Za darmo

Бояре Стародубские. На заре (сборник)

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Вскочив на коня, он спросил конюха Ефрема, сидевшего на другом коне:

– Ты со мной? Далеко ли?..

– По смерть мою не оставлю, – ответил он с особенной важностью в голосе.

– Не приказал ли кто?.. – спросил боярин, вероятно намекая на заботливость боярынь.

– И без приказания бы волей с тобой ушел, – отвечал Ефрем твердо, только сначала позамявшись; и он выехал со двора за боярином.

Так расстались молодые Стародубские; то была тяжелая и многолетняя разлука; прибыв в Москву, боярин Алексей Стародубский прожил в ней до 1689 года, примкнув к боярам и знати, преданной Петру.

А боярыни оставались у деда в его вотчине одни и тосковали, хотя жили на всей воле под защитой деда и матушки; появилась в доме теперь и монахиня, сестра Серафима, бывшая боярышня Степанида; не боялась она появиться в миру собирать на храмы Божии и оставалась гостить у сестры, утешая ее чтением Святого Писания.

В эти годы, по совету сестры Серафимы, боярыня Стародубская не раз отправлялась с ней и с матушкой на поклонение древним храмам московским и хотя на короткое время виделась боярыня Паша с боярином своим Алексеем, но Стародубский спешил всегда проводить своих боярынь обратно из Москвы в вотчину свою, говоря, что все они, бояре, живут здесь, в Москве, между огнем и полымем.

Только по окончании распри между Петром, уже семнадцатилетним юношей, и старшей сестрой его царевной Софией, назвавшейся соправительницей братьев Петра и Иоанна, только по окончании этой многолетней распри не боялся боярин Стародубский принять на жительство в Москву свою молодую боярыню; то было уже после 1689 года, когда царевна София была удалена в монастырь, а главные заправители ее партии или были казнены, или сосланы в Пустозерск и на Каму; стрелецкие бунты были усмирены Петром и преданным ему войском и боярами; в Москве наступило более мирное время; царствование и преобразование юного императора Петра I, вводимые им новые обычаи не смущали бояр Стародубских, как и многих других, уже понимавших, что есть новое и лучшее и за рубежами земли Русской, еще мало просветившейся учением.

Не знаем, дожил ли до старости Алексей Стародубский, жизнь которого всегда подвергалась опасностям войны и походов; но боярыня Паша дожила до того времени, когда все русские боярыни перестали прятаться по теремам; и в старости уже она вместе с другими появлялась у знакомых бояр на ассамблеях со своею шестнадцатилетней дочкой, боярышней Ириной Стародубской.

На заре

Глава I

Это происходило давно, в первые годы воцарения Елизаветы Петровны.

Все радовались воцарению дочери Петра I, особенно радовались приближенные к ней. Но на далеких окраинах империи никто не мог сказать, что ждало их впереди, и каждый думал только, как бы обезопасить себя да спрятаться от новых распоряжений.

Украйне выпала лучшая доля; она оживала под влиянием дарованных привилегий и милостей.

Два путника спешили к Днепру, чтоб попасть на паром, готовый отчаливать от берега, заставленного обозами телег и застроенного куренями. Народ толпился у перевоза.

Оба молодые и здоровые путники шли более часа усиленным шагом от Киева, но не чувствовали усталости.

Но паром двинулся и отплыл, когда они спустились к берегу.

– Гей! Подожди… – закричал один из пришедших, махая паромщику пестрым клетчатым платком.

– Эге! – откликнулся паромщик, продолжая отталкиваться от берега.

– Подожди нас! Мы на паром… – кричали снова с берега.

– Та слышу, слышу! – спокойно говорил паромщик. – Чего ж вы прежде не говорили? Теперь вже поплыли. Догоняйте на лодке!

Прохожие бросились к лодочнику.

– Свези нас поскорей до парома, человек! – просили они.

– Поезжайте сами, берите лодку. Ведь на воде тихо, вы справитесь… – отвечал лодочник, лежа на берегу.

– А куда лодку девать потом?

– Привяжите к парому, а то пустите на волю, после поймаю. А теперь спать хочу, все утро рыбу ловил и не спал!

И, не спрашивая, могут ли они грести, лодочник глубже надвинул на глаза свою шапку с меховым околышком, которую носил зимой и летом, и, кутаясь в широкую свиту совсем с головою, снова лег на зеленом, поросшем травой берегу.

В двух шагах от него, подле куреня, сложенного из хвороста и покрытого сеном, сидел подле котла, висевшего над огнем, мальчик лет пятнадцати. Белая рубашка и шаровары были измазаны дегтем, голые ноги лежали на сырой траве; он подкладывал под котелок сухого хвороста.

– Не подвезешь ли ты к парому? – спросил его один из пришедших, суетившийся больше другого, послушно и тихо следовавшего за ним.

– Ни, – коротко ответил мальчик, не взглянув на них, – я кашу варю.

И, нагнувшись к огню, он раздувал его.

Котел начинал закипать, и мальчик заглядывал в него самодовольно, раскрасневшись от огня и усилий и не обращая ни малейшего внимания на путников; он снова сильней и сильней раздувал свои щеки, дуя в огонь. С парома послышался смех смотревших на берег женщин.

– Что ж! И одни поедем, авось справимся? – сказал один из пришедших, пока другой раздумывал, ища кого-нибудь по сторонам, и смущенный глядел на смеявшихся на пароме.

Они сошли в лодку, поместили на корме дорожные кожаные мешки, висевшие у них за плечами, уселись, и один из них ловко отчалил и сильно начал грести к парому. Но волна относила легкий челнок в сторону, и все сильнее, чем далее, выбиралась лодка на простор; на пароме опять смеялись.

– И чего смеются! – сказал паромщик. – И так человек из сил выбивается, даром что такой сильный та ловкий! Видно, что на воде вырос!

Всеобщий хохот ответил на слова черного, приземистого паромщика, всегда смеявшегося. Но гребец в лодке не смущался.

– Слышь ты? Вот я поеду мимо парома! Так вот ты с нас за перевоз ничего и не получишь!

– А есть и гроши в мешках? – спросил паромщик.

– Полны мешки! Да еще в шапках и карманах! – кричал гребец с лодки.

– Так причаливай! Я же сейчас помогу! – заговорил паромщик, и с притворной торопливостью он перебросил к лодке длинный канат. Сидевший до сих пор неподвижно другой пловец в лодке схватил конец каната и крепко натянул его; лодка пошла к парому.

– Вот молодцы, вот так парубки. Мы таких еще мало и видывали! – говорил лодочник, пока пловцы выходили из лодки на паром.

– Перестань! Замолчи, Никита! – вполголоса говорила ему сидевшая подле паромщика Никиты старуха, потягивая его за полу его свиты. – Может, какие панычи, наживешь лиха! Вишь, белые, чистые, и платок на шее повязан.

– А мне что панычи! Я самого гетмана перевозил! – отвечал ей громко Никита.

Но, подходя ближе, он снял, однако, перед панычами свою суконную, с черным околышком шапку и подержал ее высоко над головою, с заискивающим поклоном…

– Вот спасибо, добрый человек! – ответил на поклон поймавший его канат, брошенный в лодку.

Никита, успокоенный, надел шапку.

– Нам нельзя не спешить, – сказал он панычам, – как позволили возить на Украйну хлеб от москалей и другой товар всякий, так обозов не перечтешь сколько потянулось; только успевай перевозить. Иной выпьет на радости, так за него и волов стереги на пароме! Теперь, слава Богу, люди повеселей стали!

Никита принялся вместе с другими за весла. Прибывшие присели на краю одной из телег, стоявших на пароме, и глядели вдоль реки, осматривая окрестность. Но мелкий дождь туманил воздух синеватым туманом; он занавесил даль, расстилавшиеся по берегу низменные луга и едва проглядывавшую линию гор, обросших темным лесом. Днепр был широк у перевоза, и паром шел на веслах. Он шел медленно, будучи порядочно нагружен возами с крупными, впряженными в них волами, серыми, рыжеватыми и с рогами, стоящими вверх. Везде виднелись бочки дегтю, кожи, кули хлеба и узлы пешеходов. В разных углах парома сидели группами женщины, старые и молодые, и группы чумаков, измазанных дегтем; посреди этих групп попадались и странники, и богомольцы, и разносчики с коробками товаров, с еврейскими лицами. На противоположном берегу Днепра виднелись курени, около которых должен был пристать паром. Паром шел по реке около часа; по временам дождь приостанавливался и даль прояснялась. Один из наших путников, принятых на паром, стал завтракать и предлагал своему товарищу бублики и яйца, вынутые из дорожного мешка. Но тот отказался, говоря, что он еще не голоден. Вместо закуски он вытащил из своего кожаного мешка нетолстую книжечку и погрузился в чтение, пока его приятель чистил яйца, освобождая их от скорлупы.

Между тем паром подходил к берегу. Наши пешеходы сошли с него ранее остальных, занятых своими телегами и тяжелым грузом. Они простились с Никитой, который, получив с них плату за провоз, решился спросить у них: далеко ли они отправлялись и вернутся ли снова к парому? Они ответили, что шли из Киева погостить на одном хуторе у Харитонова, жившего здесь неподалеку.

– Знаю, – заметил Никита, – там еще есть у него две паньи, падчерицы хозяина.

Один из спутников слегка покраснел.

Между тем приостановившийся было дождь пошел сильнее, и путники рады были зайти в курень, чтобы переждать дождь.

– Мандруйте! (бегите скорей) – сказал им Никита, указывая на курень.

Они вбежали в его шалаш и, поместясь на мягком сене, смотрели, как все брели с парома, прикрываясь кто чем мог от дождя. Чумаки, будто не замечая дождя, спокойно брели за повозками, разговаривая о своих делах. Женщины и девушки залегли, прикрывшись, в повозки, другие бежали по лугу.

Сидевший в курене подвижной, смуглый малый, гребший на лодке, с завистью смотрел вслед расходившимся толпам.

– Чего тут ждать?.. – проговорил он.

– Нет, уж ты, брат, погоди! Ты отдохнешь, а я почитаю, дождь уймется между тем, – отвечал другой.

– Вам только бы книги! Без меня не дошли бы сегодня до хутора, все бы читали тут до вечера. Какие у вас там книги?

– Одна вот «Поучение Эпифания», другая «Камень веры», тебе известны.

 

– Куда нам такую старину читать, это вам вот идет! Где вы их откопали? – спрашивал смуглый собеседник.

– Мало ли что можно отыскать у нас в академии из старины! А если не читать из старины, так не будешь знать, что до нас люди думали!

– Больно уж старо, все читано! На память говорят из них.

– Не тебе бы так отзываться! По твоим словам и древних писателей не надо бы изучать, отложить в сторону, было-де уже читано другими. А мы при чем бы остались? При одном молоке матери? Так недалеко бы ушли, приятель.

– Ведь и поновее есть вещи умные; вот нет ли у вас, хоть в рукописи, Кантемира или Ломоносова чего-нибудь? Я бы почитал.

– Древние философы не поглупели от того, что и после них стали писать много умного, – продолжал возражать другой путник. – Их знание и мудрость остались при них, не повыбирали другие. Отправляясь к источнику, освежаешь дух свой! И ученые отцы первой киевской коллегии читали древних писателей, изучали их по-латыни, чтоб поучаться у них, когда стремились распространить знание у себя и дальше на Руси того времени. До нас были люди, которые могли бы указать нам путь наш.

– Поклонение и честь им, но я, видно, не дорос, чтобы читать эту старину! Вот Кантемира, когда возьму на досуге, не расстался бы с ним! Вот его сатиры наизусть запоминаются!

– И его можно причислить к лицам духовно развившимся, которым дано просвещать других. Я же читаю отцов Церкви, чтобы найти путь свой…

– Однако дождь перестал! Укладывайте книги да покажите мне путь на хутор, благо и солнце проглянуло нам на дорогу. Кладите же книги!

Двух путников называли на пароме «панычами» за их чистое белье и галстуки. Но они не принадлежали к панычам, а были воспитанники Киевской духовной академии, переименованной так из древней «Коллегии братства», одной из первых киевских школ, основанной Киевским братством еще в 1588 году. Оба они были из лучших и даровитых учеников академии. Одинаковые занятия и отличия сдружили их между собою; Стефан Барановский, как звали одного из них, и Сильвестр Яницкий, как звали другого, если не были друзьями, то были хорошими приятелями; воспитанники Киевской академии не были непременно обречены на поступление в монастырь, но тем не менее им любили давать имена чем-либо заслуживших известности иноков.

Сильвестр был из небогатой семьи купечества, осиротев, был принят в Духовную киевскую академию. Успехи и ум его обратили внимание преподавателей, и он вырос, как любимое дитя академии. С тех пор как он поступил в старшие классы академии, его блестящие способности были известны в мире духовенства Киева и других городов. Его переводы с греческого и латинского языков ходили по рукам, расходились также и тетради его классных сочинений. Вообще он был давно замечен: монахи толковали заранее как о деле решенном, что он пойдет очень далеко по принятии монашеского сана.

Сильвестр еще ничего сам не мог сказать о своем будущем; пока он любил только книги и в них желал найти разрешение своей жизненной задачи. Все белое духовенство ожидало, что из него выйдет даровитый проповедник, но Сильвестр не знал еще, в какую сторону пойдет он, и сверстники и товарищи его академии, смеясь, говорили о нем, что мудрый Сильвестр стоял еще на распутье, не выбирая дороги.

Стефан Барановский был к нему ближе других, но и он не знал ничего о будущем Сильвестра.

Барановский был человек не робкий, он умел сблизиться с Сильвестром, но говорил ему «вы», как и все другие, хотя Сильвестр, наоборот, говорил ему: «Ты, брат Стеня». Стефана Барановского также любили и считали даровитым, но особенных подвигов от него не ждали, замечая в нем склонности к мирским развлечениям и странствиям на каникулы, хотя все любили послушать его рассказ по возвращении его из странствий на юг и на север. Где появлялся Барановский, там собирался кружок товарищей, там слышался смех, и кружок нередко расходился по строгому замечанию начальства.

Сильвестру Яницкому нравилась веселость Барановского; он пригласил его с собой на лето на хутор Харитонова как веселого собеседника.

Несколько лет тому назад Сильвестр Яницкий заболел, как думали, от усиленных занятий науками. Принявший в нем участие иеромонах Печерской лавры похлопотал, чтоб его пригласили на летние месяцы на хутор знакомого ему Харитонова, доброго и зажиточного хозяина, давно поселившегося недалеко от Киева. Хозяин хутора и семья его приняли Яницкого так радушно, столько заботились о нем, что с тех пор Сильвестр считал дом Харитонова родным. Почти каждое лето отправлялся он на хутор по приглашению хозяина. Его полюбили за его скромный нрав и глубокую ученость; с любопытством слушали, когда он сообщал что-нибудь из своих знаний или рассказывал о жизни в академии или о порядках монастырской жизни при Печерской лавре.

С наступлением лета на хуторе уже ждали его как обычного гостя; ему приготовляли его всегдашнее помещение в боковой пристройке простого, просторного дома, в котором жила вся семья.

Две дочери хозяина не раз заглядывали в это помещение, чтоб посмотреть, не забыто ли что-нибудь для полного удобства посетителя, привычки и вкус которого хорошо знали. В назначенной Яницкому комнате был поставлен прежде всего большой образ Богоматери в тяжелой золотой ризе, с венком из искусственных цветов над покрывалом на голове. В другом углу был небольшой кипарисный шкафчик для книг; около стен кровать и стол с свечою на нем, в старинном массивном подсвечнике. Затем они знали, что Сильвестру Яницкому ничего больше не было нужно, кроме нескольких стульев: он не любил лишних украшений.

В двух верхних светлицах хуторского дома, под крышею, покрытою камышом, помещалась швейная Харитоновых; там работало несколько сенных девушек, на руках и в пяльцах с ними работали иногда и обе хозяйки с их теткою. В последние дни они чаще приходили туда, чтобы сверху взглянуть на дорогу, спускавшуюся с отлогой горки к садам и огородам их хутора.

Когда Барановский и Яницкий вышли из шалаша, они скоро были уже на этой горке и показались перед глазами хозяек на протянувшейся горной полоской дороге.

– Ольга! Вот идут двое… – сказала одна из них.

– Как двое? – говорила другая, подходя к окну светлицы.

– Один, я вижу, Сильвестр, а уж кто другой, не знаю! – ответила сестра, смеясь. – Пойдем скажем отцу, что их двое, – продолжала она.

Они сошли из светлицы и вошли из коридора в столовую, где хозяин хутора сидел, разбирая большие счетные книги по хозяйству хутора.

Хозяин хутора часто называл себя старым солдатом, он всю жизнь провел на службе в армии и гвардии, служил бы дольше, если б не унесло его какой-то бурей, – «унесло и вынесло», как он выражался. Теперь он доживал старые годы на хуторе.

– Пойдемте встречать гостей… – звал он дочерей.

Воспитанники Киевской академии подходили между тем к большому хуторскому дому, высоко поднявшемуся среди садов и огородов. Барановский заметил уже дорогой, что две молодые головы высовывались из окна светлицы посмотреть на них; он даже расправил свой синий платок на шее, повязанный в виде галстука, и перегнул набок легонькую суконную шапку.

Форменная одежда воспитанников академии напоминала длинные подрясники причетников, она была широка и не обрисовывала фигуры. Но летом кто хотел, тот одевался щеголеватее. Одежды наших путников были короче и удобней для ходьбы, а Барановский крепко стягивал талию кожаным поясом, а на синий галстук спускался белый воротник сорочки. Одежда Сильвестра смотрелась мрачней и солидней.

Когда приятели входили во двор хутора, хозяин, Алексей Иванович Харитонов, стоял у ворот. Барановский издалека еще рассматривал этого высокого старика, худощавого, с черными глазами и коротенькими седыми волосами на круглой голове. Он стоял, накинув на плечи старую солдатскую шинель без фуражки. Доброе лицо, с висевшими книзу щеками и прямым коротким носом, с усами над толстой губой, было так обыкновенно, что показалось Барановскому знакомым; а черные, приветливо смотревшие глаза сразу нравились в старике.

– Кого же это ты привел к нам, Сильвестр? Здравствуйте, господа! Позвольте поздороваться по-христиански! – Хозяин расцеловался с Сильвестром, поцеловав и Барановского, как было в обычае.

– Это воспитанник из старшего класса – Стефан Барановский, я вам писал о нем. Он вам не будет в тягость; человек веселый, всеми любимый…

Как ни мало застенчив был Стефан, но на минуту смутился, выслушав рекомендацию приятеля.

– Я, если примете, проживу, сколько позволите, и пойду дальше, на родину, в Нижний Новгород.

– Не здешний, – сказал хозяин, – слышно по речи. У вас там, в Нижнем, неладно что-то; говорят, в бегах много крестьян стало, и помещики порасстроились!

– Неладно там, давно неладно; уж не первый год. У самих у нас была фабрика; никого теперь при ней рабочих не осталось, все сбежали.

– Неужели ты разогнал? – спросил старик Харитонов.

– Нет, слава Богу, еще прежде меня, на Оренбургскую линию потянуло.

– Ну да! Все туда тянут… Кажется, время бы хорошее настало… Не сообразишь, что делается!.. Ну, пойдемте в дом.

Разговаривая, они подошли к крыльцу, на котором показались было хозяйки, но скрылись, не желая встречать чужого человека, Барановского.

– Где ж дочери? Ольга! – позвал было отец, но никого не нашел на крыльце. – Э! да они ретировались, – сказал он смеясь, – засели, видно, в крепости, возле пушки тетки! Так! Сначала надо высмотреть неприятельскую силу. Ну, батюшка Сильвестр, бери крепость, иди вперед! Эх, молодость!

– Вот вам гости, жданные и нежданные! – представил он гостей дочерям и пожилой родственнице. Яницкий пошел к ним, отвешивая поклоны, но Барановский остановился как вкопанный. Сильвестр никогда ничего не говорил ему о дочерях сержанта, и Барановский всматривался в них. Но его поразила сидевшая рядом с ним пожилая женщина, по-видимому карлица; к тому же с толстой круглой фигурой и некрасивыми чертами лица; прежде всего бросался в глаза нос ее, вздернутый кверху как-то задорно, и неприятные зеленоватые глаза. Волосы на большой по ее росту голове были жидкие, некрасивые.

«Что же Сильвестр ничего не говорил мне об этом прежде! – подумал Барановский. – Хотя бы предупредил… ведь испугаться можно!»

Между тем карлица плыла к нему на коротких ножках, прикрытых длинным, ползущим по полу платьем. И наряд ее был пестрый и странный, а еще страннее раздавалась речь ее на чисто русском языке:

– Здравствуй, батюшка, нежданный гость! Всем говорим на «ты», не гневайся! Рады чествовать, кормить и нянчить, хотя раненько пожаловал, еще и черти на кулачках не бились! Прошу балыка и пирога откушать!

Барановский кланялся молча, а сам отходил понемногу в сторону.

Хозяин взял его за руку, будто желая приободрить, и повел к большому столу, накрытому посреди комнаты:

– Смутила она тебя, ведь она у нас любит побалагурить! Хоть кого речами засыпет; это дальняя родня, теперь при детях, помилуй ее Бог!

– Просим жаловать! Всем родня, окромя тебя! В сынки не просись, бабушкой не называй, – мы и чужому человеку рады; напитков, наедков на всех станет. Сама пеку, сама сею… – без умолку и визгливо трещала странная женщина. Барановский поогляделся и поопомнился, она напомнила ему свадебные шутки у них на родине. Он поднял высоко рюмку вина, налитую хозяином, отвечая карлице:

– Такое добро на чужих и тратить жалко. Коли не принимаете в родню, так я и так, слуга ваш покорнейший, выпью за ваше здоровье!

Он выпил рюмку залпом; толстая карлица закатилась визгливым смехом, исказив гримасой все некрасивое личико; она собиралась опять наступить на гостя, но хозяин стал между ними:

– Полно, полно, Афимья Тимофеевна, не озадачивай, дай попривыкнуть! Поди к старому знакомому, к батюшке Сильвестру.

Карлица поплыла в угол столовой, где племянницы сидели у другого стола под окном, недалеко от большого кивота с разукрашенными богатыми иконами. Она уселась подле них, самодовольно потряхивая головою, и заглушала их тихую беседу с Сильвестром хриплым голосом. Хозяин придвинул к столу, стоявшему посреди комнаты, деревянные дубовые скамьи с подушками, обитыми полинялым сафьяном, и усадил подле себя Барановского.

Барановский поглядывал в угол, где сидели молодые хозяйки. Но он утешил себя мыслию, что сперва ознакомится со старым сержантом, хозяином, тогда легче будет сойтись и с дочками.

Сержант охотно разговаривал с молодыми и веселыми людьми; видно, смолоду и он был из весельчаков; но теперь годы и сама жизнь надломили силы; тем охотней он, как многие старики, любовался на чужую молодость.

Барановский не был особенно красив, но сильно сложен и ловок в движеньях; смуглый и свежий, он блестел здоровьем, черты лица были не из тонких, но определенные, а черные глаза смотрели живо и умно, по первому взгляду он мог показаться красивей Сильвестра Яницкого, черты которого были тоньше, правильней, но лишены живой игры; к тому же в очерке лба и в скулах кость выдавалась больше, чем нужно было бы для его красивого лица.

 

Слушая хозяина, Барановский прислушивался и к разговору Сильвестра и хозяек. Сначала слышались голоса девушек; они расспрашивали Сильвестра о дороге, о Киеве; спросили, был ли велик съезд богомольцев на Святой.

Потом их звучные голоса замолкли, примолкла даже тетка, слышен был только бас Сильвестра. Он рассказывал о торжественном богослужении на Святой, о прекрасных хорах певчих, поражавших молящихся. Сильвестр рассказал о встрече своей на паперти церкви с двумя польскими ксендзами, подосланными иезуитами.

– Они засыпали меня похвалами, – рассказывал Сильвестр. – Пришли, говорят, нарочно дать вам совет: с вашей даровитостью вам надо бежать в чужие края, если бы не дали вам на то позволение. Из вас выйдет знаменитый ученый, если вы поступите в иностранный университет! Я им глубоко поклонился, очень ценю ваш совет, говорю им. Они приступили тут смелее, а один прямо говорит: запомните наш совет: самое высшее образование получается в Риме, в ученой коллегии иезуитов! Так вот в чем дело, я говорю им, ну за это я вам еще глубже кланяюсь, за ваше доброе расположение; только в католичество обратить меня не надейтесь! Если же вы настаиваете на пользе ваших советов, так пожалуйте переговорить с нашим ректором… Забормотали что-то меж собою и скрылись в толпе; с той поры при встрече только косятся на меня.

Сильвестр закончил свой рассказ благодарением Богу, что козни иезуитов потеряли силу на Руси и на Украине, благодаря тому, что у нас были уже свои ученые проповедники, поддержавшие православие.

Девушки внимательно слушали Сильвестра, разговор у них шел не умолкая; но Барановский случайно прервал его. Когда по просьбе старого сержанта он должен был налить себе уже третью рюмку вина, Барановский поднял ее и, не омочив усов, ловко влил ее в широко раскрытый рот, – вслед за тем в углу раздалось восклицание:

– Вот так горло!

Это было восклицание скучавшей без балагурства карлицы; вслед за ним послышался сдержанный смех дочерей хозяина и самого Сильвестра; смех этот ободрил и увлек Барановского. Он поднялся со скамьи и обратился в ту сторону.

– Милостивые государыни! – сказал он, кланяясь. – Смею просить, не позволите ли батюшке Сильвестру также проглотить что-нибудь с дороги!

– Идите, идите сюда все! – звал их развеселившийся сержант.

Обе девушки подошли в сопровождении Сильвестра, все сели вокруг стола, поместясь на противоположной стороне, против Стефана Барановского. Маленькую, беспокойную тетку вызвали из комнаты для распоряжений по хозяйству, она нехотя уплыла куда-то. В обширной, но низенькой столовой было прохладно, солнце почти не проникало в нее за навесом галереи; тем ярче казался свет его и блеск в саду и по лугам, окружавшим старинный дом. По стенам столовой стояли шкафы с посудой, чашками, хрустальными стаканами, в окна виднелись цветущие кусты сирени и акаций. В самой столовой старый сержант, его гости и дочери составляли красивую группу; среди молодых лиц бросалась в глаза воинская осанка и солидная наружность старого солдата. Старшая из хозяек держалась прямо и горделиво, глаза ее смотрели смело на посетителей. Ее взгляд мог даже заставить потупиться, – если не Барановского, то более скромного Сильвестра. Меньшая сестра смотрела боязливее и казалась не такою бойкой. Обе были хороши; черты их были похожи, но у старшей они были крупней и смелее, нельзя было не признать ее и красивей. У обеих были черные глаза и темно-русые волосы, но у старшей все казалось роскошней. Барановский внимательно рассматривал их, не решив еще, которая из них была привлекательнее, потому что кроткое лицо меньшей сестры было также очень приятно.

– Что же ты задумался? – окликнул его хозяин. – Что, Ольга, – обратился он к старшей дочери, – не велишь ли еще вина подать? Бутылку венгерского? Мы выпьем на радости, что дожили до хорошего времени. Дожили, что от турков отбились, и от поляков ушли, да и немец нас давить не может! И шутить весело начали; не боятся веселую шутку промолвить! Солнышко вернулось к нам с Елизаветою, государыней!

Вино было принесено и откупорено, как требовал сержант.

– Наливайте рюмки и стаканы, – говорил он. – И вы, дочки, все пейте! За здоровье солнушка нашего, Елизаветы Петровны! Улетело наше горе, возблагодарим Господа!

Одушевление старого сержанта было так сильно, что слезы показались на глазах и голос изменил ему. Он закрыл лицо обеими руками и пробыл так несколько мгновений, облокотясь на стол.

Барановский подлил в свою рюмку и, проговорив: «За здоровье Елизаветы!» – выпил ее и брызнул вверх, к потолку, оставшиеся капли. Все были одушевлены и тронуты, как случалось везде, где речь заходила о воцарении Елизаветы, когда помнили еще недавнее избавление от чужеземного гнета.

Но вдруг послышались визг, крик и брань: слышался голос толстой карлицы и еще чей-то бойкий голосок, отвечающий на брань. Дверь из сеней распахнулась, и карлица катила свою безобразную фигуру с быстрыми, странными речами.

– Пытать тебя, четвертовать, казнить надо! Если б да прежнее время! Довела бы тебя, вороненка, до каторги! До ссылки, до пытки! – так кричала карлица, оборачиваясь к сеням, откуда слышался ответ:

– Вот понесла свою неоколесную!

– Неоколесную?.. Я б показала тебе, как на колесах вертят, если бы было времечко блаженной памяти Екатерины Алексеевны или Анны Иоанновны! Я бы тебе нашла место, стоило бы слово сказать, утащила бы тебя, не спрашивая за что; а за то, что я знаю. И слово и дело!

– Что там случилось, Афимья? Чем тебя крестник прогневил, что впала ты опять в свое безобразное причитанье? – спросил хозяин, глядя на нее с недовольной миной, меж тем как дочери смеялись тихонько, прикрываясь платочками. Как видно было, это безобразное явленье, поразившее Барановского, для всех было делом привычным, не выходящим из обыденного порядка.

– Пытать баловня, проучить надо! Вырастет негодяем на виселицу. Собаку с цепи спустил, она мою китайскую гусыню с гнезда согнала и в огороде все лучшие гряды повытоптала! Запирается! Не он, видишь, сделал. В застенок бы тебя стащить, на дыбки, – признался бы, непутный! Жаль, не такая нам доля выпала.

– Уходи, Афимья, говорю, уходи! Избавь меня от хулы твоей безумной! Разум твой затмевается, одна ты хулишь при общей радости! – вскрикнул на карлицу хозяин и поднялся с места.

Сильвестр и дочери встали ему на помощь.

– Анна! Уведи тетку! – приказал старик.

– Тетушка! Нам пора в швейную, там ждали нас кроить; дело остановилось! Ольга! Проводи отца отдохнуть в его комнату. А вы, Сильвестр, еще не видели вашего помещения? Да вели, Ольга, готовить все к обеду на дворе, в беседке!

Раздав всем приказания, Анна, сильная и рослая, увела за собою тетку, как малого ребенка, хотя та хотела еще направиться к дверям сеней, чтобы докончить, как она говорила, то есть еще покричать на своего крестника, мальчика лет семнадцати, находившегося в услужении в доме.

Таков сложился нрав у Афимьи Тимофеевны под влиянием разных раздражений в ее жизни.

Все разошлись, и Сильвестр увел Стефана к себе, в боковую пристройку дома.

– Ну, Сильвестр! – сказал Барановский, когда они остались одни. – Расскажите же мне, что за люди ваши хозяева? Особливо желал бы знать, откуда у них такая тетка; ведь вы мне никогда ничего не говорили о ней!

Но Сильвестр мало обращал внимания на карлицу и не мог рассказать своему приятелю ничего из того, что следует рассказать здесь о судьбе Афимьи Тимофеевны. Афимья Тимофеевна, как можно было узнать из слов ее самой, принадлежала к людям очень старого времени. Она помнила последние годы царствования Петра I, пережила еще несколько перемен в правлении и очень хорошо помнила время Анны Ивановны. Харитонову она была родственница очень далекая, почти только носила одну с ним фамилию Харитоновых, а родилась и выросла в другой семье. Старая столица, Москва Петровского времени, была ее родиной. Она помнила старые дворцы Кремля с их теремами и палатами, молельнями и сенями для прислуги. Знавала она и Немецкую слободу, слышала о пирах и маскарадах при Петре I. Отец ее служил при Петре I, и она с детства жила в среде, где передавались устные рассказы очевидцев о стрелецких бунтах и о смиривших их казнях. Чего не наслушалась она! Первые понятия о жизни представились ей в виде вечной борьбы с врагами, которых следовало уничтожать всеми средствами, чтобы самим всплывать на поверхность. С летами она прислушивалась к рассказам о борьбе различных партий, видела, как возвышались в чинах и богатстве люди тех партий, которым удавалось взять перевес над другими. Наступило время, когда ей и самой пришлось проталкиваться между другими, с желаньем занять место повыше и получше. Про Афимью Тимофеевну нельзя было сказать, что ее заботы начались, когда она выросла; наоборот, заботы ее начались, когда в семье ее уверились, что она никогда не вырастет и останется ростом не выше шести четвертей, при большой круглой голове. Когда ей минуло 16 лет, родители ее, недовольные ее неудачным сложением и некрасивым лицом в детстве, начали понемногу утешаться, заметив, что она урод и карлица. На этих двух недостатках они начали строить блестящие планы пристроить дочь в почетную должность шутихи при царских палатах. Когда они объяснили дочери, какую пользу она могла извлечь из своего уродства, они возбудили в ней довольство собою и даже гордость. С тех пор развивалось в Афимье Тимофеевне и ее нравственное уродство. Ее наряжали в пестрые одежды, приучали к гримасам и ломанью; за неимением же лучшей среды для представлений приучали быть шутихой дома, в семье, и перед знакомыми. Ее водили по улицам Москвы, чтобы обратить на нее внимание; показывали ее в церквах; когда она была замечена, ее приводили в богатые дома, где она привыкала забавлять всех своими шутками. Афимью Тимофеевну стали приглашать в дома приближенных ко двору, а родители просили меж тем провести ее в число карлиц и шутих при дворе государыни Анны Иоанновны. С этой целью провели ее сначала в Измайловский дворец, где жила вдовствующая царица Прасковья с меньшими царевнами, дочерьми ее. Во дворец этот приглашали часто, для развлечения царевен, шутих и юродивых; и начиная с этого поприща можно было продвинуться и дальше. Афимья Тимофеевна допускалась в приемные комнаты дворца и в комнаты царевен, чтобы разгонять их скуку. Она провела там много счастливых часов вместе с другими шутами и юродивыми, которые являлись туда грязными или полунагими, в одной сорочке, все это согласно со взятыми на себя ролями. Афимья Тимофеевна отличалась от них щегольскими платьями или сарафанами русского покроя, что уже в то время относилось к маскарадным одеждам, с тех пор как высшие слои общества приняли иностранные одежды. Тут случилось ей встретить и привлечь на себя внимание государыни, ее записали даже в число карлиц, готовых отправиться в Петербург. Но постигла ее совершенная неудача: появилась карлица гораздо меньше и забавней ее, и она получила полную отставку. Без особых средств к жизни, без ремесла, не учившись рукодельям, она осталась на мели. К счастью, родители пристроили ее, наконец, в семейство дальних родственников, которые иначе взглянули на нее. Они давали Афимье Тимофеевне разные хозяйственные занятия, приучили ее к делу; со временем она обратилась в хорошую ключницу и хозяйку и жила у родных в деревне. Когда сержант Харитонов овдовел после своей поздней женитьбы на вдове Ефимовской, карлица поступила в дом их, чтобы вести хозяйство. Но пролетевшие годы не могла утешить ее в перенесенных неудачах. Она продолжала вести переписку с московскими родственниками, умоляя их пристроить ее при новом дворе государыни. И когда после долгого молчания родственники отписали ей, наконец, что ни карлиц, ни шутов при новом дворе не держат, что должности эти упразднены навсегда, – она была поражена неожиданной для нее новостью. Такой непонятный для нее переворот в обычаях и нравах возмутил Афимью Тимофеевну более всех других новшеств и даже развил в ней желчную злобу к новому времени. Вот все, что можно было узнать о прошлом Афимьи Тимофеевны.