Моцарт. Suspiria de profundis

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

München
1777


Минутная готовность. – Мертвая тишина. – Ключ на старт. – Перестали дышать. Слышно, как струится по лицам и спинам пот. Начинается отсчет времени. Всё цепенеет. Напряжение достигает апогея… Всего восемь с лишним минут надо, чтобы вывести на орбиту космический корабль, но для живых свидетелей и участников подобного запуска наступает вечность… Первая минута – полет проходит нормальновторая минута – полет проходит нормально… Я сижу у телевизора в гостинице Новосибирска и смотрю на экран. Три часа ночи,… третья минута – полет проходит нормально… Я промакиваю полотенцем пот, шарю в тумбочке, нащупывая таблетки валидола… четвертая минута – полет проходит нормально… Проходит нормально в это мгновенье, но я могу стать свидетелем чего-то ужасного, если, не дай Бог… пятая минута – полет проходит нормально… Господи, я уже весь дрожу от знобящего напряжения, взывая к Богу, – дай им долететь…

Путешествие всегда связано с опасностью. Так и в прежние века люди тщательно готовились к нему, как сейчас снаряжают экспедиции в космос – всё надо учесть. Особенно путешествие зимой: многие часы на холоде, при встречном ветре, в открытом поле, в ненадежных экипажах. Ни с того ни с сего может налететь метель, дороги и без того плохие занесет снегом, лошади встанут – себе и людям на погибель. Увяжется стая волков или нападет банда разбойников, грабящих проезжих, и, наконец, мороз, если и доедешь невредимым, можешь скончаться от жестокой простуды или застудить голову, навсегда оставшись калекой. «Вольфганг должен был провести у себя в комнате 6 дней. Его щеки раздуло изнутри и снаружи так же, как и правый глаз. Он не может ничего есть в продолжение 2-х дней, кроме бульона. Надо хорошо предохранять в полуоткрытом экипаже лицо и уши, холодный воздух бьет непрерывно в лицо, сидящим против ветра. И если не держать ноги в тепле, невозможно потом согреться в течение дня. Она [Наннерль] отправится, конечно, [из Зальцбурга в Мюнхен] в экипаже господина Гешвендтнера. Ей надобно накануне внести [в кухню] меховые сапожки и повесить их в угол у огня, чтобы они хорошенько прогрелись, и надеть только в момент отъезда… Позаботься, чтобы в поездке на ней была добротная шуба, иначе она не выдержит холода… Её голова должна быть тепло закутана, и не забудьте про её ноги. Фетровые ботинки мало ей помогут, она должна надеть меховую обувь, которая в кофре на чердаке… Я надевал фетровую обувь поверх ботинок, и мы прятали ноги в меховой мешок. Мы бы не смогли долго выдержать холода, если бы я на третьей почтовой станции Фрабертшам не покрыл дно кареты большой охапкой сена, и если бы мы полностью не погрузили в сено меховые мешки для обогрева обуви. Знайте, что если поездка длится весь день, холод насквозь пронизывает тело».


Пуститься в путешествие, как пуститься во все тяжкие или сорваться с цепи. Это мое интуитивное ощущение от дороги, взахлеб вам себя предлагающей – снежной, бескрайней, под несмолкаемый свист и крик «э-ге-гей». Кисловато пахнет медвежья полость, покрывая ноги и защищая грудь от встречного ветра, колко, жаляще таранят лицо снежинки. И обрыв всех житейских связей: что было – закончилось и осталось в прошлом, а что будет, еще не завязалось – оно в будущем… Минуты покоя и долгого мирного созерцания, когда Бог обращает на нас свой взгляд.

Незнакомой дорогой, в незнакомой местности, среди незнакомого люда – Он всегда идет неспешной твердой поступью, чуть склонив голову (известный нам всем сюжет), и, кажется, еще одно мгновенье… и можно будет броситься Ему в ноги, коснуться Его теплых запыленных ступней. Лошади скачут из последних сил, Он всё ближе и ближе… Но мало одного усилия воли, мало, нужно что-то еще – путешествие всегда где-то – между. Дорога, в чем-то вечная, в чем-то временная, как в детстве – мой крестный путь: из медовой постели в ужаленный рассветом застенок класса, электрически-ёжистый, с молочными окнами.


Сойдя с поезда, я стою на земле потомков германских племен, вытеснивших некогда на запад и на юг древних кельтов. Вспоминается миф о Нибелунгах и «золоте Рейна», о Зигфриде, Валькирии… В ушах звучит вагнеровская музыка. Блистательный Лоэнгрин вплывает на белом лебеде в плаще стального цвета, характер нордический, глаза серые, лицо бледное, белокурые пряди разметались по лбу. Дрожь пробегает по жилам – от ночной прохлады, от мечтательной истомы, от чувства неизвестности…

У меня за спиной берлинский вокзал (Bahnhof) – до объединения Германии. Темную привокзальную площадь (мы в восточной части Берлина) оживляют освещенные окна небольшого офиса. Это обменный пункт, где ваши три красные десятки… Из недр памяти вдруг выскакивает: «красная десятка, где запропастилась моя красная десятка», а перед глазами: быстро идущий через заснеженный двор в белом халате с непокрытой головой, под заметающую следы мелодию шопеновской «фантазии-экспромт», «загадочный» немецкий актер Отто Фишер с грустной улыбкой и ироничным взглядом всегда усталых глаз (фильм «Я ищу тебя») … где ваши три красные десятки обменяют на девяносто шесть зеленых восточных марок.

Посреди привокзальной площади высится золотистый двухэтажный красавец-автобус. Попавшие внутрь туристы, словно экзотические рыбки в гигантском аквариуме, плавно движутся, слоняясь по голубоватому салону, тычутся лицами в огромные стекла и что-то высматривают на площади. В салоне автобуса приятный полумрак. Не хочется подниматься на второй этаж, где светлее, люднее, открытей. Здесь, внизу, как-то уютней, тише, покойней. Откинулся в кресле, повернул к окну голову – и смотришь как из укрытия. Отъехали плавно и бесшумно. Не сразу сообразишь, что движешься, – смещаются огни, смещаются темные коробки зданий, мешаются тени – всё кру́жится, плывет, размыкается. Чувство подобное безмятежному покачиванию на волнах – лежишь, раскинув руки на морской глади, и будто из глубины себя, как бы со дна души, смотришь в небо.

Гостиница «Гамбург» в западном Берлине, улица Ландграфенштрассе 4, вблизи пересечения её с Курфюрстенштрассе. Фасад мерцает мраморной крошкой, как морская гладь под жарким июльским солнцем, и это завораживает в прохладной тишине ночи, радует глаз, утешает. Хрустнул в руках приветливых хозяев обернутый в целлофан жемчужный букет из мелких нежно-голубых цветов, перехваченный, как горло удавкой, красной шелковой ленточкой.

…Zwei und dréißig, ein und zwánzig, síeben und néunzig21, – и ключи от номеров исчезают в руках у разморенных дорогой артистов… fünf und dréißig… gleich (сейчас) … ich komm (я иду) … завтра um neun Uhr (в девятом часу) … gehen wir (пойдемте) … ja, der Herbst (да, осень) … nach links (налево) … hier (здесь) … bitte schön (пожалуйста) auf Wíedersehen und Gute nachte (до свидания и доброй ночи) или gute Nacht – страницы учебника в одночасье перелистались перед глазами.

…Снег за окном налипает на стекла, густыми хлопьями шевелится в пространстве. На столе, затеняя белый потолок, горит настольная лампа, бросая на книги желтый кружок света, – укутавшись в плед, я зубрю в Москве немецкий.

«Ist dieses Buch interessánt? – Ja, es ist interessánt»… Ich möchte die werke von Mozart bekommen, – прошу я какое-нибудь из произведений Моцарта в музыкальной лавке, где их давно уже никто не спрашивает. «Что-нибудь продано из моего?» – полюбопытствует он у Francesco Artaria22, зайдя по пути в издательство, и вдруг услышит: «Да, герр Моцарт, был тут один иностранец, худощавый, с бородой, купил два ваши концерта». Я слышу вздох облегчения, вырвавшийся у Вольфганга. Может быть это добрый знак? Что если это начало нового интереса к нему? Вдруг с легкой руки этого бородатого иностранца опять будут раскупаться его сочинения? У него слегка отлегло от сердца. Я смущен и польщен той ролью невольного «благодетеля», которую сыграл в его судьбе своей скромной покупкой. Я – никто, здесь нет моей заслуги, я только шел мимо…

Я провожаю глазами горничную. Голос Вольфганга всё еще звучит у меня в ушах. Он радуется, отпускает остроты по моему адресу, мол, жопу ему нечем подтирать, а иначе, что с этим делать тому, кто и чижика-пыжика на слух не подберет, задницей в цель стрелять, — шумит, балагурит на чистейшем русском языке, как я потом понимаю, нисколько этому не удивляясь. Часто, когда мне приходилось читать немецкий текст или слышать немецкую речь, я ловил себя на том, что при случае и сам бегло болтал по-немецки, никогда немецкого не знавши и никогда прежде немецкому не обучавшись. Может быть, я всегда говорил по-немецки, изначально, и моя память – это моё знание, откликнувшееся во времени. Разве мы не знáем многое из того, что слышим, как нам кажется, впервые, и тут же забываем за ненадобностью. И бродим испокон веку, не подозревая об этом, в потемках вечности, и, натыкаясь друг на друга, начинаем соперничать или совершать «великие открытия», ставя это себе в заслугу, – и шумим, братцы, шумим, не слыша за шумом собственных витийств голоса Вечности.


Дверь захлопнулась, и меня тут же отрезало от гостиничного коридора, словно, грохнув об пол, упал в театре пожарный занавес. Глухой грохот отбойного молотка врывается в моё сознание – это что? С трудом понимаю – это моё сердцебиение…

 

Не могу долго свыкнуться с чувством собственной бесплотности: как если бы я покинул себя, оставаясь при себе, как домашний пёс при хозяине… Включаю в прихожей бра, спешу через темный номер к гостиничному окну, отдергиваю штору (запах дорогой ткани, мягкой, нежной, шелковистой, как женские волосы). За окном ночь, ни души, и тот же, что и у нас, кирпично-бетонный пейзаж, тот же «наш» мутный свет, тьма и пустота. И вместо уютного, пригрезившегося номера, у меня за спиной моя квартира – обшарпанная, промозглая, унылая… Меня будто снова швырнуло в самого себя так, что я чуть не отбил пятки в собственных ботинках: стала жать одежда, тянул под мышками плащ, севший от стирок, замаячила бессонницей нескончаемая ночь, когда, пробуждаясь, надо будет отгавкиваться от обступивших кровать доброхотов. Перекосило лицо, свело судорогой рот, будто я разжевал горький перец или съел дольку лимона. Я торопливо отвожу от окна глаза, штора водворена на прежнее место, пахнув в лицо запахом дорогой ткани… Но меня здесь как бы нет, хотя я и сознаю своё присутствие. Да вот же я! – говорю себе, и щелчком пластмассовой кнопки зажигаю настольную лампу. Я – вот он! – повторяю вслух и плюхаюсь в кресло, ткнув пальцем в тумблер телевизора. На экране: профиль, в виде барельефа (как на медалях или монетах) – Элисо Вирсаладзе за фортепьяно крепкими руками прачки вдавливает в клавиши начальные аккорды фортепьянного квартета G-moll Моцарта; словно нахохлившийся голубь, исполняющий брачный танец – Берлинский, токуя, бодается головой из-за грифа виолончели; флегматичный и потный Шебалин, не поспевая за остальными (впечатление обманчивое), уткнул гриф альта себе в колени, свесив нос на квинту; и взвинченный до истерики (внешне совершенно спокойный), едва трогающий смычком струны, как хирург трогает вскрытое и вздрагивающее сердце – Копельман, холодный пот струится по бледному лбу, втягиваются внутрь черепа виски́ и истончается до стального листа профиль…

Ich bin23, – твержу я без остановки как заклинание: ich bin, ich bin, ich bin. Завтра, проснувшись, спущусь вниз, толкну дверь гостиницы – и вот он, неведомый мир, передо мной. Я радуюсь всему: номеру, креслу, в котором сижу, пятнам света по потолку и стенам, Библии на прикроватной тумбочке, цветному телевизору.

На экране tv аквариум золотисто-изумрудных тонов. В его томную и темную жизнь «вливаются» звуки моцартовского Andante24 такой чувственной силы и затаенной страсти, что любая боль, самая что ни на есть острая и мучительная, только бы усилила и без того невыносимое по напряжению блаженство. Завораживающий, пульсирующий ток триолей, как ток крови в охваченном жаром теле, упорно проталкивает невинную и греховную в своей невинности сладчайшую кантилену сквозь судорожные вздохи загнанной внутрь страсти. В бирюзовой воде аквариума среди прозрачной зелени водорослей на золотистом песке, наползая и обтекая одна другую, слились две улитки, выставив тугие и изящные рожки своих чернильных головок и соприкоснувшись спирально-закругленными, как у валторн, хрупкими раковинами. И через толщу воды, с обратной стороны аквариума, наблюдает за ними искаженное, раздутое, обезображенное лицо мужчины – потенциального убийцы любовников его нежно любимой юной жены. И еще долго меня преследуют образы рассвета, пробуждения; набухание чернильных, осененных рожками головок жирных улиток, медленно обтекающих одна другую под чувственные вздохи моцартовской кантилены.

Я переоделся в спортивный костюм, в стакане с кипятильником уже пузырится вода. На столе горка бутербродов. По-молодецки вогнав в банку «сгущенки» нож, я ловко цепляю взрезанную им крышку – и ложка с белой густой жидкостью заполняет рот. Пиршество продолжается в смаковании пирожных, купленных на берлинском вокзале; орехов с медом и курагой, захваченных из дома, – именно в смаковании, неторопливом и обстоятельном, которое плавно перетекает в блаженное оцепенение под горячей струей душа. В ванной – светлой, зеркальной, сияющей, ему кажется, будто он завис в объятиях горячих струй, один, в заоблачной высоте: над дождями, над тенями, над сумерками и ночами, надо всем, что имеет меру отсчета во времени и пространстве… Но своей полноты пиршество достигает в медленном засыпании на невесомой, как лебяжий пух, постели; ты, будто паришь, раскинувшись на облаках, овеваемый легким дуновением, радужными мыслями и золотыми снами… И вдруг сознание – «да ведь уже утро!» – пробуждает почти сладострастной судорогой. А следующая мысль – «где я?» И новое открытие – «не дома». И как озарение: «Боже милостивый, я за границей!» И это означало – не просто за пределами страны, но на воле. Или другими словами – не под надзором; а там, где всяк сам себе хозяин. А это – сонмище планов и творческих и житейских, свободный дух в свободном теле.

А есть ли еще в Мюнхене гостиница Zum schwarzen Adler?25 Меня буквально сбрасывает с постели. Шлепая по комнате босыми ногами, я ищу какой-нибудь справочник или телефонную книгу, и такую нахожу с номерами телефонов гостиниц чуть ли не всех стран мира. Deutschland – есть, München – есть. Палец ползет вниз по странице: нет, нет, нет… есть! Не верю глазам, но вот же, черным по белому: Hotel Zum schwarzen Adler. Снимаю телефонную трубку и успеваю затвердить, судорожно перелистав разговорник, расхожую фразу «Seien Sie so gut…26» (я вне себя, не думаю, что я делаю, чем буду расплачиваться за номер, как окажусь в Мюнхене?) Меня соединяют с гостиницей: Zum schwarzen Adler. «Ich verstehe nicht27» – долго твердят мне и вешают трубку. Welcher Tag ist heute?28 Я мог сейчас забронировать номер в гостинице на Kaufingerstrasse n°19 (в наше время n°23), где остановился Моцарт. Улица Kaufingerstrasse – это всё, к моему сожалению, что совпадает с днем прибытия Вольфгана с матерью в Мюнхен: нет там больше никакой гостиницы Zum schwarzen Adler, нет не только гостиницы, но и дома такого под номером 23 – нет. И гостиница Zum schwarzen Adler, куда я дозвонился, оказалась в другом немецком городе, а не в Мюнхене, где в 1777 году остановился Моцарт. Я написал «остановился»? Ничего не знаю, не хочу над этим задумываться… Мне очень хочется верить, что это происходит там сейчас. Я искренне рад за него. Ведь я хорошо понимаю, что означает проснуться без страха получить с первым проблеском сознания удар – а р х и е п и с к о п! – от которого потом весь день мозжит голову.


НЕВОЛЬНАЯ ВОЛЯ

Ах ты, Господи Всемилостивый, – ничего этого нет больше в его жизни!.. Мрачных и безлюдных улиц Зальцбурга, подневольной службы, поденной работы, мелочных придирок князя, мелких и никчемных острот, колкостей собратьев-музыкантов; нет оброненных, как пятак нищему, комплиментов покровительствующей знати; как нет и оскорбительно-хамского недружелюбия княжеской дворни. Здесь – он решает, кем ему быть и с кем. Его талант – вот его визитная карточка, его титул. Только те, кого он найдет достойными, будут допущены к нему в дом; остальные останутся там, за дверью. Здесь он король, он жалует или ввергает в опалу. С этого дня он заводит знакомства только с теми, кто близок ему по духу, по таланту, по уму, по жизненным принципам, по мироощущению.

В Зальцбурге не хотелось просыпаться, вылезать из постели – так и лежал бы весь день, притворившись, что еще не проснулся, оттягивая как можно дольше минуту, когда надо будет переступить почти физически ощутимую для него черту между сном и явью. Уже с утра начиналась принудиловка: месса для службы (короче и проще – требование князя), серенады, кассации и прочая музыка для пищеварения, десятки, сотни менуэтов с контрдансами для балов и княжеских вечеринок, легкие пиески для богатых учениц и ежевечерние музицирования на княжеских приемах.

Можно было прикинуться больным, но и это не спасало от «встречи» с князем – всегда найдутся доброжелатели, которые с удовольствием передадут ядовитые словечки муфтия («сукиного сына»), вскользь им брошенные о Вольфганге, причем с такой брезгливостью, будто князь размазал сапогом плевок. И не было сил удержаться и хотя бы заочно не ответить ему, мысленно вступая в безнадежный спор, защищаясь, оправдываясь, клянча справедливости, которой никогда не было, и нет на земле, а только на небесах… И всё равно – болен, не болен – надо было сочинять к завтрашней службе церковную сонату и дуэт, трио или дивертисмент для увеселений во дворце.

Вольфганг выпростал из-под одеяла (с меткой мюнхенской гостиницы) руку, и она вспорхнула и затрепыхалась перед глазами, легкая, веселая, как выпорхнувшая из клетки птица – пфырх, пфырх (так дурачились они с Наннерль, забираясь по утрам в родительскую кровать). Здесь можно валяться в постели хоть целый день, никто не прибежит, не спросит заказанные князем дуэты или арии. Отец не будет подгонять за завтраком и торопить с посылкой нот, бросать выразительные взгляды на скрипку, молчаливо напоминая сыну, что пора браться за инструмент. Мне тоже захотелось кофе, горячего, сладкого, пока я представлял, как Вольфганг продолжая дурачиться за завтраком, изображал муфтия, подражая его тихому невыразительному голосу: нет, нелегко освободиться от власти князя. Пусть в карнавальном, в карикатурном виде, но тот являлся к Вольфгангу и предъявлял на него свои права. Но и это пройдет. Не сразу, но однажды Вольфганг отвадит его. Закажет ему дорогу к себе. Сначала будет выталкивать за дверь, как шута, надоевшего ему пошлыми остротами; потом, как нищему, подаст милостыню у порога; со временем, случайно столкнувшись в толпе, не сразу узнает, а вспомнив, тут же забудет; и, наконец, настанет день, когда имя графа Иеронимуса фон Коллоредо промелькнет в его сознании как уличная вывеска и бесследно исчезнет.

Выйдя за порог гостиницы, Вольфганг зажмурился. Горьковатый, еще с ночи влажный воздух с примесью дыма от тлевшей неподалеку кучки листьев, как перышком защекотал в носу. Улица, изредка пересекаемая торопящимися на службу чиновниками, или прислугой, спешащей на рынок, была свободна и звала его. Утро ясное и солнечное обещало теплый тихий день, с припеком после полудня и с благодатной прохладой в тени, как и подобает погожим дням ранней золотой осени.

Не объяснить, что творилось в его душе. Это как ожидание подарка в день именин. Только там – от папá, мамá, домовладельца Хагенауэра, старого Шахтнера – в общем, раз, два и обчелся, а тут на каждом шагу. Этот шпиль собора над крышами, давно прописавшийся где-то на тихой узкой улочке – подарок; площадь с фонтаном, у которого что-то пиликает нищий скрипач – подарок; красивая фрейлейн, задевшая взглядом – подарок; собственный легкий шаг, неслышный, порхающий, припекающее веки солнце – подарок; память, что ты в Мюнхене, а не в Зальцбурге, – еще какой подарок; нестерпимое желание немедленно увидеть оперный театр, где был пережит триумф его оперы «Мнимая садовница», и возможность это удовлетворить хоть сейчас – подарок.

 

МЮНХЕНСКАЯ КРУГОВЕРТЬ

Но где же он? Пока я осматривался на незнакомой улице, догадываясь, что творится у него в душе – Вольфганг исчез. На том месте, где он только что стоял, отраженным светом слепили глаза окна гостиницы. И ни в толпе, собравшейся на улице, ни за углом городской ратуши, ни на площади у фонтана его уже не было. Мюнхен поглотил его, Мюнхен 1777 года последних чисел сентября.

Представляю: а что бы сделал я в первый свой день в городе, где два года тому назад написал оперу, которая принесла мне столько счастливых минут. Бросился бы, конечно, взглянуть на тот дом, где сочинял её, живя там с отцом несколько месяцев. Леопольд, спасибо ему, дотошный мужик, весь путь обозначил до мелочей. «После пересечения Val… Что же это такое – ни табличек с названием улиц, ни номеров домов. И как тут ориентироваться, куда идти? Val – это что? О Боже, это же французское слово. Мало того, что надо разбираться в чужом городе, где на домах нет номеров, а улицы без названий, так еще и сам маршрут у меня в переводе на французский, голова пухнет… А раз так, значит «val» – это долина, скажем, путь или дорога… между воротами Isar Tor и старой Ратушей. Там что-то говорилось об аркаде или арке?], «пройти под аркой моста и выйти на большую площадь» – эту что ли? arche (фр.) – имеется в виду арка моста (если бы просто арка, было бы – arc) – где мост? Или слово неправильно перевели, или мост давно снесли, или я не туда попал. Туда, туда. Вон этот старый мост, его сносили и реконструировали не раз, так что по описанию Леопольда далеко не уйдешь. Тогда зайдем с другой стороны (пока я буду тут шастать по подворотням, он…) ёлки-палки, опять площадь, «если держаться левой стороны, пройти длинный ряд арок»… ага, аркада старой Ратуши (l’Ancien Hôtel-de-Ville), «а потом небольшой переулок, откуда виден рынок скота»… может ему и было видно, а мне что-то нет… «это 5-тый дом, когда выйдешь из переулка. Дом белый, на двери маленькая табличка Saint-François-Xavier, а на уровне 4-го этажа – статуя святой Девы. На третьем этаже живет госпожа фон Дурст. Мы будем там в 2 часа 1/2. N.B.: это 5-тый дом после того, как минуешь переулочек, откуда видна церковь Св. Петра у рынка скота. Он называется Дом Spatzenreuther на площади. Я думаю, что объяснил достаточно ясно».

Возможно, и я бы так думал, если бы застал Вольфганга перед домом на этой самой Spatzenreuther… Нет, это только я могу: вечно в какой-то спешке, сломя голову, сорваться и стремглав нестись – куда? А было бы не неплохо остановиться и подумать: какая госпожа Дурст? Не дýра ли ты сам, парень. Там – у неё – жилá Наннерль. А Вольфганг с отцом остановились у г. фон Перната, каноника, жившего в доме г. фон Бельваля на Frauenplatz 4: «Наши комнаты маленькие, но очень удобные; г. фон Пернат принял нас с большим почетом и любезностью, чего мы не заслуживаем, и я пришел к мнению, что он из чистой дружбы пожертвовал ради нас большею частью своих удобств». Как мило, хороший человек, бывает же!

Frauenplatz 4, это уже легче, хоть есть название. Но, оббегав всю округу с вопросом, не попадалась ли кому на глаза Frauenplatz, я понял по молчаливым улыбкам удивленных горожан, что надо мне спрашивать дом г. фон Бельваля. Но к тому времени, как я его нашел, Вольфганга не было там и в помине. Господин фон Гиловски пригласил их с отцом к г. фон Штюрцеру, где они (по словам Леопольда) ещё только-только сели за стол завтракать, как «явилась Робиниг. Я, однако, отправил слугу г. фон Перната на улицу Tal, что рядом с мостом, дожидаться Наннерль, и он проводит её прямо к госпоже Дурст». Tal – это же улица между воротами Isar Tor и старой Ратушей. В этом месте как раз и переброшен тот самый мост через реку Изар, пройти под аркой которого и надо было мне, чтобы оказаться на площади вблизи дома, где сняли комнату для Наннерль. Фу-ф, круг замкнулся, и все остались при своем уме. «Сегодня, – сообщает жене Леопольд, – я послал ей через слугу приглашение к нам на чашечку кофе. Она его пьет в эту минуту с Вольфгангом». Повезло Наннерль, что у неё есть такие провожатые. Я же без толку набегался по Мюнхену, и сейчас зашел в кофейню, чтобы согреться и заказать чашечку кофе. Погода здесь переменчива: наползла тучка, и уже холод вас пронизывает насквозь. Хотелось передохнуть, потешить себя чем-нибудь сладким и мысленно вернуться к тому, с чего я начал: к гостинице «Черный Орел», у которой я и потерял Вольфганга ранним утром.


ГРАФ ЗЕАУ (SEEAU)

Оперу «Мнимая садовница» (K.196), вне всякого сомнения, играли в театре на Сальваторплатц. Говорят, что голос у певцов просыпается только к 12-ти, так что раньше полудня никого в театре не застанешь. Но я догадываюсь, где его надо искать, – конечно, в доме интенданта придворного театра графа Зэау (Graf Seeau). Но как он туда попал, какой дорогой шел, где останавливался, и к кому заходил по пути (ведь у него со времени постановки Мнимой садовницы в 1775 году оставались в Мюнхене друзья, знакомые, к которым, наверняка, были от Леопольда дружеские письма), теперь мне этого уже не узнать. Словом, от порога гостиницы Черный Орел, где они остановились с Анной Марией, он невидимо для меня, неведомой мне дорогой попал в полутемную приемную графа Зэау, довольно холодную, хотя за окном еще теплынь, и безлюдную, что странно для приемной интенданта придворных театров.

Могильная тишина, ни звука – ни с улицы, ни изнутри дома. Окоченели от неподвижности члены, закисла в жилах кровь. Хоть бы таракан пробежал или мышь зашуршала в углу. Резкий запах кожи от кресел и дивана – единственное, что, как нашатырь, приводит в чувство в этой затхлой, неизменной (за эти два года) обстановке.

Куда ни беги, как высоко ни ставь себя, каких вершин ни достигай – ждать в приемных чиновников под их дверью не обязанность, а сословный рефлекс, подобно тому как дышать, спать, есть. И не унижение в каждом таком случае приводило Вольфганга в ярость – трата его творческой энергии, это бесцеремонное отцеживание её у дверей власть имущих, энергии, которой бы хватило на нескольких «Дон Жуанов». Сидишь, ждешь…

Сначала ждешь спокойно: вот сейчас через минуту выйдут или примут, или позовут, или отпустят восвояси, но нет – не выходят, не зовут, не принимают и не отпускают – ни через минуту, ни час спустя. Нетерпение обостряет все чувства: шорох, скрип половицы, чей-то далекий за дверью голос, смех – всё заставляет вздрагивать, прислушиваться, напрягаться изо всех сил. Тишина раскаляется, начинает звенеть вокруг, как в самый зной посреди несжатого поля; испарина огнем жжет кожу; вертишься на стуле или в кресле, подпираешь спиной стену, – чувство такое, будто с тебя содрали кожу, – невыносимо любое движение, дуновение, прикосновение, даже мысль об этом (как железом по стеклу – мыслями по нервам). И горячечный бред прожектов, слов, побуждений: ворваться, всё высказать, прокричать, схватить за грудки, плюнуть в лицо – и сбежать, не ждать, разорвать, не жить. Неистовство всё испепелило в душе: вместо пронзительной ясности, чистоты, любви – чад и смрад; что-то тлеет, что-то еще полыхает, что-то уже обрушилось и мокнет в грязной луже. Дверь раскрывается – вас приглашают, вам предлагают, с вами занимаются, вас отпускают, но с тем же успехом так можно общаться и с трупом. Сколько теперь понадобится времени, чтобы восстановиться буквально из пепла. Но едва это случается, как вновь где-нибудь, у кого-нибудь, под чьей-то дверью, казалось, забежав на минутку…

«Простите великодушно, что заставил вас ждать», – с этой или с подобной дежурной фразой выйдет, наконец, к Вольфгангу герр интендант в халате и в ночном колпаке. Эксцентричность появления графа в домашнем платье – прямиком из спальни в приемную – вызывает у русского невольную ассоциацию со старым князем Болконским, но этим их сходство и ограничивается. Ни княжеского благородства, ни ума, ни отваги, ни независимых суждений, противопоставивших князя двору, у графа нет и в помине. «Окаянный нахал Зэау» – назвал его Вольфганг в письме из Мангейма, и, по-видимому, не без основания. И внешне это были «разных два лица»: в отличие от жилистого сухопарого князя, граф был полнокровным с большой рыжеватой головой, подергивающейся от тика, и морщинистой в складках шеей как у черепахи. При каждом повороте головы складки перемещались от одного уха к другому, обвисая над воротом халата жамканным брюшком.

Неясны и разноречивы отзывы о графе современников; и даже произнесение фамилии Seeau неоднозначно: у кого-то она звучит по-немецки Зэау, у других на французский манер – Со. Такое озвучивание графской фамилии чаще всего можно встретить у тех, кто особенно много внимания уделяет его интересу к разного рода фрейлейнам, возможно желая таким образом подчеркнуть: то, что совершенно естественно для графа Со, не допустимо для немца Зэау.

Еще когда Вольфганг только входил к графу, из его дома выпорхнула госпожа Ниссер, комедиантка. Она спросила Вольфганга: «Вы хотите, конечно, увидеть граф? – Да. – Он в саду и, Бог знает, когда вернется». Я поинтересовался, известно ли ей, где этот сад? «Да, – ответила она, – и я тоже хотела бы с ним переговорить: пойдемте вместе». Едва мы пересекли портик, граф вышел нам навстречу. С расстояния не более 12 шагов он меня узнал и назвал по имени. Он был чрезвычайно любезен, будучи уже оповещен о моем приезде. Мы не спеша поднялись вместе по лестнице, оставшись одни; я коротко изложил ему часть моих планов, он посоветовал мне напрямую просить аудиенции у Его Курф. Светлости. Если мне не удастся с ним встретиться, что вполне возможно, я должен буду представить, в таком случае, свое дело письменно. Я просил его сохранить это в секрете, и он мне обещал. Когда я сказал, что здесь недостает хорошего композитора, он ответил: «Я это знаю».

Настоятельно советую обратиться с письменной просьбой к курфюрсту, – сказал он на прощание, подергивая головой, и слова его прозвучали при этом с неподдельной доброжелательностью. Непременно (дерг), очень (дерг, дерг) советую (дерг, дерг, дерг), – понизив голос, настойчиво повторил он, недвусмысленно намекая на полный успех. То, как он разволновался, узнав об отставке Вольфганга и о его желании остаться при дворе Максимилиана III, и эта его торопливость, с которой граф подталкивал Вольфганга к немедленной подаче курфюрсту прошения, не могли не обнадеживать. Но к словам графа у Вольфганга давно уже не было той беспечной доверчивости, как в 1775 году при постановке Мнимой садовницы: «Пусть мама не беспокоится, всё идет хорошо. Я очень сожалею, что её посещают подозрения относительно графа Зэау. Этот человек и впрямь весьма приятный и учтивый, и у него больше обходительности, чем у многих ему подобных в Зальцбурге». Дерг-дерг подмигивал сощуренным глазом, улыбаясь, граф Зэау-Со и поглаживал белой, как лягушечье брюшко, ладонью морщинистые складки у подбородка.

21(нем.) 32, 21, 97
22Издательский дом Artaria & Comp. учрежден в Вене в 1769 братьями Карлом и Франческо Артариа
23(нем) Я есть.
24Концерт C-dur для ф-но
25(нем.) «Чёрный Орел».
26(нем.) Будьте так добры…
27(нем.) Я не понимаю
28(нем.) Какой сегодня день?