числу водородных бомб, но и о народе. Конкретнее – о крыше над головой. Никогда ни до, ни после в истории страны не было построено столько жилья.

Мне представляется: самое первое, что делает страну великой, – обеспечение каждого жителя личным кровом. Бездарно и аморально взывать к патриотическому чувству людей, у которых на всем земном шаре нет гнезда. Из тех стран, в которых я бывал, мне встретились две воистину великие – США и Израиль. В них есть понятие об этом.)

Так вот, в коллективе на одну квартиру были два самых остро нуждающихся претендента – я (естественно, с Галиной) и Яковенко. Мы тогда оба, как сказали бы ныне, «равноудалились» от решения дилеммы. Никто не писал никаких заявлений, не представлял никаких справок, не участвовал в обсуждениях темы. Мы так и не знали, кто и как принимал вердикт. Счастливый жребий пал на нас с Галиной. Возможно, численное преимущество сыграло роль: одним действием решались проблемы и ответственного секретаря, и заведующей отделом. А семья Яковенко получила такую же двухкомнатку через полгода, когда достроился по соседству с нашим еще один подъезд того же дома по улице Мечникова.

Главное же было вот в чем: вся эта история не поколебала наши отношения ни на миллиметр, ни на какую-нибудь долю градуса. После такой закалки можно ли было позволить их сломать из каких-либо идейных разногласий? Для этого надо быть моральным уродом типа героев гражданской войны. Хотя, между прочим, подобных разногласий, как зорко приметил наш Сашка, зачастую только прибавлялось. Но именно этим жизнь взращивала в нас еще и такую грань «понимания, что истина не может быть простой, что она многолика и что существуют иные взгляды» (определение толерантности в Википедии). Надо признать, это понимание не приходит само собой как, например, стремление к движению здорового организма. Для его зарождения требуется некоторая мыслительная работа, способность оценивать и сопоставлять.

У нас была возможность видеть, как трудно, а порой невозможно ее проделать людям всего на одно поколение (а то и на полпоколения) старше нас, до макушки заполненным коммунистической пропагандой. Ируся и дядя Коля, родственники Галины, в толк не могли взять, как в их добропорядочной, трудовой семье могла появиться тунеядствующая племянница, что-то там пишущая и манкирующая обязанностью государственной работы. Им было ох как трудно с нами, точнее, не с нами, а с «превратными» понятиями в наших головах. Они не могли их принять.

Казалось бы, ну и что? А то, что они чисто по-советски чувствовали себя «в ответе за то, что было при них». Как пелось в известной песне Александры Пахмутовой, «не просто спорить с высотой, еще труднее быть непримиримым!!!». К чему – непримиримым? А на всякий случай – ко всему. И ко всем: «Но жизнь не зря зовут борьбой,/И рано нам трубить отбой! Бой! Бой!» Или вот еще: «Есть у революции начало, нет у революции конца». Это, правда, уже не Пахмутова, а Мурадели, но какая разница. Главное – «Бой! Бой!» «Ломать, крушить, рвать на части вот это жизнь, вот это счастье». Такое отношение к любым инакомыслящим вбивалось в головы советским людям.

А мне вспоминается описанная Галиной сцена ухода из жизни ее бабушки Екатерины Николаевны Сытенко. Последними словами «буси» были: «Чекайте, люди, чекайте». Ожидайте, люди, ожидайте. Может быть, когда-то из большинства российских умов и выветрится лелеемый ими злобный дух быть «непримиримыми!» ко всему и ко всем. Но не сегодня. И, судя по всему, не завтра.