Живая память. Непридуманные истории, документальные свидетельства, рассказы очевидцев о Великой Отечественной

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

С ЛЮБОВЬЮ, ТАМАРА ПОГРОМСКАЯ

22 июня 1941 г. меня, 3-летнюю (я – 1938 г.р.), с бабушкой отправляют на Псковщину в деревню на дачу. Отец, офицер-пограничник, уходит на фронт, мать, беременная вторым ребёнком, остаётся одна в посёлке Стрельна Ленинградской области. Все знают, что началась война, но изменить ничего не могут.

Меня с бабушкой встречают на станции Остров родная сестра мамы и её муж. Они старше моей мамы на 19 лет, уже пожилые люди. В деревню приходят немцы. Кто посильнее из жителей, уходят в лес в партизаны. Немцы выгоняют нас из дома, мы селимся в окопе на огороде. Из Стрельны осенью добирается к нам мама и рожает сестрёнку Галину.

Деревня окружена лесом. Идёт постоянная перестрелка: из деревни стреляют немцы, из леса – партизаны. Дом наш стоял на горе, теперь на этой горе расстреливают партизан, а в соседней деревне – виселица. Живём в окопах, вшивые и голодные. Из пищи забирают всё – партизаны и немцы. В 1943 г. сестрёнке два года, она идёт в дом, немец её за ручонку сбрасывает с крыльца. Мы идём с ней в холодную баню, паримся вениками, так как нас кусают вши. Мама нас там находит. Пули свистят над нашими головами, но мы живём.

Мать идёт за хворостом в кустарник, её приводят как партизанку и хотят расстрелять, все мы валяемся в ногах у немцев, чтобы спасти маму. Бог помиловал.

Осенью 1943 г. деревня горит, собранных в кучу стариков и детей гонят в Германию. Сначала по хуторам в Латвии. Все мы голодаем, тряпок на обмен на продукты у мамы не остаётся. Она в отчаянии: нечем накормить детей. На дороге находит иконку (складень). Появляется надежда на жизнь: дают буханку хлеба. Сестрёнка и я болеем: у неё скарлатина, у меня корь. Она умирает, хоронят на кладбище в Латвии.

Нас перемещают на границу. В санпропускнике всех раздевают, отбирают здоровых, делают отпечатки пальцев. Родственники мои больные. Мама называет их родителями и просит нас не разлучать. Переводчица оказывается маме знакомой по работе в Питере. И нас оставляют на границе в имении, селят в конюшне – 80 русских. Гоняют на полевые работы. Спим на нарах, все вповалку, взрослые и дети.

Но вот приближается канонада. Хозяева имения нас покинули. Появляются наши солдаты и объявляют нам, что сейчас будет бой, фронт приблизился, и они будут сражаться за переправу. Мы все прячемся в овраг. От дерева к дереву над оврагом протягивают веревку и привязывают к ней икону Божией Матери. Нас 80 человек и бойцы раненые. Немцы обнаруживают скопление народа в овраге и бросают сюда снаряд. Он летит, и я вижу его, как солнышко в тумане. Затем шум, грохот, крики. Бой утих. Я вся в крови, но не ранена, родственник убит, мама и тётушка живы, а рядом кровь, стоны, крики о помощи. Появляется солдат, просит тех, кто живой, быстро идти за ним, так как опять будет бой. Поднимаются тринадцать человек (по словам мамы). От патруля к патрулю нас выводят с поля боя. При стрельбе мама накрывает меня своим телом и прижимает к земле. Всё вокруг горит.

Нас на машинах вывозят к станции. На родину мы возвращаемся на поезде, на котором везут повреждённые танки. Спим прямо на танках на открытых платформах. На станциях продолжаются бомбёжки. Почерневшие, голодные, вернулись на Псковщину, где ни кола ни двора. Отец с фронта не вернулся.

Мама не хотела расставаться со своей сестрой. Осталась в деревне, в которой никогда не жила раньше. Возвращаться в Ленинград без документов мама побоялась. Семилетку я закончила в деревне. А мама по вербовке работала на железной дороге в Ленинграде – 18 лет трудилась на ПДМС (путевая дорожная машинная станция), жила в вагончиках, куда приезжала и я. Жильё нам дали лишь только в 1965 г. в городе Колпино. В то время как мама стояла на очереди за жильём, случился у неё обширный инфаркт, после которого она и получила квартиру.

Мамы, Зои Ивановны, не стало в 1992 г., светлая ей память и великая благодарность за сохранение моей жизни. Светлая память и моей тетушке Анне Ивановне, которая растила меня в деревне. Анна Ивановна умерла в 1975 г. Молитвами моей дорогой тётушки я верующая, православная, пою в церковном хоре. Слава Богу за всё!

2014 г.

СТРАШНЕЕ СМЕРТИ.
Елена Андриянова

Прошло много лет. Я старалась не вспоминать о страшном прошлом, об ужасах концлагеря. Но, просматривая журнал «Огонёк», я наткнулась на такой заголовок – «Живым от имени мёртвых». И далее: «Мы – бывшие узники лагеря Штуттгофф…» Прочитав «Лагерь Штуттгофф», я долго не могла овладеть собой – мне казалось, что это страшный сон. Мне захотелось скорее проснуться, но весь ужас стал проплывать передо мной, начиная с того первого дня, когда нас поймали и после страшных допросов гестаповцев привезли в этот лагерь – лагерь смерти. Я не помню число, но помню, что это был август 1942 г. Нас было много; русских только четыре человека, остальные поляки и чехи. Но я хочу восстановить всё по порядку.

«Господь даст, Господь и пропитает»

Сейчас уж глаза плохо видят, и я не могу читать. А память до сих пор хорошая – с трёх лет помню всё. Мы жили в деревне Ямно[29] Тверской губернии Осташевского сельсовета. Родители мои были люди верующие, но совершенно безграмотные, даже расписаться не могли. Однако, отца уважали: и в сельсовете его мнение спрашивали, и батюшка к нам приезжал – за советом. Церковь[30] была далеко – в 12 километрах. Дом у нас большой, и за праздничным столом на Успение Пресвятой Богородицы, в престольный праздник, всегда собирался народ. Мы, ребятня, чтобы не мешать взрослым, забирались на печь. Отец держал нас в строгости. Бывало, усядутся гости за стол, и батюшка Алексей удивится: что детей не видать? А папа в ответ: «Вон смотрите, на печке: чёрненькие глазки, серенькие, голубенькие – это всё они».

Отец мой из батраков – прадедушка Пётр батраком был. Хозяин прадеда полюбил за трудолюбие и дал ему вольную, да участок земли в придачу: «Вот тебе, Пётр, лес, земля – стройся, рожай детей». Деревни никакой не было – лес кругом; построили избушку. Спустя годы у моего дедушки Андрияна родилось 12 мальчиков и две девочки. Отец мой, Северьян Андреевич (Андриянович) был самый младший мальчик, я у него – четвёртый ребёнок. Первой же была сестра Анна, потом Наталья, братик Пётр, за мной – Александра. Последними родились двойняшки. Больница была далеко, и папа всех нас принимал сам. Хорошо помню, что мы все сидели в одной комнате нашего дома-пятистенка, а мама рожала в другой. Как же мы обрадовались с младшей сестрёнкой, когда из дальней комнаты принесли и положили на подушку сначала одного, а вслед за ним и второго младенца: значит, каждой достанется по «ляльке» – и ей, и мне! Тут и папа выводит маму под ручку, а она ему говорит: «Северьянушка, у меня третий идёт». А он в ответ: «Слава Тебе, Господи! Господь даст, Господь и пропитает». Только это не ребенок был – это место у неё выходило.

Вспоминаю, как по воскресеньям перед обедом все мужчины – и маленькие, и большие – вставали на колени и молились перед иконой, а потом уж садились за стол. Щи ели из общей миски, черпая по очереди каждый своей деревянной ложкой. Ели в молчании, за разговоры или смех за столом отец наказывал – щёлкал ложкой по лбу. Отец был строг, но не груб. Не помню, чтобы когда-нибудь обидел мать, никогда с ней не ругался. Только в шутку погрозит иногда: «Маша, недосол на столе, а пересол – на спине».

Земля у нас была очень плохая, поэтому взрослые делали делянки в лесу, вырубая деревья. А меня, семилетнюю, оставляли нянчить близнецов. Папа сделал для них двойную люльку, малышей клали рядышком, головками в разные стороны. Мальчик был тихонький, а девочка громкая, мне приходилось класть между ними подушечку и укачивать в люльке.

Молоко и мясо у нас были свои, а вот сахар и крупу покупали. Сахар покупали головками, от которых отец откалывал каждому по несколько кусочков. Я же, будучи очень бережливой, всё сразу не съедала, а складывала в баночку и прятала от всех. По субботам после бани пили чай из большущего пятиведёрного самовара, его вдвоём на стол несли. Отец любил пить чай горячим, с сахаром вприкуску. Как-то сахар у нас кончился, тут я достала свою заначку: «Тятька, у меня есть!» – и принесла ему свою банку. Он меня в макушку поцеловал и кричит маме: «Маша, ты смотри! Золото у нас девка! Топите баню, ставьте самовар!».

В нашем доме было много икон, мама с папой были верующие. Ни читать, ни писать они не умели, но молитвы знали наизусть. Мама и нас учила. Бывало, сидим мы на тёплой печке и повторяем за мамой «Отче наш».

В город из деревни уехать было очень сложно, потому что деревенским паспорта не давали. Отец же был болен раком, и его отправили в Ленинград – там жил брат, который и взял его к себе. Из больницы папа написал: «Машенька, береги детей! Я буду жив, меня начинают лечить – будут делать операцию». Потом положили его на стол, прооперировали, и он умер. Случилось это в 1927 г., мне было одиннадцать лет.

«Русский козёл»

В 1937 г., когда и в нашей деревне стали организовывать колхоз, мамин брат, дядя Гриша, работавший в то время в сельсовете, помог мне получить паспорт и уехать в Ленинград. В то время там жила моя замужняя сестра. В общежитии, где они жили, из-за перенаселённости устроиться было невозможно, так что мне приходилось ночевать на железнодорожном вокзале, где работал тогда муж сестры. Как-то подошёл ко мне начальник железной дороги, долго смотрел на меня, а потом и спрашивает, из деревни ли я, хочу ли видеть своих родственников. Я обрадовалась, сказала, что, конечно, хочу. Он взял меня за руку и повёл между вагонов. А на мне была самодельная шубка, в деревне сшили. Подвёл меня начальник к одному вагону, говорит: «Нагнись, посмотри, кто там?». Я смотрю, а там козёл. «А ты кто? – смеется. – Ты – русский козёл и есть!». И такое бывало.

 

Голодно, холодно, работу не найти. Потом всё же устроили меня на фабрику по производству верёвок. Я должна была заправлять пеньку в большие шпульки, а моя напарница запускала машину. Как-то раз она поторопилась, запустила машину слишком резко, шпуля отлетела ей прямо в грудь и убила насмерть. Я категорически отказывалась занять её место, но меня всё же заставили. А когда я стала вырабатывать по две-три смены, начальник стал агитировать вступить в комсомол – говорил, что стахановка должна быть комсомолкой; да и платить обещали больше. Мама меня за это не ругала: «Дочушка, надо – значит надо».

«Дочушка, что же ты наделала!»

Позже я выучилась на медсестру, поступила на работу в Очаковскую больницу, недалеко от Смольного; рядом с больницей, на Очаковской же улице, мне дали от работы комнату в общежитии, куда я и забрала из деревни маму. К 1941 г. я стала секретарём комсомольской организации, а потому в самый канун войны по ночам дежурила в больнице. В одно из таких дежурств поздно вечером раздался звонок. Звонили из военкомата, приказали мне как секретарю комсомольской организации собрать санитарок, медсестёр, поваров и всем вместе явиться утром в военкомат. Собралось много девчонок, к утру мы пришли в военкомат; нас там быстро обработали, выдали военную одежду и сказали, что теперь мы – военнослужащие. Когда я пришла домой в длиннющих брюках, гимнастёрке не по размеру, мамушка заплакала: «Дочушка, что же ты наделала! Ты ведь могла сказать, что у тебя мама старенькая, и тебя бы не взяли!». Она побежала к своему брату, дяде Пете, чтобы тот отговорил меня идти в армию, но дядя сказал: «Маша, надо – значит надо. Пусть идёт». Это было в июле 1941 г.

Яшка

Когда мы добрались до места назначения, в Гатчину, меня сделали санинструктором. В подчинении у меня было двенадцать ребят, были и девушки. Девчата нашили себе юбочки, а я, как надела брюки, так уже и не снимала. В Гатчине нас научили обращаться с оружием: я хорошо знала винтовку, наган, ручной пулемёт. Наши знания проверяли, нам выставляли оценки. Как-то раз я уговорила свою подружку Машеньку после занятий с инструктором самостоятельно потренироваться в сборке-разборке пулемёта. Майор, обучавший нас, ушёл, а мы с Машей остались и разобрали пулемёт. А собрать не можем! Стали спорить – я говорю: «Так надо», а она: «Нет, так». Вдруг сзади – хлопок по плечу! Оказалось, инструктор наш никуда не ушёл, просто за дерево спрятался и незаметно за нами наблюдал. Хлопнул он меня по плечу и говорит: «Молодец, Яшка, правильно говоришь! А ты, Машка, ни черта не понимаешь!». И прозвали меня Яшкой. Так я Яшкой всё время и была.

Поскольку с винтовкой я обращалась хорошо, через какое-то время меня сделали часовым – поставили охранять медицинский склад. Разводной велел выучить пароль и предупредил, что проверять пост придёт сам политрук. Но кто бы это ни был, я не должна была пропустить человека, не сказавшего мне правильный пароль… Когда в темноте раздались шаги, я вскинула винтовку и крикнула: «Стой! Кто идёт?» Никто не ответил; я передёрнула затвор и снова приказала остановиться. В ответ услышала: «Свои!». Кричу: «Стой или буду стрелять! Пароль!». – и слышу в ответ вчерашний пароль. Я снова: «Ложись! Стрелять буду!». Политрук (а это был он) испугался: что ж что девчонка, пустит пулю, и всё. Идёт он и говорит мне: «Ты неправильно стоишь, громко спрашиваешь пароль. Завтра придёшь – выговор получишь. Давай винтовку!». А разводной предупреждал: «Винтовку не отдавай. Бери на штык». И я наставила на политрука штык… После мы с ним долго смеялись! А когда политрук ушёл, подходит ко мне мой разводной и говорит: «Яшка, молодец! Правильно стояла!». Оказывается, он всё это время находился рядом. «Нет, – говорю, – не молодец. Выговор заработала». «Не выговор, а медаль». Мне, действительно, вручили награду. Эту медаль у меня потом отобрали немцы.

Шли бои. Раненых отправляли в небольшой населённый пункт под Гатчиной. Немцы подошли к нашим позициям совсем близко, был сильный обстрел. 28 августа 1941 г. я в последний раз повезла раненых. Городок, в который мы обычно отправляли наших бойцов, уже был взят немцами. Я приняла решение везти раненых в Ленинград. Машину обстреливали с обеих сторон, снаряды рвались и сзади, и спереди. Вдоль дороги – раненые лошади, разбитые машины; под машинами народ лежит, кричит: «Помогите! Помогите!». А где тут помочь?.. Много раненых мы потеряли – умерли в дороге; крышу у машины снесло. Но мы добрались до Ленинграда.

В Ленинграде мой шофёр, Николай, довёз нас до Очаковской больницы. Пока я занималась размещением раненых, он отправился навестить жену и детей. В больнице про меня ничего не знали и, конечно, увидев живой, очень обрадовались. Когда Николай вернулся за мной, я не хотела возвращаться на фронт. Но у военных нет такого права… Запаслась я йодом, перевязочным материалом, и мы двинулись в обратный путь. В дороге я уснула. Проснулась от резкой остановки; вижу, на Николая наставлен наган. Я потянулась к кобуре, но Коля меня остановил: оказалось, здесь тоже были наши раненые, и им нужна была машина. Моё место занял другой санитар, а я осталась ждать Николая. Командование велело разбирать склад с зимней одеждой, и, чтобы ничего не досталось немцу, надевать на себя тёплое бельё, кто сколько может. И мы натягивали и синие, и красные, и розовые кальсоны… Бой шёл где-то рядом, вокруг сновал незнакомый народ, я думала: «Господи, вот убьют, и никто из своих не узнает». А потом приехал мой Николай: «Поехали, Яшка».

«Кляйне политрук»

Мы вернулись на наши позиции и узнали, что связь с командным пунктом потеряна. Лазарет размещался в блиндаже; чтобы добраться до командования, нужно было пройти по рву и перелезть через насыпь. Я отправилась на командный пункт, но как только стала взбираться на насыпь, из бани, стоявшей рядом с лазаретом, раздалось: «Хальт! Хальт![31]». Я рванула назад, и за моей спиной застрочил пулемёт. Ожоги на теле были страшные; все штаны в лохмотья: и зелёное, и розовое, и разное… Но я осталась жива.

А потом наш блиндаж начали забрасывать гранатами. В перевязочной загорелся йод, начался пожар, гранат бросали всё больше и больше. А в секунды затишья кричали: «Выходите, иначе мы вас задушим». Мы потянулись наверх. Моя Маша шла впереди меня. У всех нас на головах были каски. Свою каску Маша завязала, я – нет. Когда она вышла, её ударили по каске, каска съехала, и ремешок от каски перерезал ей горло. Насмерть. Моя каска при ударе слетела. «Фрау, фрау!» – закричали фашисты. Парнишка в штанах и гимнастёрке оказался девушкой с кудрявой головой…

Нас стали обыскивать, срывать нашивки; у меня забрали медаль. Потом оставшихся в живых мужчин заставили рыть ров, а мы, девочки, должны были таскать туда убитых. У нас в лазарете было хорошее бельё, тёплые одеяла. Не хотелось оставлять всё это немцам, и я сказала своим, чтобы каждого убитого заворачивали в новенькое одеяло и так относили в могилу. Откуда ж мне было знать, что немец, смотревший за нами, понимает по-русски! «А, жидовка! – Наставил он на меня пистолет. – Значит, “чтобы немцам не досталось”?!». Мимо проходил немецкий офицер. Он схватил меня и повёл в перевязочную. «Лучше б меня расстреляли!». Я думала, он будет издеваться надо мной. Но всё обошлось. С помощью самодельного разговорника – тетрадки, в которой были записаны фразы на русском и немецком языках, – он расспросил меня, действительно ли я жидовка, в качестве кого служу в армии, стреляла ли в их солдат. Узнав же, что я – русская, медсестра, даже обрадовался: «А я врач! – и отпустил меня к своим. – Иди, не бойся».

Среди убитых я нашла Николая. Мне нужно было ликвидировать свой комсомольский билет. Зная, где лежит партийный билет Николая, я достала его и втиснула в сапог. Туда же, за голенище сапога Николая, сунула и свой комсомольский билет. «Что ты взяла?!» – подскочил ко мне первый немец. И снова меня спас второй. Немец-врач погрозил кулаком моему обидчику, а мне сказал: «Он не немец, а украинец. Предатель». А мой билет и билет Николая закопали в землю.

В лагере в Гатчине мы пробыли почти целый год. Нас охраняли полицаи из нашей же молодёжи. Ведь и среди русских были продажные люди; были и девчонки, которые жили с немцами. А нам, конечно, было плохо. К тому же, мы заболели, и нас поместили в отдельную палату. В охране были молодые немцы; вот как-то ночью они ворвались к нам пьяные, с песнями и пляской. Когда мы увидели, какие они, тут же попрятались под койки и подняли такой крик, что немецкое начальство прибежало посмотреть, что случилось. Позже тех пьяных охранников отправили на фронт, а нас стали охранять немцы из пожилых. Запомнился мне один хороший охранник. В Первую мировую он попал в русский плен и пробыл в России четыре года. Но к русским относился очень хорошо, а меня (не при свидетелях, правда) называл: «Кляйне политрук» («маленький политрук»). Тот немец влюбился в нашу докторшу – а она была симпатичная – и говорил, наверное, в шутку, что хотел бы жениться на ней. В Германии у него остались жена и ребёнок, он показывал нам их фотографию. Говорил, что жена у него больная; а мальчика, в случае нашей победы, просил забрать к себе, ведь если одержат верх русские, то его, их всех расстреляют. Я спорила с ним: «Не расстреляют!». А он мне отвечал: «Глупенькая! Да как же не расстреляют! Сколько плохого мы сделали для русских! Нас надо расстрелять». А я плакала: «Нет, тебя не расстреляют! Я ухвачусь за ноги, и буду умолять, чтобы тебя не расстреляли». Он смеялся в ответ: «Ну, дай Бог!».

Через какое-то время вокруг нашего лагеря стали возводить электрический забор. Когда я спросила у нашего доброго охранника, зачем его строят, он мне ответил, что если русские вдруг побегут, они напряжение включат и всех перебьют. «Когда ты был у нас в плену, тебя не убивали, – говорила ему я, – тебя кормили». Он отвечал: «Да. И я стрелять не буду».

И всё же, пока забор не был достроен, нам вчетвером удалось бежать. Но полицаи – украинцы – нас поймали и снова возвратили в лагерь, а наш немец должен был нас наказать. Он велел дать нам по пятнадцать плёток, но своим сказал: «Больно не бейте, и штаны с них не снимайте».

«Это партизаны!»

А потом местных жителей стали увозить на работы в Германию. Нас четверых, кто пытался бежать из лагеря, тоже решено было отправить туда. В оккупации люди голодали, и немцы пошли на хитрость. В Гатчине повесили объявление, что на рынок привезли бочки с квашеной капустой, которую всем будут раздавать бесплатно. Конечно, голодные люди бросились на рынок. Женщины побросали своих маленьких детишек: грудных, годовалых – и побежали за этой капустой. А когда прибежали на рынок, их окружили и погнали прямо на вокзал. Страх Божий, как кричали эти женщины! А их всё толкали и набивали в вагоны, в которых возили скот.

В вагонах – ни соломы, ни окон. Ехали мы бесконечно долго, потому что постоянно пропускали другие поезда. В Германию везли скот, одежду; состав шёл за составом, а наш поезд загоняли в тупик. Голодные! Где-нибудь на стоянке вагон открывали, и живые буквально вываливались вон. Там нам давали воду. Помню одну немку с бидоном, ковшиком и лопаткой. Тем, кто сам мог подойти к ней, она давала пить и говорила: «Не больше двух глотков. Кто выпьет больше, получит лопаткой». А как тут удержаться?! Конечно, каждый получал по лбу этой лопаткой.

Нас привезли в Польшу, высадили в Гданьске и затолкали в сарай, в котором и так уже было много народу. Стали приходить поляки, набирать себе работников. А нас четверых, одетых в военную форму, никто не брал: «Червонная армия нам не нужна». Тем, кто оставался без хозяев, грозил расстрел. Поляк-полицай, женатый на русской, пожалел нас. «Пока ещё народ есть, поменяйтесь с кем-нибудь одеждой, – посоветовал он нам. – А я вас выпущу». Мне дали халат, вместо сапожек (а они у меня были хорошие) – тапочки. И, действительно, он нас выпустил. Просто отпустил. С собой он дал нам опись вещей, которые были привезены на машинах из России и Украины: «Всё равно вас поймают, но вы не говорите, что вы из Ленинграда. Скажите, что с Украины, родственники, ехали на работу, везли патефоны и шубки. Они заинтересуются и возьмут вас на работу. Только не открывайте свои настоящие имена и не проболтайтесь, что были здесь. Иначе вас расстреляют». Идти он нам велел только ночью (в крайнем случае, в выходной день), а днём сидеть в лесу. Так мы и делали. Прятались везде. Но однажды мы перепутали дни недели и вышли из леса, думая, что это воскресенье. Идём и вдруг слышим, кто-то кричит: «Хальт! Хальт!». Оказалось, мы вышли на поле, на котором работали поляки. Девчонки говорят: «Бежим!». А я им: «Ни в ком случае! Что нам сказал поляк? Если побежим, нас застрелят. А так, может, хоть на работу возьмут». Мужчина, вышедший нам навстречу, привёл в свой дом и сказал, что пойдёт в комендатуру просить начальство, чтобы нас отдали ему в работники. Пока мы ждали нашего хозяина, к нам вышли две женщины. Одеты хорошо, полные, приветливые. Раскланиваются, расспрашивают, кто мы да откуда. Мы рассказали, как заранее договорились: украинки, приехали в Польшу на заработки, с собой везли патефоны, то да сё. В это время в комнату зашёл двенадцатилетний мальчишка, немец. Смотрит на нас и обращается к этим женщинам: «А кто это? Они по-немецки говорят?». Мы сказали, что не умеем (поляк из Гданьска нас предупредил, чтоб не признавались, что по-немецки говорим, даже если можем). Полячки рассказали ему нашу «историю». Но мальчишка не поверил: «Это не украинцы – это партизаны!». Слово «партизаны» мы хорошо поняли и засмеялись. Тут мальчишка и говорит: «А сами сказали, что по-немецки не понимают». И поляк, испугавшись, что мы можем оказаться партизанами, тут же вызвал полицию. За нами, четырьмя девчонками, пришло шестеро человек. Связав нам руки, нас повели на допрос.

 

Допрашивали поодиночке. Мы, как договаривались, так и рассказывали: и откуда мы, и как нас зовут. А сколько кому лет – спросить забыли. Допрос вёл немец без ноги, а здоровый полицай с резиновой палкой стоял рядом. Меня спросили, сколько лет одной из моих «сестёр», а я не знала, сказала невпопад – и не угадала. Полицай сильно ударил меня палкой по голове, я упала на пол в щепки и при падении потеряла сразу три зуба. После допроса нас отправили в лагерь Штуттгофф.

«Мама, я жива. Я вернусь!»

У меня перед глазами страшные чугунные ворота и чёрный флаг с фашистской свастикой и черепом. Я помню, что день стоял жаркий. Нас поставили рядами лицом к стене. Я стояла с краю в предпоследнем ряду. За стеной слышны были приглушённые стоны и удары плёток. Неподалёку от нас была дверь, из которой выводили мужчин, похожих на мертвецов. Их заставляли делать физзарядку. Человек, одетый в полосатую одежду с плёткой в руках, кричал им по-русски: «Сесть, встать, лечь …» Мы не знали, что происходило за стеной, но очень хотелось узнать. Я повернула голову, чтобы взглянуть, но меня ударили по голове. Я упала, меня поднял рядом стоявший немец и снова ударил по лицу. Я была залита кровью, у меня шумело в голове, из глаз летели искры, а немец что-то кричал и махал пальцем. Второй немец подошёл с флягой воды, заставил меня умыться и заткнуть нос ватой. По территории лагеря катали каток. Что бы ни делали, всё происходило бегом. Люди падали, их били, они снова бежали. Мы видели, как из двери вывозили чёрный ящик на колёсах. Он имел форму гроба. Для нас эта дверь и само здание тогда осталось загадкой. Мы простояли целый день, а к вечеру к нам подошла женщина в полосатой одежде. На польском и русском языках она сказала, что нас сейчас отправят в душ и дадут нам одежду, номер и винкель. Она пояснила, что номер мы должны запомнить по-немецки, как своё имя, а винкель – это знак различия, означающий, за что сидишь в лагере. Красный винкель – политика, зелёный – за воровство, фиолетовый – за религию; жёлтый имели только евреи, но у них был ещё и шестиугольник. Затем женщина предупредила нас, что в душе надо чище мыть пятки, а то дадут штраф – поставят на колени, а в руки дадут по кирпичу. В душе нам очень хотелось помыть голову, но после того как мы помыли пятки, оказалось, что время истекло. Затем нам дали полосатую одежду, номер и винкель, дали на блоке поесть и привели в барак. Кроме двух женщин, русских там не было. А они, узнав, что мы русские, очень обрадовались, подошли к нам и стали расспрашивать, как мы попали в плен и давно ли из России. О себе они рассказали, что сидят с первого дня войны. Ещё 18 июня 1941 г. они прибыли на торговом судне в Германию. До 22 июня им не оформляли документы, а 22 июня всю команду арестовали и сообщили, что Россия напала на Германию. На корабле были всего две женщины, они работали на пищеблоке. Их сразу посадили в лагерь. Их заставляли подписать какие-то бумаги и обещали выпустить, но они не соглашались это делать без приказа капитана. Они требовали свидания с командой. Никакого свидания они не получили и о своей команде ничего не знали.

Нас очень волновало то загадочное здание, и мы расспросили о нём. Женщины рассказали, что там палачи бьют плётками заключённых, а приглушённые крики оттого, что рот жертвам затыкают мокрой тряпкой. За малейшую провинность дают от 25 до 100 плёток. Сразу не убивают, а дадут порцию плёток и выгоняют на улицу делать физзарядку. Затем снова кладут на козлы и бьют. Когда человек теряет сознание, его бросают в чёрный ящик и везут в крематорий. На второй день тётю Дусю и её подругу вызвали в комендатуру, и больше мы о них ничего не слышали.

А мы натянули полосатую одежду, и у нас не стало ни имени, ни фамилии, только номер да красный треугольник. Мы забыли, как ходят нормальным шагом. Нас всё заставляли делать бегом. Рано утром нас выгоняли строиться. В дверях стоял надзиратель с плёткой. Редко кому удавалось проскользнуть так, чтобы плётка не прошлась по спине, а иногда и по лицу. Надо было не растеряться и быстро встать в свой ряд лицом к стене. Мужчин водили через женский лагерь. Это было страшное зрелище. Хотя нам не разрешали поворачивать головы, мы всё равно всё видели и слышали, как раздавался грохот деревянных колодок. Слышались крики: «Шнель, шнель, руссиш швайн», и звуки плётки. Это гнали на работу узников. Женщин заставляли разойтись по блокам. Не успевали мы опомниться, как снова звучал колокол на построение в два ряда, лицом к виселице. Появлялся палач, а вслед за ним вели узников, которые едва переставляли ноги. Но виселица была не так страшна, как те плётки, о которых я уже рассказывала. Появлялся немец, он что-то кричал, но мы ничего не понимали. Да и понимать не хотелось. Затем переводчик нас заставлял кричать: «Я воль». Суть этого слова мы не знали, но всех молчавших били палками. Позже мы узнали, за что повесили тех людей. Вина их была различна: кто-то копался в мусоре, выбирая очистки; кто-то поднял окурок; у кого-то нашли спички. Иногда гестаповцы расправлялись с заключёнными и без виселицы. Бывало, тащат узники бочку с баландой, зацепятся за булыжник и перевернут. Немец хватает узника и бьёт его лицом о стену до тех пор, пока тот не перестаёт дышать. Стена вся в крови, а немец становится страшнее зверя и кричит, чтобы вымыли стену. Те, кто остался в живых, моют. Нас, женщин, гоняли корчевать пни. Там я увидела то, что трудно и страшно вспоминать. Это было топкое болото. Узники зацепляли канатом за стоящее дерево и валили его. Люди стояли по колено в воде, их били палками, валили, топтали. Затем пригоняли следующих. За день там погибали десятки, а возможно и сотни людей. Вечером нас снова ставили лицом к стене. Под звуки «линкс», «линкс» тянулась колонна чуть живых людей, похожих на мертвецов. Это были штуттгоффские узники. Раздавались звуки плёток и крики: «Шнель, шнель, швайн руссиш! Шнель!». Тех, кто не мог идти, за ноги тащили в конце колонны. Одни падали, их подхватывали другие, и головы стучали по булыжникам, хотя сердца ещё бились. Помню ещё и такие зверства. Строили в один ряд и били под грудь. Человек падал без сознания, это было очень больно. А для немцев это было развлечение, они что-то кричали и хохотали. Им было весело. А как они издевались над евреями! Однажды они заставили узника носить горячие кирпичи на крышу по лестнице и говорили: «Переносишь все кирпичи на крышу – сохраним тебе жизнь». Когда он нёс последний кирпич, они захохотали и дали новое задание – лечь на крышу и катиться вниз. Сказали: «Сделаешь – останешься в живых». Узник выполнил и это. Когда он оказался на земле, подошёл немец, пнул его ногой, а, увидев, что заключённый встает, пристрелил его.

29Ныне деревня Ямно, Великолукский район Псковской области.
30Церковь Успения Пресвятой Богородицы в погосте Марипчелки. Ныне деревня Марипчелки Великолукского района Псковской области. Церкви нет.
31«Стой! Стой!»