УГОЛовник, или Собака в грустном углу

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Врач бессильно пожала плечами.

– Ну, что ж вы хотите, чтобы у вас ничего не болело? Поэтому вы и здесь. Мы сделали, что смогли. Хотим послать вас на консультацию в Москву.

Гравшин молчал. Вся его простецкая физиономия, будто съежилась и потемнела. Он молчал, потому что лучше было ему сейчас ничего не говорить. Иначе всё снова закончится слезами, истерикой, разговором у главврача,

А в дверях уже нетерпеливо ждали своего часа нянечка и процедурная медсестра, которая бережно несла перед собой блестящую крышку от стерилизатора: на крышке лежало рядышком несколько наполненных лекарством шприцов.

– Ой, бедная она, бедная, – запричитала нянечка, имея в виду врача, – ребенок у нее какую неделю болеет, и заменить её не́кем. Шли бы по домам и нам бы роздых какой дали.

– Она на работе, – тихо, сквозь зубы, сказал Гравшин, – и мы тут не в доме отдыха.

– И что за люди, – возмутилась медсестра, – кто ей дороже: ребенок свой или… (она обвела взглядом палату) всех лечить – не перелечишь. А случись что с её девочкой – кто ей вернет её?

Перетянув Гостеву жгутом руку, она долго возилась с ним, выискивая подходящую для укола вену. Очевидно, это было совсем не просто и, чтобы ввести старику лекарство, пришлось воспользоваться узлами вен, безобразно вздувшимися у него на кистях. С горем пополам, забрызгав себя кровью, она начинила старика лекарством и подошла со шприцом к Гравшину.

– А ты чего ждешь? – спросила она, – особого приглашения?

Слух, что она мужененавистница и потому мстит мужикам, был очень популярным среди больных.

– Ну, что копаешься? Стоять мне тут над тобой? – торопила она Гравшина, медленно закатывавшего рукав.

– Подождете, – с тихим бешенством проговорил он.

Медсестра поджала губы, но смолчала.

– А когда кровь будете вливать? Мне ее положено три раза в неделю. А на прошлой – мне не сделали ни разу.

– Скажи спасибо за плазму. А крови нет.

– Есть.

– Нет. Ну, давай руку.

– Небось, друг дружке втихаря вкалываете.

Она задохнулась.

– Ну, хорошо ж! – пригрозила она, закончив с инъекцией, и быстро вышла из палаты.

– Пусть жалуется. Они еще психиатра вызовут.

Его губы прыгали, он злился, но никак не мог их унять.

– Нехорошо ты, парень, говоришь, – пробурчал Яэин, продолжая перекладывать в тумбочке вещи.

– А как хочу, так и разговариваю. Они меня лечить не хотят, – вдруг закричал он так громко, что дремавший под действием снотворных Опалов испуганно заворочался.

– Им всё равно. Спишут, и будь здоров, – продолжал выкрикивать Гравшин. – Мне кровь три раза в неделю нужна, а где она?

– А где они возьмут тебе кровь, – кипятился Кожин, – что они её из себя качают!

– А мне до этого какое дело.

– Ишь, как заговорили, – выпрямился у тумбочки Язин, – привыкли на дармовщину лечиться. Совесть надо иметь.

– А у них она есть? – кричал, уже совсем не владея собой, Гравшин. – Я видел, как тут старик помирал: ему глаза закрыли… дежурная врач опоздала… так она сестру заставила в мертвое тело морфий впрыснуть, чтобы в карточку записать, что оказали помощь.

– Ерунда. Чушь, – кричал в ответ Кожин.

– Я видел… как она писала! Мы для них не люди – кролики подопытные. Тогда к этому старику полную палату нагнали, продемонстрировать им летальный исход, думали, старик им по заказу помрет. Часа два стояли – ждали, от скуки в носу ковырялись, а он, как назло, не хочет помирать, и всё. Умер уже к вечеру – никто и не видел когда. А мне еще жить охота. Я два года из больниц не выхожу. Еще и смеются: где ты парень старческую болезнь подцепил? В шахте! Сунуть бы их в забой на всю смену, пусть бы там поскалились: от комбайна жар, с тебя течет, а разденешься, заденешь плечом о штольню – лёд, так тебя холодом и обдаст, ни сесть, ни прислониться. А слышали, как она говорит: «Так ты, что же хочешь, чтоб у тебя ничего не болело?» Да, хочу! Хочу!

Говорил он отрывисто, резко, упрямо мотая головой, заглатывая отдельные звуки, даже целые слова.

– Слушай, Гравшин, что я тебе скажу, – раздался в паузе глухой голос Кожина, – тут в больнице здоровых нет. Может Опалов или вон старик, или я? Конечно, это её работа, но будь же ты человеком.

Гравшин молчал. Его лицо было каменным и жестким, но глаза – совсем детские и беспомощные. Не оборачиваясь, вцепился он дрожащими пальцами в горячие трубы отопительной батареи, едва сдерживаясь, чтоб не разрыдаться.

IV

Солнце, достигнув зенита, зависло, потомилось, и стало медленно заваливаться за крышу больницы. За воротами и городским шоссе темнел голый сквозной лес. В палате, притихшей и сонной, уже залегли первые сумеречные тени.

В дверь тихонько постучали. Минуту спустя к ним заглянуло темное старушечье лицо. Голова старухи огляделась, вытянув шею, скосила глазами за створку двери, где стояла кровать Гостева, и только после этого вслед за головой в палату пожаловала вся старуха.

– Кто здесь будет Язвин? – спросила она, ни на кого не глядя.

– Язин, а не Язвин, – поправил её дед.

– Ну, всё одно. Спускайтесь, пришли за вами.

– Сама ты язва, – едва слышно проворчал он и заторопился.

– А я к вам, – зашаркала старуха к кровати Опалова.

Тот радостно замычал, изо всех сил стараясь объяснить больным, а, может, и похвастаться, что к нему пришла хозяйка, на квартире у которой он теперь жил. Но ей было некогда с ним рассиживаться. Она сразу же перешла к делу. Скроив обиженную физиономию, старуха настаивала, чтобы Опалов немедленно выдал ей доверенность на получение его пенсии.

– У вас и за квартиру третий месяц не плочено, – недовольно говорила она, склоняясь к Опалову и заглядывая ему в глаза, – раньше я подождала бы, а сейчас нельзя – надо уплатить. И за телефон не плочено, и убиралась я у вас.

Опалов сиял, слушая её, и нетерпеливо скашивал глаза на сумку, лежащую на коленях у старухи. Со стороны могло показаться, что он ждет от неё гостинцев.

Нашлись и еще какие-то задолженности, и еще. В общем, пусть он пишет доверенность и не берет греха на душу, а то помрет ненароком. А уж как деньгами распорядиться, она знает.

Старуха настаивала, он упирался, и все, выворачивая голову в сторону больных, радостно лепетал:

– Это моя хозяйка пришла… Моя хозяйка. Это она ко мне… ко мне…

Наконец терпение у старухи лопнуло. Она обозлилась, и потребовала вернуть ей ключ от входной двери, выданный Опалову как её квартиранту.

– Вы тут можете лежать хоть до страшного суда, а мне без жильца комнату держать нет никакого резону.

Припугнув напоследок Опалова карой божьей, старуха, не простившись, тем же способом – сначала головой, а уж потом вся – вышла из палаты.

– Вот, истинно, язва, – ворчал дед, облачаясь в домашний костюм, – от такой сам на тот свет сбежишь, если она тебя раньше туда не спровадит.

После минутной тишины в дверь снова постучали. В палате появилась женщина высокого роста в больничном халате, туго завязанном на спине тесемками, как у нянь и медсестер. Вялые черты её внушительного мясистого лица, будто не удались скульптору, так и остались застывшими и недовыраженными.

Она отыскала глазами кровать Опалова, придвинула к ней стул и села – вся вытянутая, убийственно спокойная.

Сначала он совсем не мог говорить, а потом стал ей что-то объяснять, помогая себе лицом и едва шевелившимися на одеяле руками.

– Маш… Маша… это, это… ты… Петьку… пусть Петька… видеть хочу… дай, пусть… Петька… это… пусти…

Она просидела так минут пять, точно мумия, не произнося ни слова и не отрывая холодного взгляда от Опалова, пытавшегося ей что-то сказать заплетающимся языком. Встала и, безмолвная, вышла.

Опалов жалко кривился, часто поднимая брови и шевеля губами, силился что-то оказать, весь мокрый от пота и слез, и не мог.

Было не трудно догадаться, что к нему приходила жена, которую он упорно величал санитаркой Степановой, и в родстве с которой ни за что не хотел сознаться.

– Вишь, – покачал головой Язин, – как на картину ходят смотреть. Глянут и уйдут, а ты лежи.

В палате заметно потемнело: белая пелена заволокла небо, вытравив солнечный свет, и молочной пленкой затянула окна.

– Эх, зима сиротская, – вздохнул вконец растравленный Язин, быстро-быстро моргая слезящимися глазками.

V

Затихала, опустела больница. Изредка прокричит в конце коридора медсестра или заспорят о полотенцах с сестрой-хозяйкой няни, и снова всё смолкнет, замрет; с тяжелым хлюпаньем каплет на подоконник с открытой форточки – и всё течет, мешаясь в один монотонный дремотный гул.

– Ну, скажи папе, кем ты хочешь быть, – просила четырехлетнего мальчугана жена Кожина, раскрасневшаяся от мороза блондинка.

– Хочу быть военным, – гордо выкрикнул мальчик, – и стучать ногами, вот так – бум-бум-бум.

Кожин смеялся, тискал малыша, совал ему конфеты, старался развеселить жену, будто в наказание отбывавшую время посещений.

– Мне за границу предлагают, – устало говорила она, – в торгфлот.

– Куда?

– Нет-нет, не волнуйся, до этого еще далеко… может быть, летом.

Он хотел спросить, а что изменится летом, но вдруг запнулся – с такой бесцеремонностью оценили его жизнь её глаза.

– Ты знаешь, я не против… а куда парня?

– Да это я… так сказала, планы.

От всего её существа веяло духами и лаком, который жестко блестел на свету, обильно покрывая высокую прическу.

– Хочешь помидорчик, – спросила малюсенькая старушка у Гостева, не прерывая разговора с невесткой, – свеженькие, из парника.

– Да-а, ноне продавщицы одеваются как артистки… а артистки как продавщицы.

– Вот именно, – поддержал старушку Опалов, которого кормила с ложки смущавшаяся, тихая женщина.

Она объявилась спустя неделю, как он попал в больницу, и с тех пор ежедневно навещала его и ухаживала за ним. Нет, она не была ему родственницей. Такими глазами, какими смотрел он на неё, на родственников не смотрят.

 

– Хозяйка была, – похвастался Опалов.

– Да? – что-то в лице женщины изменилось, хотя оно по-прежнему оставалось непроницаемым. – На, ешь.

– Дай мне печенье, – вдруг вспомнил он.

– Какое печенье?

– Там, хозяйка принесла… такое…

Женщина поднесла к его губам ложку и старалась всунуть её Опалову в рот. Но тот недовольно вертел головой и всё просил у неё печенье.

– Ну, дай мне его… там… такое… мне хозяйка принесла…

– Нет там ничего.

– Может, в тумбочке есть? – с надеждой выспрашивал он, и больше всего на свете ему хотелось этого печенья.

– Ничего там нет, – наклонившись, заглянула в тумбочку женщина и снова всунула ему в рот полную ложку каши. – То, что я принесла – лежит, другого ничего нет.

Он насупился, замолчал, но, проглотив кашу, снова улыбнулся.

– А сестра не умеет, – довольно сказал он.

– Что не умеет? – растерянно взглянула на него женщина.

Он показал глазами на ложку.

– Кормить не умеет?

– Вот именно, – радостно объявил он. – Наверное, у неё ребенка не было.

– У меня тоже не было, – с достоинством сообщила она.

– Будет, – уверенно заключил Опалов.

– Лежи уж, – вся покраснев, испуганно покосилась она на соседей.

– Что? Глупость сказал? – не унимался Опалов.

– Молчи, и за умного сойдешь, – шикнула она на него. И вдруг ласково прижала к его губам теплую ладонь.

К Гостеву, помимо сестры, пришли – тетушки, зятья, сватья. Шумные, довольные, с обветренными на морозе лицами, в изжеванных халатах, в спешке кое-как наброшенных поверх одежды. Они захватили все стулья, потеснили на кроватях больных, принеся с собою, вместе с гостинцами и новостями, пахучую морозную свежесть. И началось: кто и как, чего и с кем, заспорили, увлеклись, затолкали Гостева в угол и забыли о нем. Говорили о погоде, о ценах на рынке, о том, что детям надо бы купить пальтишки к весне, о семенах для огорода, и еще о чем-то, что было жизненно важно для них. А больной, сидя в углу, тихий и далекий от их забот, был рад разве только тому, что жив еще.

VI

Свято место пусто не бывает: кровать Язина занял худой старик с армянскими глазами и пучком седых усов под длинным носом. Он виновато улыбался всем и, будто в гостях, сидел на самом краешке кровати.

Нянечка, которая привела его, задержавшись у постели Гостева, с интересом наблюдала, как мучились с ним медсестры, помногу раз тыча иглой в ломкие фиолетовые вены.

– Мою фамилию не выговоришь, – объяснял новенький Кожину, который молча разглядывал его при тусклом свете.

– Ага… зовите меня Христофором.

Он чувствовал на себе любопытные взгляды, даже менялся в лице от смущения.

Гостев безропотно стерпел пять или шесть неудачных уколов, при этом даже медсестре, казалось, стало не по себе.

За весь день он не съел еще ни крошки. Время от времени он отпивал из стакана воду. Изредка прикладывал руки к вискам, тихо, сам себе, жалуясь на головную боль, и всё смотрел из своего угла на темное недостижимое окно. Этим и ограничивалось неудобство от него как больного.

– А курить вам надо бросить, – уходя, предупредила Христофора медсестра, заметив, как он переложил из сумки в карман пижамы пачку папирос.

– Мне нельзя бросать, доктор, – убежденно сказал он, – на работе заездиют. Ребята пойдут на перекур, а ты, скажут, не куришь – так поработай.

– Ага, – улыбнулся он на смешок Кожина, вот, мол, как бывает.

В десять часов гасили в палатах свет, и с этой минуту всем полагалось спать.

Не лег только Гостев, даже не разобрал постель, всё сидел, шевелил губами и куда-то смотрел в черный квадрат окна. Вдруг его морщины разгладились, лицо посветлело, глаза стали теплыми и лучистыми и он, не замечая того, что заговорил, а, может быть, именно желая поделиться этим со всеми, сказал:

– А балы были какие… страсть… музыка… окна горят… подойдет к нему такая – волос золотющий, глазища огромадные… встанет себе и стоит… А с ней в еполетах, да в усищах, да в золоте… Много мы ихнего брата порубали… боже ты мой… ай-я-яй!..

Когда Гостев высказался, лицо его снова осунулось, прорезались морщины, надулись мешки под глазами, заострился нос и взгляд стал прежним – тусклым и безжизненным,

Больные привстали: действительно это говорил старик или им послышалось?

– Смотрите, смотрите, что с ним? – вдруг испуганно зашептал Гравшин.

Голова старика поникла, он всем телом подался вперед, будто что-то высматривая на полу. Так он долго раскачивался, пытаясь что-то поднять, потом еле слышно захрипел и головой вниз повалился с кровати. Подбежавший Гравшин едва успел его подхватить. Тотчас же вызвали врача, зажгли свет, забегали медсестры, но для старика уже всё было кончено. Платком, который он старался поднять с пола, ему вытерли рот, сняли с него пижаму и, накрыв белой простыней, вывезли в коридор.

А больные еще долго не могли успокоиться – и всё охали, завидовали его легкой смерти, удивлялись его терпению.

– Я ему все вены исколола, – каялась медсестра, – спрашиваю: не больно, а он мне: коли надо, можно потерпеть.

– И-и, что там, – вступил в разговор новенький, который, как оказалось, жил где-то поблизости от покойного. Христофор стал припоминать, будто люди говорили, что у Гостева жену разбил паралич. Это случилось давно, много лет назад, и старик не только не захотел отдать её в инвалидный дом, как «вразумляли» соседи, но сам, как за дитем, ухаживал за нею.

– Этой осенью, слыхал, померла, – закончил Христофор свою историю.

– Деликатный человек, – согласились медсестры.

– Я и сам только вчера с поминок, ага, и прямо сюда, – вдруг радостно сообщил Христофор, – свояченицу хоронили. Народу наперло – тьма. Три стола сдвинули, закусок понаставили, выпивки всякой, хоть залейся, ага. Хорошо отпраздновали.

Наконец, погасили свет, закрыли дверь и больные, взглянув еще раз на опустевшее в углу палаты место, повздыхали, поворочались и заснули.

Не спал Митя Гравшин. Упираясь затылком в спинку кровати, он слушал, как ровно храпел в своем углу Кожин, как тяжело посапывал с нежным присвистом Опалов, как, хихикая, шептались у самой двери медсестры – и смотрел в окно.

На чистом, по-весеннему огромном небе мерцающей точкой горел красноватый Марс.

Если забыться и смотреть только в окно, то палата на время пропадала, отступая в темноту со всеми больничными звуками, и Митя чувствовал лишь, как несет ему прямо в лицо из незаклееной рамы горчащей весной свежестью, и как шуршат в подмороженном снегу осыпающиеся с деревьев сосульки.

«Что ж это такое? – спрашивал он себя. – Что это?»

– Ты чего, паренек? – услышал он, сквозь храп и тяжелое дыхание больных, чей-то сочувственный шепот.

И прикинулся спящим, чтобы не отвечать.

– Благодать какая! – узнал он изумленный голос Христофора, – Гляди-ка луна… вон она… ишь, как рассиялась… сподобился, значит, в такую ночь помереть. Оно и легче ему там прижиться будет.

«Легче – с раздражением подумал Гравшин. – Нет его и нет, а остальное ему без разницы».

– Я в уборную схожу, ага, – виновато улыбаясь, сообщил Христофор. – Я как старое здание – ремонтируешь его, ремонтируешь, а канализация ни к черту.

В коридоре было темно, но рядом с кроватью Гостева в высокую стеклянную дверь бил резкий лунный свет.

Кто-то, проходя мимо, из любопытства стянул с лица покойного край простыни: выбеленное луной, оно хранило прежнее выражение покоя и отрешенности и, казалось, было обращено туда, где виднелось сквозь синие стекла балкона ночное небо. Где он теперь? Ушел?.. или навеки скрылся в себе?

Гравшин смотрел на красноватый уголек Марса, вспоминал старика, как тот сидел на белых простынях, сложив на коленях руки, как терпел утренний осмотр старательных студенток, как, отклоняя назад голову, вглядывался в окно, шевелил фиолетовыми губами и улыбался.

И кто знает, что он видел теперь там, один, за прикрытыми чьей-то рукой посинелыми веками…

1973

Дальняя дорога

Автобус выезжал из города под вечер.

Весь день хлестал по дворам мокрыми простынями шквальный ветер. Голодными стаями набегали с запада на солнце рваные тучи. К вечеру восточная часть неба очистилась и мирно затухала, зато на западе, там, где исчезло за тучами солнце, всё набрякло, потемнело и тревожно засверкало предгрозовыми сполохами.

– Господи, пронеси, – перекрестилась в автобусе беленькая старушка, когда автобус, покружив по городу, выехал на открытое шоссе.

Еще какое-то время пассажиры тешили себя надеждой, что едут на восток, туда, где мирно угасало безоблачное небо, но шоссе вдруг резко вывернуло, распрямилось и уперлось асфальтированной дорогой в самое брюхо тучи. Стало ясно – не миновать грозы. По воле бесконечного шоссе они мчались в самое ее пекло.

Лица пассажиров осунулись, в неподвижности их взглядов ощущалась тревога.

Ехали молча, хотя дорога предстояла дальней.

– Господи, пронеси, – снова перекрестилась беленькая старушка, и каждый мысленно сделал тоже.

Остались позади пригородные постройки. Сразу за амбарами, из-за железнодорожного переезда, ослепительно сверкая белыми стенами, выдвинулся навстречу двухэтажный дом с заколоченными крест-накрест серо-сизыми ставнями. И эта белизна дома, и серная яркость туч на темном грозовом небе создавали жуткую, будоражащую нервы напряженность.

– Будто на суд Божий едем, – шепнула беленькая старушка соседке в туго повязанном черном платке.

Но та отмолчалась.

– Что поделаешь, – вздохнула беленькая старушка, – придет время и встанешь перед Ним, в чём мать родила – и держи ответ. Не что там в документах у тебя написано, а в душе что имеешь, и такое бывает, что не выпросишь у Него прощения.

Она замолчала и глубже вжалась в кресло.

Автобус мягко покачивался на скрипучих рессорах и каждая гаечка, каждый штырек голосили по-своему. Вдруг что-то глухо, будто удар литавры, лопалось в брюхе автобуса и зад кузова, с силой подбросив, шмякало о землю.

– Ох, ты, – вздыхала беленькая старушка, оглядываясь на выбоину в дороге, – ужели так можно.

Все беспокойно ерзали на сидениях, а стоящий в проходе паренек, прикованный к тяжелым сумкам, беспомощно стукался телом о прозрачную кабинку шофера.

– Садись, сынок, – подскочила на сухой удар грома беленькая старушка. – Садись, потеснимся.

– Кого сажаешь? – гаркнула соседка в черном платке, смерив парня с ног до головы недобрым взглядом, – молодой еще, постоит.

– Так у него сумки тяжелые…

– Ничего, подержит. Руки не отсохнут. Молодежь ноне совсем охамела. Как раньше было? В вагоне двадцать местов для детей и инвалидов выделяли, а теперь… Лезут молодые через переднюю дверь, спешат свой зад к сидению прирастить – и не сдвинешь. Вон они, глянь, ночами гуляют, людям спать не дают, а ты им потом место уступай.

На третьем сидении клевали носами двое молодых парней в ярких разрисованных майках.

– Устали они, – пожалела их беленькая старушка, – целый день работают, бегают, а мы и дома еще насидимся.

– Может, кто и насидится, – поджав губы, съехидничала старуха в черном.

– А что гуляют, пусть гуляют. Сами мы – не такие были? – поддержала беленькую старушку молодящаяся женщина.

Она сидела сразу за старухами рядом с девушкой в ярком макияже.

– Видать, как ты своего сына воспитываешь.

– А у меня нет детей, – вспыхнула женщина.

– А нет, и помолчи, – осадила её та, что была в черном.

– А чё молчать? – разволновалась беленькая старушка, – ты чё всем рот затыкаешь. Как не по-твоему, так тут же молчи. И не крути, не крути глазищами и без того страшно. Чуть что, и давай стращать друг дружку, запужали уже до смерти.

– Их рази испужаешь, – проткнула парня взглядом старуха, – ни страха к тебе, ни уважения… ишь, стоит, смотрит.

– За что ж вы их так не любите? – вступилась за парня молодящаяся женщина. – За то, что они молодые, а мы нет?

– Мы молодыми по танцулькам не шастали, и брюк, как сичас бабы носят, не носили. Стыд, срам, вырядится как мужик, а сама дура-дурой.

– От брюк, что ли, поглупели? – перебила старуху молодящаяся женщина.

– И от брюк, и от вихляния под музыку, и от этих джаков-роков, и от джипсов, патлы вон какие поотращивали, скромности никакой, уважения к старшим никакого.

– А за что им вас уважать, если вы их не уважаете и понять не хотите? Нет, давайте мы их уважению поучим, чтоб они нас стариков сразу зауважали. Уважение не так зарабатывается, не языком.

– А то чем же, – донесся с заднего сидения стариковский голос, – только языком и можно сичас прожить хорошо. А будешь надеяться на свой горб – тебе хана придёт. Так и надо воспитывать пионеров.

 

– Ты себе воспитай, – зыркнула в конец автобуса старуха в черном, – нализался в духотищу такую… Мне его уважения не надо. Я таких, как он, в бараний рог согну, много воли им дали. Ты проживи с моё.

– Ну и аргумент у вас, – возмутилась молодящаяся женщина, – черепаха, знаете ли, триста лет живет, значит, её больше всех уважать надо? Молодость свою вспомните. Её хотя бы уважайте.

– Правда, правда, чего там, – оживилась беленькая старушка, – на рынке цельный день стоять у них ноги не болят, а тут… Я вон как-то ехала в электричке, стоит девчушка, слабенькая такая, бледненькая. Никто ей места не уступит – «молодая еще, постоит». Она возьми и грохнись на пол. Слабые они у нас, чего говорить.

– Черта с два, – выругалась старуха и крикнула шоферу, чтобы он притормозил.

– Черта с два, – с угрозой кому-то повторила она и, бормоча проклятья, вышла из автобуса.

Ветер дунул ей в спину, облепляя черным платьем костлявую фигуру, и погнал старуху лугом по дорожке к деревеньке облепившей пригорок.

– Ну и ну, – удивленно сказала молодящаяся женщина, пересев на переднее сидение к беленькой старушке, – как так можно? Ведь для них и уже за их счет живем.

Автобус тряхнуло и замотало из стороны в сторону, будто его остервенело трепала, под рычание грома, невидимая собака.

– Грех это, грех, – согласно кивала ей беленькая старушка, – иди, сыночек, садись.

Парня оторвало от кабинки шофера и, помотав среди вещей, бросило на освободившееся место рядом с девушкой.

– А то всю жизнь шкодила, безобразничала, а старой стала – уважайте её, – не могла успокоиться старушка, – и ругаться тут нечего, грехи замаливать надо…

– Это точно, – с сочувствием вздохнули в автобусе.

Чем дальше отъезжали от города, тем сумрачней становилось вокруг. С еще большей скоростью, чем шел автобус, двигалась на них громада темно-синих туч. Воздух искрился каким-то зыбким неоновым светом. Блеснуло по смертельно побледневшим зеленям, и покатились из глубины тучи потрескивающие раскаты грома.

– Ух, будет гроза, – нервно сказал кто-то в автобусе, и все притихли.

Накрашенная девушка отвернулась от окна и чуть съехала по сидению. Завитыми локонами, розовыми мочками ушей и розовыми трепещущими ноздрями она напоминала собой хорошенькую ухоженную болонку.

Снова блеснуло в грозовых сумерках и с нарастающим грохотом покатались на них с неба «пустые бочки».

– Я однажды попала в такую грозу, – залепетала молодящаяся женщина с напряженно вытянутым лицом, – думала, не доедем.

– У кого греха нет, тот доедет, – успокоила старушка.

– А у кого греха нет? – У всех что-то да есть. Вот мой, всю жизнь на глазах прожил, никого, кажется, не обидел, а под конец, как встанет с постели, всё под ноги себе смотрит. Я не поняла сначала, думала, упасть боится, а он таракана на полу высматривал, чтобы не раздавить случайно. «Живое существо, говорит, никто права не имеет его жизни лишать». Всё ему казалось бедненькому, что так и с ним могут.

И молодящаяся женщина заплакала, аккуратно придерживая пальцем слезу.

– Даже спать не мог, всё страшился ночью во сне клопа прижать, а их отродясь у нас не водилось. Такая с ним мýка была…

Старушка взглянула на неё и машинально перекрестилась.

– Ух ты… гремит как! – ойкнул кто-то со страха, и опять все замолкли.

Девушка прикорнула, съежившись на сидение. Её веки тяжело закрылись, подрагивая нежной розовой кожей, на которой можно было разглядеть тончайшую сеть бледно-голубых жилок.

– Ну и дорога, – вскрикнул кто-то у парня за спиной.

– Сами же себя мучаем, и нет никому дела, никто дорогу не починит, – подхватила беленькая старушка, – кажен год что-то копают, заливают, а всё то же.

– А что её заливать, – вступил в разговор шофер, – знаю я, как её клали. Прямо на грунт асфальт вывалят, а чтоб, скажем, гравию навозить, да песку насыпать – на это рук недостает. Лень всё. Спешим куда-то. А теперь… сколько её ни ремонтуй – толку мало.

– Ох ты, господи, – тряхнуло старушку на новой колдобине.

– Я сам сюда гудрон возил. Нас с работы сняли и сюда бросили. Счас, буду я им тут надрываться, и заработок вполовину меньше.

– Так сам же теперь мучаешься, – удивилась молодящаяся женщина.

– А одно другого не касается. За это другая зарплата идет.

Чем дальше, тем чаще попадались на дороге рытвины. Участились и сухие грозовые разряды. Туча, низко нависшая над землей черным вспученным брюхом, вбирала в себя еще ощутимый для глаз помертвелый свет.

Девушка безуспешно пыталась прикрыть короткой юбкой колени, подтянутые к животу заострившимися бугорками.

– Ужасно боюсь грозы, – призналась старушке молодящаяся женщина, – знала бы, ни за что не поехала б сегодня.

– Далеко едете? – спросила беленькая старушка.

– Нет. К мужниной родне еду… у меня месяц назад муж умер. Хочу кое-что им передать.

Старуха сочувственно кивнула и перекрестилась.

– А с ним вышло такое… сама не знаю что, – пожаловалась ей молодящаяся женщина. – Жили мы хорошо. И уважали друг друга. Я бухгалтером работала, а он у нас главбухом. И, так случилось, мучился всю жизнь с сердцем. А потом – в момент и умер.

Она замолчала, вглядываясь в яркий серный свет, исходивший из нутра грозовой тучи, и вздохнула. В автобусе – повернули головы, прислушались.

– Обмыли его, приготовили одежду. Я как лучше хотела: решила обуть его в новые ботинки. Мы их вместе с ним купили, очень они ему понравились. Так и не надел их ни разу, жали они ему. С трудом их натянули мы, так и похоронили. Я и думать про это забыла. И тут по ночам стал мне сниться один и тот же сон. Будто приходит ко мне муж и страдальчески, бедненький, морщится, и всё просит передать ему другие ботинки, в которых он обычно ходил. Я ему киваю, обещаю, утром проснусь, меня в холодный пот бросает. Трясет – ничего не понимаю. И вот однажды не выдержала, спрашиваю его во сне: как мне их тебе передать? Он адрес назвал… и жалобно так на меня смотрит. Наутро проснулась, вспомнила всё и, что странно, адрес вспомнила. Настроение, конечно, ужасное, но чувствую – не могу больше, нет сил, спать совсем перестала. Думаю: будь, что будет – пойду. Завернула в газету ботинки, пришла, постучала в квартиру. Выходит ко мне женщина, вся заплаканная, в трауре. Я как увидела её, и не знаю что сказать; понимаю весь идиотизм моей просьбы, а уйти не могу. «Вы меня, извините, прошу ее, рада бога, но…» И рассказала ей всё. Та выслушала, взяла у меня сверток. Наверное, вид у меня был очень жалкий. «Хорошо, говорит, я положу их в гроб, у меня отец вчера умер». Потом я уже вспомнила, что видела это лицо. Она у нас в соседнем отделе работает. И что-то мне тоскливо так сделалось. Причем тут она? Зачем он ей передать их велел? Чертовщина какая-то! Но являться мне во сне с того дня он перестал.

Сухо треснул грозовой разряд. Женщина обернулась к окну и долго смотрела туда, где угрожающе желтело в скопище туч яркое серное пятно.

– Не надо мне было ходить к ней. Не дает мне покоя её лицо. Как вспомню мужа, так и её тут же вижу, и почему он этот адрес назвал? Только не смейтесь, а одна мысль ко мне в душу закралась…

– Господи, господи, помяни тамошнее, прибери остаточное, – кланяясь в пояс, перекрестилась старушка и чуть не ударилась головой о кабинку шофера – так резко затормозил вдруг автобус.

На дороге с красным семафором в руках стоял полноватый молодой человек.

– Нечистая его носит, – услышали пассажиры недовольный голос шофера.

Те, кто частенько ездил этой дорогой, узнали в полноватом человеке линейного ревизора.

В открывшуюся дверь вместе с ревизором вползли клубы серой дорожной пыли. Теперь не только шофер, но и все пассажиры мысленно повторили: «Нечистая его носит.»

Полноватый ревизор, очень моложавый на вид, повертел головой-колобком с двумя вихрастыми макушками на затылке и застенчиво улыбнулся. Всем своим обликом он напоминал десятиклассника-медалиста.

Пассажиры зашевелились, нащупывая в карманах проездные билеты, с опаской поглядывая на ревизора – а вдруг тот возьмет да и высадит и не посмотрит, что билет есть.

– Давно из отпуска, Вася? – виновато спросил он шофера, а его рука уже по-хозяйски выуживала из-под пачки «Беломора», съехавшей к ветровому стеклу, путевой лист.

Ревизор переступил через сумки парня и, придерживаясь за спинки сидений, двинулся по автобусу компостировать билеты.

– Стой, стой, – очнулся разбуженный старик, заглядывая в окно, – а куда мы едем?

– А тебе куда надо? – вплотную приблизился к нему ревизор.

– Ты что, не русский? – прищурился старик.