Фарт. Журнальные и иные публикации разных лет

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Ульяна Павловна была энергична, строга, приучала читателей вдумчиво работать над книгой. Если нужных книг в библиотеке не было, то добывала их по особому заказу даже из-за границы. Эта маленькая женщина в больших очках, делавших ее похожей на летучую мышь, стала для меня истинным лоцманом по безбрежным книжным морям. Принесешь, бывало, книгу на обмен, а она поманит пальчиком в свой кабинет и начинает допрос:

– Что прочли?

– «Новый органон» Бэкона Веруламского.

– Так… Поняли что-нибудь?

– Понял, Ульяна Павловна.

– О чем же говорится в книге?

– Об опытном, индуктивном методе познания мира. Бэкон и открыл этот метод.

– В чем его суть?

– В том, что все предметы и явления внешнего мира познаются нашими внешними чувствами, опытом, а их восприятие проверяется нашим рассудком.

– Так-так, – скажет она.– А покажите-ка мне выписки из книги…

Выписок этих, конспектов, читательских дневников, записных книжек, карточек для картотеки с цитатами, вырезок из газет накопилось у меня множество. Они были потом моими неизменными спутниками в работе.

Мы иногда недооцениваем возможностей самообразования, хотя всякое образование прежде всего – «само», ибо научить человека ничему нельзя, он может только научиться, научить себя. Никто не подгонял меня, надо мною не висели оценки, зачеты, экзамены, а мне трудно даже перечислить труды ученых и мыслителей, которые я не просто прочитал, но проштудировал самым добросовестным образом. Среди них были сочинения Дарвина, Уоллеса, Тимирязева, Ляйеля, Моргана, Дрепера, Костомарова, Ключевского, Мечникова, Пирогова, Сеченова, Спенсера, Бокля, Плеханова, Михайловского, Лаврова, Бебеля, Тиссандье, Песталоцци, Ушинского, Локка, Руссо, Яна Амоса Коменского, Фребеля, Потебни, Буслаева, Фортунатова, Мейе и, разумеется, книги Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Писарева и десятки иных.

О художественных произведениях я уже и не говорю: я «проглотил» их без счета! Учитель – это отчасти артист, по самому роду профессии он оратор и должен правильно, живо, красиво говорить и читать. Меня убеждал в этом Леонид Петрович Ешин, часто повторяя афоризм Легуве:

«Голос – это такой толкователь и наставник, который обладает дивной, таинственной силой».

И я, сколько позволили силы и способности, начал учиться ораторскому искусству. Добыл книгу «Школа чтеца», изучал сборники речей знаменитых адвокатов и политических деятелей – Кони, Плевако, Спасовича, Маклакова, Урусова, Жореса, Гладстона, Линкольна.

Все это пригодилось мне потом при чтении книг детям и взрослым, а первый опыт публичного выступления запомнился надолго.

Зима 1913—1914 годов… Барнаульское филантропическое общество собрало беспризорников в школе при Богородицкой церкви. В программе значилось: назидательное слово о детском благонравии, художественное чтение, хоровое пение и чай с пирожками. Устроители предложили мне прочитать детям какое-нибудь сочинение посерьезнее. Я выбрал «Приключения барона Мюнхаузена».

И вот стою перед страшной аудиторией. Грязные, озлобленные лица, лохматые головы, немыслимое тряпьё. Юное человеческое «дно» гудит, рычит, толкается в ожидании пирожков. Назидательную проповедь священника никто и не слушал. Настал мой черед. Читаю о попытке барона залезть на луну по бобовому стеблю – слушатели начинают затихать. Читаю о скачущей половине лошади – смеются. Приступаю к истории об утках, зажаренных на лету, – хохочут вовсю их матушку-головушку. Всё, закрываю книгу.

– Дядь, еще, еще читай!

– Ой, баско!

– Хлопает, а интересно!

– Давай еще!

«Хлопает» – по-сибирски «врет», «баско» – значит «хорошо». Дошло мое чтение. И я отдал ребятам книжку, а после купил вместо нее для библиотеки другую.

Одним их моих университетов стал театр, о чем тоже не могу ни сказать. Он играл в ту пору большую роль, чем теперь, поскольку не существовало еще ни радио, ни телевидения, а «синематограф» делал первые шаги. В старом Барнауле было три более или мене постоянно действующих театра – в Общественном собрании (преимущественно для купцов), в Управлении Алтайского округа (для чиновников) и в Народном доме (общедоступный).

«Своим» стал для меня общедоступный театр в Народном доме. Антрепризу там держал бывший актер Батманов, труппа была профессиональная, репертуар сменялся быстро, за Шекспиром следовал Сухово-Кобылин, за Ибсеном – Южин-Сумбатов, Леонид Андреев, Салтыков-Щедрин, Гауптман. Чириков, Писемский, инсценировки Достоевского…

Конечно, провинциальный тогдашний театр нельзя, да и не к чему сравнивать с лучшими современными театрами страны. Постановки готовились наскоро, больше двух-трех раз пьесы не шли, и это не могло не сказаться на уровне исполнения. Но я был молод тогда, впервые приблизился к театру, и, случалось, переживал в нем минуты глубокого потрясения.

Помню, какой восторг зрителей вызвала пьеса Горького «На дне». Впервые просили задержать в репертуаре спектакль, и он повторялся раз десять – это было очень много. Впервые вышли на сцену рваные босяки, впервые мы слышали открытые слова протеста. В зале дежурили наряды полиции. Песня «Солнце всходит и заходит» приобрела в Барнауле широчайшую популярность.

Рассказываю подряд о своих впечатлениях, самых разных, потому что все это вместе – спектакли, музыка, диспуты, общение с людьми, чтение книг – и делало меня человеком. За один год я узнавал больше, чем за всю предшествующую жизнь, а учитель, если он хочет быть настоящим учителем, должен очень много знать.

Итак, я вел свои школьные уроки, сам занимался в библиотеке, вечера проводил в театре, ходил на все концерты, каким-то образом ухитрялся еще брать уроки скрипичной игры, не пил, не курил, копил деньги на учебу в Москве. Заработок нашелся неожиданный: я переписывал ноты. В них нуждались хоры и оркестры, которых было в Барнауле немало. А я писал ноты, как печатал (спасибо Каплинской школе), заказов имел по горло и зарабатывал достаточно.

Может быть, поэтому решился попроситься в ученики к большому музыканту: у меня было чем заплатить за уроки. И после концерта приезжего гастролера, в ту пору известного, пошел в гостиницу, где он жил. Профессор Медлин любезно выслушал мою просьбу и сказал:

– В Томске я буду весь июнь, потом уеду в Петербург. Если хотите, приезжайте ко мне. Я займусь с вами.

И я с радостью прикатил в Томск. Снял скромный номер в гостинице «Золотой якорь», и, подхватив скрипку, отправился на первый урок. Прослушав гамму, маэстро заметил:

– Ваши педагоги, молодой человек, верно поставили вам левую руку, а правую кисть одеревенили. Надо ее расплавить. Держите смычок как бы шутя, не впивайтесь пальцами в трость. Смотрите.

Он показал, как это делается, и дешевенькая моя скрипка запела. Я тоже начал водить смычком по струнам, подражая ему, и чудо свершилось – рука ощутила свободу, звук стал мягче и полнее. Сами термины «одеревенили» и «расплавить» показали суть моих огрехов, запомнились на всю жизнь. Как важно, оказывается, для педагога подобрать образное слово, чтобы ученик понял свою ошибку.

С некоторым трепетом ждал я разговора об оплате уроков (хватит ли накопленного?), но когда заикнулся об этом, милейший Яков Соломонович улыбнулся и, тряхнув буйной гривой темных волос, сказал, что деньги пригодятся мне для другого. И прилежно занимался со мною до того самого дня, когда его вызвали телеграммой в столицу.

Само собой, в Барнауле я был исправным посетителем всех музыкальных концертов. Узнал однажды, что в Мариинской женской гимназии пение преподает композитор Семен Васильевич Шаронов, и в воскресенье отправился к нему.

– Хочу познакомиться с живым композитором… Топоров Адриан, учитель и неискоренимый любитель музыки. Прошу любить и жаловать.

– Очень рад, очень рад!

Мою руку жал человек лет сорока, с открытыми серыми глазами. Разговорились, и вскоре показалось мне, будто сто лет с ним знаком. Как и я, Шаронов вышел из деревни, работал столяром в Бийске, пел басом в церковном хоре, увлекся всерьёз музыкой, самоучкой постиг теорию этого искусства, ездил на курсы в Пермь, Москву, Петербург, сочинил ворох мелодичных композиций, они начали исполняться – словом, прошел человек трудный путь русских самородков.

Первая же встреча с Семеном Васильевичем затянулась у нас часов на семь. Пели дуэтом, беседовали о музыке, о литературе, о театре, потом взялись играть – он на фисгармонии, я на скрипке…

6

В очередное воскресенье мы с Шароновым играли «Колыбельную» Годара. В комнату тихо, как бы крадучись, вошел молодой человек. На лице его плавала ироническая улыбка.

– А Костюша! Здорово! Здорово! – Хозяин дома прервал музыку и шутливо представил нас друг другу. – Это – мой друг Костюша Еремеевич Багаев, здешний жрец Эскулапа, а это – любитель музыки, учитель Адриан Топоров.

Я тогда легко сходился с людьми, новый знакомый мне понравился, вскоре мы стали друзьями. Этому веселому лекарю суждено было очень многое повернуть в моей жизни. Встречались обычно у Шаронова, по-прежнему музицировали, но и беседы вели, и спорили все чаще. Я заметил, что Костюша предпочитал темы политические, зло и метко высмеивал черносотенных зубров – Пуришкевича, Маркова-второго и их поддужных.

В ту пору властителем моих дум был Н. К. Михайловский. Как-то завел я разговор о его статье «Герои и толпа», высказал свои восторги, но Костя с ухмылкой возразил:

– Полководец, даже самый разгениальный, без армии – нуль! Да и сам-то кем выдвигается? Армией! Он потому и ведет армию, что выражает ее волю.

– Но все-таки выражает! – сказал я. – Все-таки от него зависит успех!

– Ох, братцы, и мусор же у вас в голове! – Костя посмеивался, глядя на Шаронова и на меня. – Приходите ко мне, дам вам одну работу, написанную в пику вашему Михайловскому. Любопытнейшая книжица!

 

Меня сердило, что обо всем у него есть готовое мнение, что все ему как бы заранее известно, но любопытство взяло верх. Костюша жил с семьей на 2-й Алтайской. Лекарский домишко походил на двухэтажную скворечню. Казалось, дунь сильный ветер – и дом рассыплется в прах. Мы с Семеном Васильевичем поднялись наверх. Костя угостил нас чаем и только после этого достал из сундучка книги.

– Держите, вникайте!

Я раскрыл затрепанную обложку. Фамилию автора уже слышал: Г. В. Плеханов. Название показалось трудным: «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю».

– Поймем? – спросил Шаронов.

– Ничего, думать полезно! – улыбнулся Костя. – Тут вы поймете, что не воля героев делает историю, а производство, экономика, классовая борьба.

Когда гуляли по городу, Костя Багаев тянул нас на окраины Барнаула, которые до этого мало интересовали меня: чего я там не видел? На главной улице были витрины магазинов, пышные особняки, нарядная толпа, а там – знакомые мне по прежней жизни грязные лачуги, беспросветная нужда, вонь, ругань, пьянство. Но как-то Костюша сумел подвести нас к мысли, что стыдно отрываться от народа, из которого мы все вышли. С окраин возвращались совсем в другом настроении, и, бывало, остановившись у богатых особняков, Костя говорил:

– Все это – пот и кровь народные! У Сухова шестнадцать домов в городе. Восемнадцать пузатых самоваров, три пуда золотой и серебряной посуды. Сколько нахапали, ареды!

Не хочу задним числом «улучшать» себя. Я еще полон был прежних прекраснодушных устремлений, Маркса знал понаслышке. Ленина не читал, но вера моя в народнических кумиров уже сильно подорвалась.

Помнится, в жаркий летний день Костя соблазнил Шаронова, меня и мастера—обойщика Тимофея Демченко прогуляться в монастырский бор – лучшее место отдыха в тогдашнем Барнауле. Искупались в речке, перекусили, легли в уединенном уголке. По бору разливалась сосновая испарина, тянуло в сон, но Костя достал из кармана очередную брошюру.

– Хотите, почитаю вам сказочку?

– Брось, Костюша! Экая благодать, а ты тут сказкой. Мы же не дети.

– Да нет, эта сказочка как раз для взрослых.

И прочел нам памфлет Вильгельма Либкнехта «Пауки и мухи». Отдых наш пропал. Это был страстный призыв к революции. С поразительной силой автор изобразил социальных пауков и бедных мух, которых убивают пауки повсюду, беспощадно, ежечасно…

Костя Багаев всегда прикидывался беспечным рубахой-парнем, и лишь впоследствии я понял, что он, говоря по-нынешнему, делал все, чтобы «распропагандировать» нас. Истинную свою роль в Барнауле он так и не успел мне раскрыть, и я лишь через десятилетия узнал, что был наш Костюша большевиком-подпольщиком.

Мы расстались в 1914 году.

Грянула первая мировая война, и день мобилизации запасных отмечен был в Барнауле грандиозным пожаром. Орали песню рекруты, над ними выли, как над покойниками, бедные бабы.

Трагедию войны тяжело переживала вся страна. Об этом шли разговоры у Ешиных, я уходил отдохнуть к Шаронову, но и с ним неизбежно говорил о войне. Как-то он показал мне ноты только что сочиненного «Реквиема», сел за фисгармонию, я взял свою скрипку, заиграли, но тут в комнату влетел возбужденный Костя.

– Друзья, я мобилизован! Через час должен быть на сборном пункте.

Скомкалась наша последняя встреча. Семен Васильевич предложил послушать его новую вещь, мы взялись за инструменты, он негромко запел:

 
Ах, сколько, сколько пало их
В борьбе за край родной…
 

Костя перебил:

– Это ты, друг, панихиду, что ли, по мне сочинил? Нет, погодите петь ее. Война эта народу чуждая, ни рабочим, ни крестьянам, она ни к чему. Мы еще повернем штыки и пушки на кого следует. Вот увидите!

Расцеловался с нами и быстро ушел.

Больше я не видел его, ничего не слышал о нем. А в 1961 году, после полета Г. С. Титова, заговорили о родине Космонавта-2, о родном его селе на Алтае, о сельской школе, мелькнуло в газетах и мое скромное имя, и тогда нашло меня письмо Константина Еремеевича Багаева. На восемьдесят шестом году своей жизни (как оказалось, за два дня до смерти) он прислал мне книгу мемуаров «Всю жизнь». В ней нашел я такую надпись:

«Моему дорогому, незабвенному другу юношеских лет Адриану Митрофановичу Топорову – дарю эту книжку, в которой записана вся моя нелегкая жизнь.

Член КПСС с 1909 года К. Багаев».

Я смотрел на портрет старика и все старался разглядеть сквозь морщины озорную Костину улыбку.

7

В 1915 году пришлось мне покинуть Барнаул. Отношения с церковным начальством обострились до крайности, и в один прекрасный день я заявил отцу Анемподисту, что не верю ни в бога, ни в черта, а его самого не ставлю ни в грош. Учительская замерла.

– Уволю! – завопил он. – Изгоню!

– Сам уйду!

Я пошел к инспектору начальных министерских школ Владимиру Михайловичу Курочкину и подал прошение, чтобы назначили меня в одну из деревень. Думал, что еду на год-другой, а вышло – на семнадцать лет. Можно точнее сказать: на всю жизнь. Потому что наконец-то я нашел свое настоящее место в жизни; в город больше не вернулся, стал сельским учителем.

Село, куда меня занесло, носило три названия: по-административному – Верх-Жилинское, по-церковному – Терёшкино, а по-народному – Журавлиха. Последнее имя получило за то, что раскинулось между сограми (болотами), где водились журавли. За сограми виднелись увалы, поросшие сосновыми и березовыми лесами, за ними лежала степь.

Я застал там две школы. Церковноприходская была почему-то вдали от церкви, на краю села. Учительствовала в ней тихоня вроде старой монашки. Министерская школа, напротив, помещалась рядом с церковью, в самом центре села. Это был бревенчатый сарай, к тому же недостроенный. Мне сказали, что мужики долго ругались на сельском сходе, но на пятачковый сбор со двора так и не согласились. Доски поверху набросали кое-как, крыша текла, сеней не приделали, к входной двери вела лесенка из шести кривых, «опасных» ступенек. В сарае и началась моя просветительная работа.

С чего началась? Окончив школьные занятия, я вечерами ходил на «сборню», где сходились мужики. Здоровался, садился с ними, больше помалкивал. Разговоры шли в основном о русско-германской, о войне, куда угнана была вся верх-жилинская молодежь. Как-то я предложил бородачам почитать газету. «Давай, паря, – согласились они. И начал я читать – «Жизнь Алтая», «Сибирскую жизнь», «Русские ведомости», «Русское слово». Интересовали сводки военных действий, а особенно, как я заметил, – речи оппозиционных членов Государственной думы. В этих речах проскальзывали намеки на наши неудачи, на бездарность генералов, на измену придворной камарильи. Мужики хмурились:

– А чо им? Жалко нашего брата? Им все едино!

– Целые армии царицыны енералы топят в болотах…

– Она, лахудра бесчестная, хочет ряшить государство!

Постепенно крестьяне привыкли ко мне, да и я узнал их, понял, до чего они все разные. Одинаков «народ» для стороннего наблюдателя, а живя с людьми, видишь, кто как думает и кто чем дышит. Очень интересные были в Верх-Жилинском мужики; попадались и грамотеи, которых остальные именовали «политиками». Начали время от времени приходить ко мне, просили почитать книжки. Я, конечно, давал. И они стали мне верными друзьями, постоянными собеседниками, лучшими помощниками в культурно-просветительной работе. Можно и по другому сказать: добрым помощником им старался быть я.

Назову хотя бы некоторых: П. С. Зубков (будущий председатель коммуны, коммунист, редкий самородок), братья Иван и Степан Корляковы, Иван и Тимофей Стекачевы, Филипп и Иван Бочаровы, Прохор и Егор Блиновы, братья Алексей, Евдоким и Иван Зайцевы, Василий Титов, Роман и Михаил Шитиковы, Павел Титов и Михаил Носов… Последние двое – деды по отцу и матери Космонавта -2, о чем, понятно, никто тогда не мог подозревать.

Однако рассказ о них впереди, а пока хочу вспомнить об одном оригинале, с которым пришлось познакомиться в Верх-Жилинском. Оригинал был поп. Едва приехав в село, я увидел на воротах, заборах, наличниках, на березах и соснах, даже на церковной стене странные плакаты. Зеленые пятиконечные звезды венчали их сверху, под ними был текст:

«Vivu Esperanto! Изучайте международный вспомогательный язык эсперанто, самый легкий язык мира, дружбы и братства народов!»

– Кто это налепил?

– Батюшка, Иннокентий Серышев.

Школа моя считалась министерской, но уроки закона божьего были обязательны. Явился поп на первый урок и отрекомендовался:

– Священник Иннокентий Серышев.

Серышев И. Н., эсперантист, литератор, религиозный деятель. (ГАНО. Ф. Р-2852. Оп. 4. Д. 291. Л. 1.)


Передо мною стоял высокий стройный человек лет тридцати трех с тонким, одухотворенным лицом и умными светлыми глазами. Был он коротко подстрижен, на шее – воротник из голландского полотна, на шелковой рясе – хризолитовая звездочка, на ней – все те же буквы: «Еsperanto!». Я таких попов сроду не встречал. Окончив урок, он пригласил:

– Заходите вечерком… Потолкуем.

Дом его стоял позади церкви, был просторен и чист. Проходя, я заметил кладовые, амбары и, главное, баню по-белому. В гостиной возликовал: увидел пианино. Жил священник с женой и тещей. Детей не было. Жена нисколько не походила на дебелую сельскую попадью. Веселая, молодая, шутница, хохотунья, певунья и танцовщица. Отец Иннокентий называл ее Катюшей, она его – Кешей.

Разговорились легко, и я узнал, что поп окончил в юности реальное училище, потом – Томский политехнический институт. Образован был прекрасно, владел пятью или шестью языками, играл на фортепьяно, пел, запоем читал. Мне и до сих пор непонятно, с чего этот умнейший политехник перекинулся вдруг в попы.

Обширный его дом показался мне своеобразным музеем. На полках, в этажерках, шкафах лежали у него археологические, ботанические, энтомологические, минералогические коллекции. Библиотеку он тоже собрал богатейшую – энциклопедии, словари, справочники, сотни научных, философских, художественных книг. И не увидел я ни молитвенников, ни «житий», ни религиозно-нравственных поучений. Зато отец Иннокентий показал мне роскошные альбомы с цветными иллюстрациями, изображавшими природу, одежды, быт едва ли не всех стран земного шара, и пояснил:

– Все это – дары эсперантистов.

– Держитесь! – засмеялась попадья Катюша. – Теперь он сядет на своего конька.

Действительно, тут же мне пришлось выслушать лекцию о международном языке, о том, что благодаря эсперанто народы наконец-то поймут друг друга, а значит, кончатся раздоры и наступят мир, братство, всеобщее благоденствие. Увы, если бы дело было только в языке! Но тогда странный священник увлек меня, последним доводом была фундаментально изданная книга «Siberio» («Сибирь»), на титульном листе которой значилось имя автора: Inocento Serisev (Иннокентий Серышев). «Вот тебе и поп!» – подумал я.

Хорошо помню первую зиму в Верх-Жилинском. Я изучал эсперанто, довольно быстро осилил и мог, сидя в захолустном селе, переписываться с людьми, живущими на всей планете. Был даже принят в члены международной ассоциации эсперантистов, центр которой находился в Женеве.

Батюшка же, как понял я, очень много работал, писал статьи в петербургский журнал «Трезвые всходы», издавал брошюры против пьянства, книги о кооперации, об изучении эсперанто – словом, был это труженик, трезвенник, одареннейший человек. И я нисколько не удивился, когда позже, сразу после Февральской революции, он сбросил рясу и начал работать секретарем Алтайского культурно-просветительного союза. Союз этот издавал учебники, книги и журнал «Сибирский рассвет», привлекший таких писателей, как Павел Низовой и А. С. Новиков-Прибой. Уезжая в Барнаул, Серышев сделал крестьянам драгоценный подарок – передал школе большую часть своей библиотеки, о которой мне еще придется говорить.

Дальнейшая его судьба сложилась странно. Началась гражданская война, надвинулась колчаковщина, а он, судя по всему, мало что понял. Во всяком случае, в самое неподходящее время отправился в Японию за бумагой для культурно-просветительного союза. Ехал один, без жены, не думал, значит, оставаться, вышло так, что больше на родину не вернулся. От эсперантистов разных стран, с которыми я по-прежнему вел переписку, время от времени узнавал о трудах этого человека, всегда неожиданных.

На эсперанто он выпустил, например, книгу «Страна самураев» – о своих скитаниях по Японии, а заодно о системе образования в этой стране. На английском, который тоже знал в совершенстве, издал капитальный альбом о деятелях русской культуры. Наряду с биографиями Сеченова, Мечникова, Павлова, Кони, Плевако, Сикорского, включил в него жизнеописания княгини Ольги, епископа Тихона Задонского, святого Сергия и т. п. Многие сочинения И. Н. Серышева хранятся, как я узнал, в Ленинской библиотеке в Москве.

 

Самого же его больше не видел, следы потерял, думал, что давно его и на свете нет. Как вдруг, впрочем, не вдруг, а все после полета Германа Титова получил авиаписьмо на языке эсперанто из Сиднея. От кого же? От Иннокентия Серышева! Сообщил мне, что только в Австралии соединился с женой, но потом скончалась Катюша, он один доживал свой век, родину помнил и меня не забыл.

Мы переписывались с ним до самой его смерти. У Иннокентия Николаевича была давняя привычка нумеровать все письма своим корреспондентам. Последнее письмо ко мне он пометил номером 11217. В нем писал, между прочим, что в Русском институте Колумбийского университета лежит его автобиография в пяти томах… Чего там только нет! Он ведь объездил всю Европу, всю Азию, говорил речи в лондонском Гайд-парке, был рикшей в Пекине, уличным торговцем в Токио, обошел с посохом всю Австралию. Писал, что, конечно же, много сказано у него о любимой Сибири, есть в рукописи глава и обо мне.

О судьбы русские! Но не поразительны ли трудолюбие, жизнестойкость этого человека? Горько сознавать, что они потеряны для большой науки…

8

Февраль прошумел отдаленной грозой. Октябрь перевернул мир.

В мою задачу не входит дать описание грандиозных событий, хочу остаться на своей почве, говорить о малой частице огромной страны – о селе Верх-Жилинском, о крестьянах и их детях, о том, как они потянулись к культуре, знаниям и о том, как по мере сил я старался им помогать.

Революция отозвалась для меня прежде всего тем, что мужики без уговоров достроили школьный сарай – настелили добрую крышу, сделали крылечко, сени, оборудовали небольшую дощатую сцену. Вечерами вместо «сборни» все чаще начали сходиться в школе, она стала своеобразным клубом, как и большинство сельских школ той поры. Книги из школьной библиотеки все время были в ходу, не берег я и своих книг.

Все больше слушателей собиралось на громкие читки, а зимой решился я ставить пьесы. Выбирал, конечно, одноактные, преимущественно комические или остродраматические. Участвовали старшие школьники, молодежь, потом сыскались любители постарше, так что мочальные бороды клеить уже не требовалось. Первой, вспоминаю, шла у нас инсценировка «Хирургии» Чехова, даже и не инсценировка, а чтение «по голосам». Успех превзошел все ожидания, смех был такой, что заглушал реплики, приходилось повторять их по два, по три раза. И опять хохот. Артисты наши воспрянули, дело пошло веселее, каждый праздник мы давали новые спектакли. Опять же Чехова – «Злоумышленник», «Беззаконие», «Унтер Пришибеев», Глеба Успенского – «Зимний вечер» и «Байбаки» Бунина, «В деревенской тиши» Салтыкова-Щедрина, «От нее все качества» Л. Н. Толстого, «Белая ворона» Чирикова, «Ветеран и новобранец» Писемского…

Учил по-прежнему детей, учил взрослых, с утра до ночи крутился в школе, затевая новые дела. Но не ищите тут одной заслуги учителя: таково было время, и надо было за ним поспевать. Никогда еще до этого, да, пожалуй, и после этого, я не видел в деревне такого всеобщего стремления докопаться до сути явлений, такой тяги людей к разговорам, спорам, общению.

Наступил 1918 год.

К тому времени был я уже не один. Жена моя Мария Игнатьевна на долгие годы стала мне верным помощником и другом, и приходилось ей за «беспокойным» мужем трудненько. В Сибири, как известно, образовалось многовластие, началась смута, потом силу взяла колчаковщина. Пошел гулять по селам страшный лозунг: «Власть на местах!» опираясь на него, кулаки терроризировали ревкомовцев, культпросветчиков.

В начале 1919 года колчаковщина у нас свирепствовала вовсю. Мне угрожала опасность, я скрылся в Бийске у Ешиных: они переехали туда из Барнаула. Снова пожил со старыми друзьями. Осенью узнал, что партизанское движение в Косихинском и смежных районах развернулось широко. И в стороне не остался. Тайно вернулся в Верх-Жилинское, перешел на подпольное положение…

Уроков в школе не вел: время было смутное, мужики растащили на курево всю серышевскую библиотеку. Объяснение было такое, что это, мол, религиозный дурман. Я возмутился, потребовал у партизанских командиров приказа об изъятии книг. Вместе с учениками облазил чердаки и подполья. Библиотеку спасли. Курильщикам взамен книг отдал все старые газеты.

До полной ликвидации колчаковщины работал секретарем Верх-Жилинского ревкома. Между прочим, вел дневник о крестьянских настроениях, о набегах колчаковских банд. В 1920 году передал свои записи А. С. Новикову-Прибою по его просьбе. Дневник был им использован, но, к сожалению, ко мне не вернулся. Впоследствии вдова писателя Мария Людвиговна сообщила мне, что эти тетрадки пропали в годы гражданской войны.

После разгрома колчаковщины передовые люди села, бывшие партизаны вечерами засиживались у меня в школе, думали думу о новом житье-бытье. Все понимали, что жить по-старому нельзя, что пришла пора строить новый мир. Иначе для чего же совершалась революция?

Решили организовать коммуну.

На сельском сходе два десятка семей подали заявление, чтобы им выделили земельные угодья. И грянул бой! Первым выскочил один из «крепких хозяев» Егор Камакин. Трясясь от злобы, пошаркал бахилами от задней лавки к столу председателя, сорвал с головы собачий треух и рявкнул:

– Нет! Не дадим согласу на выдел откольникам!

Завизжал похожий на скопца Никита Голеузов:

– Наша воля! Не может коммуния устоять против опчества!

Шумели и другие:

– Где такие права, чтоб с миром идти на раздерягу?

– Не дадим землю на отруб, и все тута!

– С опчеством не спорь! На мир и суда нет!

К согласию не пришли.

Я помог коммунарам сочинить заявление в губземотдел, что тоже было в те годы обычным занятием учителей. Наши ходоки отправились в Барнаул. Вскоре оттуда прибыл землемер и объявил «опчеству», что властями предписано выделить угодья новой коммуне. Выслушан он был в угрюмой тишине и приступил к размежеванию.

20 марта 1920 года стало днем рождения коммуны «Майское утро».

Название придумала Прасковья Ивановна Зайцева, одна из коммунарок, поэтическая душа. Пришли на облюбованное место, остановились на увале, покрытом вековыми соснами и березами, увидели сверху речку, Журавлиную согру. Тут и решили ставить поселок коммуны.

– Мужики! – сказала Зайцева. – Нехай она прозывается «Майское утро» за ее баскую местность. Ажно дух радуется!


Вид окрестностей с. Верх-Жилинское и коммуны «Майсое утро», рис. Топорова Г. А., сына Топорова А. М. (личный архив Топорова И. Г.)


На том и сошлись.

Жизнь, однако, была поначалу тяжела. В 1920—1921 годах разруха и голод душили страну. Многие верх-жилинцы сидели на мякине, а у кого хозяйство было покрепче, те в коммуну не пошли. Да и сами коммунары строго вели отбор, зорко присматривались друг к другу, оценивали не только политические настроения, но и моральные качества людей. Во время процедуры приема задавались такие вопросы:

– От чистого ли сердца вступаешь в коммуну?

– Будешь ли честно трудиться?

– Не станешь ли противиться культурным начинаниям?

– Согласен ли добровольно выполнять устав коммуны?

Как только солнышко согнала последний снег, коммунары начали валить лес на увале, поставили на пнях первые амбары и временные хозяйственные дворы. Постепенно разбирали свои хаты в селе, чтобы перевезти на новое место. Но с этим не спешили. Подходил весенний сев, и перед «майскими» вставали десятки сложных вопросов. А свести их можно, пожалуй, к одному, самому простому: «Как выжить?»

Сеять решили просо. Добыли с превеликим трудом семена, а расчет был такой, что плодородная целина на поскотине прокормит, даст достаточный урожай. Но прежде надо было поднять эту целину – без нынешних тракторов, со считанными, истощенными лошадьми, – коммунары трудились от зари до зари. И уродилось просо на славу. Когда по дороге проезжал верховой, еле маячила над посевами его голова. Стебель каждого растения у корня тоньше детского пальчика, кисти же висели не метелками, а увесистыми кулаками. Зерно чуть меньше конопляного. Я отродясь не видел такого проса. Намолотили его коммунары полный амбар.

Тяжелейшее было время, а ничем не замутненное, чистое, светлое. Трудности были вовне, внутри коммуны царило согласие. Никто не вешал замков на амбары и кладовые, никто не требовал контроля за работой других. Всяк трудился по совести и во всю мочь. В коллективном труде закалялись единая воля и душевная спайка, которые оберегали организацию даже в самую тяжкую пору бандитизма.