Za darmo

Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

А в то время, еще особняком, несколько затертые, но именно тем, что они были затерты, и обращали на себя особое внимание дочери Петра, принцесса гольштейнская Анна и цесаревна Елизавета, девица редкой красоты и прелести. Остерман, придерживаясь старой боярской партии, старался подладиться и к ним. Вызвав чрезвычайное расположение к себе своей ученицы, царевны Натальи Алексеевны, которая, несмотря на свою молодость, имела на брата сильное влияние, он составляет проект женить малолетнего императора на его красавице тетке и тем, разумеется, угождает и льстит и тому, и другой. Одному потому, что тетка ему очень нравится, другой потому, что проект этот давал ей надежду царствовать.

– Неужели Меншиков не знал о расположении Екатерины к Левенвольду?

– Как не знать! Но он не знал о том, что за Левенвольдом стоит его всенижайший, покорнейший и преданнейший раб Андрей Иванович. Видя личное ничтожество Левенвольда, Меншиков, разумеется, не придавал ему ни малейшего значения. Он был даже рад этому. Он думал: чем дитя ни тешится, лишь бы не плакало. И когда он встретил вдруг неудовольствие Екатерины, то отнес это к интригам Толстого, Девьера, на них и обрушился; а Остерман был в стороне, даже до той самой поры или почти до той поры, когда Салтыков приехал объявить ему арест, хотя Екатерины в то время уже не было.

Между тем в это время появилась на горизонте петербургского света звезда первой величины – красавица Лопухина, племянница известной фаворитки Петра, Анны Монс, дочь Балка. Она в то время кружила голову всему двору, молодым и старым; она, можно сказать, своей красотой весь Петербург с ума свела, чем, разумеется, возбуждала сильное неудовольствие цесаревны Елизаветы, которая до того по красоте не встречала соперницы. Муж Лопухиной, почтенный и хороший человек, мой добрый приятель и единственный человек, не сходящий с ума от красоты жены, давно дал ей карт-бланш, чтобы она делала что хотела. После смерти Екатерины она и сошлась с Левенвольдом, твоим приятелем. И вот новое звено связи, соединяющей Остермана с старыми партиями; с лопухинцами, кикинцами, Трубецкими и царицей-бабкой, первою женою Петра, Авдотьей Федоровной, урожденной Лопухиной, с которой Остерман вошел в переписку.

Все это, разумеется, поддерживало и скрепляло связь, образовавшуюся между Левенвольдами и Остерманом, – обоюдностью пользы. Когда же другой старший брат Левенвольдов, Фридрих Казимир, или, по-нашему, Федор Иванович, проезжая Митаву, остановил на себе внимание тамошней герцогини, нынешней нашей императрицы, и вступил в соперничество с Бироном, то, понятно, что Остерман не мог уже не дорожить Левенвольдами. Эти отношения давали Остерману полную возможность при вступлении Анны на престол получить независимое от фаворита положение. Остерман, разумеется, не замедлил этим воспользоваться.

– Куда же исчез этот Фридрих Казимир, или Федор Иванович, когда он успел подняться так быстро и высоко?

– Должен был принять пост посла, сперва в Варшаве, потом в Вене, где потом, с разрешения императрицы, перешел в австрийскую службу. Дело понятное: два медведя в одной берлоге не живут. Приходилось отъехать или Бирону, или ему. Бирон имел преимущество испытанной преданности и неизменного постоянства, Левенвольд – прелесть новизны. Весьма может быть, что Левенвольд взял бы верх, особливо при помощи Остермана и других его друзей, но прежде чем это могло обозначиться в решимости императрицы, говорят, они вошли между собою в полюбовное соглашение. Злые языки рассказывали даже, что Левенвольд свое положение при дворе проиграл Бирону в карты. Судя по характеру того и другого, это очень вероятно. Ты видел, как играет третий Левенвольд. Старший играл точно так же. Бывало, проиграется в прах, а на другой день бегает по Петербургу высунув язык, чтобы достать денег и расплатиться. Бирон игрок такой же и чуть ли не более их горячий. Удивительно ли, что они заигрались до того, что и сами не помнили, на что играют. Впрочем, известно, что Бирон до сих пор выплачивает Левенвольду значительную сумму и поддерживает всей силой своего фавора его братьев при дворе.

– И Левенвольд держит свое слово?

– Да! Может быть, он и не поцеремонился бы пустить приятеля в трубу, но, говорят, Бирон сумел твердо себя обеспечить: взял там какое-то письмо. Вместе с тем, может быть, и Бирон не прочь был бы надуть приятеля и соперника, но императрица, говорят, до сих пор его вспоминает и всегда бывает довольна, когда получит от него известие. Это заставляет Бирона быть очень осторожным, держать свои обещания к Левенвольдам твердо и с Остерманом быть ласковым, хотя давно уже видно, что он ему тайный враг; едва ли ошибается в этом и сам Остерман. Вот каковы дела нашего фавора, милый племянник; нечего сказать, некрасивы, очень некрасивы! Кстати нужно сказать, что, как ты знаешь, у герцога трое детей, два сына и дочь. Дети эти, ты, верно, слыхал, не от жены. Тем не менее герцогиня очень любит своих сыновей. Дочь же не любят ни отец, ни мать. Эту нелюбовь объясняют тем, что она не только не дочь герцогини, но и не дочь Бирона.

– Эта самая Лиза, что сегодня вертелась перед нами?

– Она самая!

– Вы слишком снисходительны, дорогой дядюшка, говоря – некрасивы; по-моему, такие дела гадки, низки, отвратительны! Но может ли только это быть, чтобы человек, обязанный всем женщине, выведенный ею из ничтожества и возведенный на степень государственного значения, был настолько низок, что позволил бы себе и ее милости, и свои отношения к ней поставить на карту… Просто невероятно!.. Тут даже и не низость, а просто проходимство, непонимание самых простых, естественных обязанностей чести. Скользкий и грязный путь! Неужели иначе было нельзя? – задумавшись, проговорил Андрей Васильевич.

– Да, мой милый, с волками жить – по-волчьи выть! И если ты хочешь чего-нибудь добиться, то…

– То, дядюшка, по-вашему, я должен вытеснить Бирона и занять его место?

– Оно, мой милый, разумеется, было бы недурно, если бы это было возможно. И разумеется, не я бы стал тебя отсоветовать, если бы выпал на твою долю подобный случай. Во-первых, к твоей восемнадцатилетней рожице очень шел бы обер-камергерский или хотя бы обер-шталмейстерский мундир и Андреевская лента; во-вторых, уж тут действительно могло бы последовать возвышение нашего рода не только в отвлеченном, мечтательном смысле, но и в положительном: в смысле силы и денег. Но я этого не думал и не говорил; не говорил потому, что не полагаю это возможным. Ни Бирон, ни князь Куракин не захотят вдруг так, ни с того ни с сего, уступить тебе свои места и скорей самого тебя отправят хоть на Камчатку соболей ловить, чем допустят, чтобы императрица бросила на тебя один взгляд милостивее, чем бы они желали. И тут не помогли бы тебе ни род, ни состояние, ни труды и старания любящего тебя дяди. Дела, мой друг, так скоро не делаются, и печеные яблоки, говорят, сами в рот не падают!

– Почему же, любезный дядюшка, вы считаете меня неспособным обратить на себя внимание, а потом заслужить и милость? – самолюбиво, хотя и сдержанно спросил племянник.

– Напротив, я считаю тебя очень способным, потому и говорю. Но… но… применение твоих способностей в этом… высказанном тобою направлении я считаю невозможным. Да и к чему такие крутые меры? О молодость, молодость! Ведь это то же почти, что всю жизнь свою поставить на одну карту: дескать, или пропаду в снегах Сибири, или возьму все! Ну, скажи, разумно ли это? Я рассказываю тебе разные дрязги, чтобы ознакомить тебя с обществом и взаимоотношениями и этим уберечь от промахов; а то, что ты сказал, представляет такой промах, который подвергает даже опасности. По-моему, тебе подходит более вопрос далеко не столь сложный. Тут ни Бирон, ни Остерман мешать тебе не станут: займись-ка изгнанием из сердца у племянницы и, вероятно, наследницы императрицы, принцессы Анны Леопольдовны, красавчика Линара.

– А кто такой Линар?

– Был посол от саксонского и польского короля Августа Третьего. Красавец, ловкий, нежный, мадригалист и еще молодой человек. Он с первого же дня смутил принцессу. Та, девица еще, чуть не дитя, влюбилась в него без памяти, до самозабвения. А при принцессе состояла некто Адеркас, барыня ловкая. Она не прочь была помочь влюбленным. Ну, Адеркас прогнали, Линара заставили отозвать, принцессу выдали замуж – и дело с концом! Но вышло, что ее муж, племянник германской императрицы, принц Антон Брауншвейгский; хотя и недавно женат, но умеет только глазами хлопать. На жену он не имеет ни малейшего влияния. Против нее он не смеет слова сказать. Правда, что она вышла за него только для того, чтобы избежать опасности быть женой принца Бирона, сына герцога, негодного, капризного мальчишки, с которым, думаю, никакая женщина не уживется. Но императрице, разумеется, не могли понравиться ни такое желание избежать сближения с ее Петрушей, как она называет молодого Бирона, ни особое расположение ее племянницы к иностранцу, которого государыня ненавидела. Когда Линара отозвали, принцесса, говорят, три дня плакала, не выходя из комнаты, и до сих пор живет только воспоминаниями. Вот тебе случай испытать свои способности.

– Что ж, милый дядюшка, я готов пробовать свои силы под вашим руководством. Принцесса же недурненькая; жаль только, что причесывается всегда как-то странно.

– Вообще, нужно сказать правду, она очень неряшлива; но в политике об этом не говорят. Что же касается руководства, то тут, друг, руководство не нужно, тут нужны инстинкт, ловкость и счастье. Ну, разумеется, немножко разума, немножко самообладания… А вот и другой случай. Цесаревна Елизавета, красавица, какие редко встречаются. Про нее много говорили, но, надо полагать, говорили вздор. Она слишком умна и осторожна, чтобы бросаться в крайности. Инстинктивно, согласно своему настоящему положению, она держит себя так, что вызывает к себе общее расположение и пользуется особой любовью гвардии, которая хорошо помнит и видит в ней дочь Петра. В этой любви и расположении – ее безопасность и ее спокойствие. Тут тоже… Во всяком случае, скажу: вглядывайся, не напирай, не горячись! Лови случай, но не думай при первом ласковом слове, что ты уже в случае. Повертись прежде между светскими барынями того и другого кружка. Испытай свою ловкость на них, но не увлекайся никоторой. Думай, что ведь это не Леклер, у которой такой, как ты, юноша, с твоим именем и деньгами, не иметь успеха не может. Тогда, я надеюсь, ты пойдешь далеко!

 

– И вы меня напутствуете?

– Да, и не далее как завтра везу тебя к президенту Коммерц-коллегии барону Менгдену. Его кузина самая близкая и неразрывная приятельница принцессы Анны.

– А с цесаревной-красавицей?

– Э, вот молодость! Кто хочет делать дело, не должен думать о красоте! Впрочем, на всякий случай я свезу тебя и к Лестоку.

– А кто это Лесток?

– Доктор и доверенный цесаревны. Ты его видел у Леклер. Помнишь, красивый, черноволосый ганноверец, который играл в экарте с Карлом Бироном; еще Бисмарк предложил тебе придержать за него?

– Тот, что потчевал всех какими-то сладкими лепешечками, уверяя, что они низводят сладость Магометова рая на землю?

– Ну да, он! Он познакомит тебя с Шепелевой, самой близкой фрейлиной цесаревны. Сумей понравиться им обеим.

– Постараемся, дядюшка, – сказал, улыбнувшись, племянник, а сам подумал: «К этим двум можно присоединить и третью, Лизоньку Бирон; правда, она еще дитя, но через два с половиною года ей будет шестнадцать, а мне двадцать два. А если, как утверждают, она не дочь герцогини, то…» Но об этой мысли своей он не сказал дяде ни слова.

III
Двор цесаревны Елизаветы

В то же время как дядюшка приведенным разговором направлял образ мыслей своего племянника, стараясь доказать, что за потерей общественного значения родового начала получил преобладание фавор и что тот, кто хочет добиться общественного положения, хочет возвысить себя, стать политическим человеком, должен непременно искать случая тем или другим способом попасть в фавор, – бедная, затертая и полузабытая цесаревна Елизавета Петровна сидела одна в своем будуаре и горько-горько плакала.

Будуар цесаревны был небольшой комнатой в голландском вкусе, с двумя большими окнами, из которых вид был на Неву. Стены и мебель комнаты были обиты новой голландской материей, вроде нынешнего баркана, сделанной из голландских ниток и бумажной пряжи. Подоконники, карнизы, плинтусы и панели, на которые натягивались стенные обои, были выкрашены коричневой краской под лак, отполированы и украшены узеньким, врезанным в них золотым багетом. Кругом были развешаны небольшие картины в золотых рамах, между которыми на иных виднелись знаменитые имена Ван Дейка, Теньера и ван де Велде.

Цесаревна сидела в креслах, опираясь своей полной, кругленькой, роскошной ручкой на голландский столик, в который довольно искусно была врезана мозаиковая картина из дерева, представляющая ловлю сельдей.

Будуар этот находился в Зимнем дворце цесаревны, стоявшем на месте нынешних Павловских казарм. Между ним и Невой лежала небольшая площадка, которую с одной стороны ограничивали выходящие на нее дворцовые оранжереи, а с другой – стоящий на набережной дом дворцовой конторы и рогатка Летнего сада с огромным лугом, через который из-за деревьев виднелись каменный летний домик Петра Великого и деревянный Летний дворец, почти на месте нынешнего Инженерного замка. Дворец этот в то время занимал герцог Бирон, но в нем останавливалась и государыня, когда приезжала из Петергофа.

Дворец цесаревны был небольшой, двухэтажный, с пристроенными к нему галереями. Позади него раскинулся довольно большой, но неправильной фигуры, очерчиваемой течением реки Меи, сад с густою зеленью, правильными лужайками, площадками и густыми клумбами цветов. Сад цесаревны прилегал к самому зацепинскому двору и отделялся от него высокой каменной стеной. Главный фасад дворца (на площадку к Неве он выходил боковой стороной) был обращен к нынешнему Царицыну лугу, составлявшему тогда вместе с Михайловским садом, скверами Инженерного замка и двором Михайловского дворца обширный Летний сад, от которого, впрочем, дворцовый двор отделялся улицей и канавой, с особо насыпанным за ней высоким валом, обсаженным кратегусом. Дворцовый двор отделялся от улицы решеткой, у ворот которой находилась будка и стоял часовой. Посредине двора была устроена кордегардия, где стоял другой часовой у привешенного на столбе колокола, которым вызывался караул, расположенный в одной из комнат нижнего этажа. Это, впрочем, было зимнее помещение цесаревны; летнее же было несравненно обширнее и находилось там, где теперь Смольный монастырь.

Она плакала навзрыд; потом встала, взяла с письменного стола лист бумаги и собственноручно написала:

«За упокой несправедливо замученных и казненных рабов Божиих:

Артемия

Андрея

Петра».

Написав это, она немножко задумалась, потом вдруг старательно стала зачеркивать слова «несправедливо замученных и казненных», перечеркивая их в ту и другую сторону, и хотя она зачеркнула их так, что прочитать не было возможности, но этим не удовольствовалась и переписала записку без этих слов, обозначив: «За упокой рабов Божиих: Артемия, Андрея, Петра»; затем она позвонила, приказала снести записку в церковь, а прежнюю записку изорвала на самые мелкие кусочки, перемешала их и разбросала по разным углам комнаты. Потом, опершись ручкой на столик, принялась опять горько и неутешно плакать. Вошел Лесток.

В шитом придворном мундире, в кружевах, слегка напудренный, сухощавый ганноверец казался еще молодым человеком, хотя ему давно уже было за сорок. Он держал себя свободно, останавливая на всем свой проницательный и немножко лукавый взгляд.

– Ну что? – спросил он с легким оттенком иронии, подходя к цесаревне. – Так и не спим мы, так и мучит нас что-то непонятное? И опять мы плакали, горько плакали? Что ж делать-то, и сами мы не знаем, отчего так сердечко бьется и слезы невольно бегут.

– Нет, доктор, сегодня плакать у меня есть причина. Мне жаль усердного и способного слугу моего отца, который, бывало, и меня маленькую баловал и забавлял, привозя из Астрахани разные шитые башмачки да кораблики и разные татарские лакомства. Я была еще дитятей, но и тут всегда, бывало, радовалась, когда узнаю, что приехал Артемий Петрович Волынский. И теперь он всегда и во всем выказывал мне свою преданность, выказывал, что он верен памяти моего отца и более всего на свете любит свою родину. И боже мой, в чем он виноват? Виноват в том, что мерзавцев назвал мерзавцами, воров – ворами! Правда, как вздумали судить, так нашли и ему вину. Там стихарь какой-то взял, и дерево срубил, и какого-то шута прибил. Ну на что ему стихарь? Если он взял его, то из упорства, по характеру. Но ведь, может быть, из его упорства-то исходила и сила его к нам преданности и усердной службы. А дерево? Нужно было срубить – и срубил! Что тут особого? Что же касается взяток… Э, боже мой, скажите, кто их не берет? Мой покойный отец, как ни старался искоренить, что ни делал против этого общего зла – все ничего не мог сделать! Но Волынский, видимо, был не взяточник: после него почти нечего конфисковать. А уж точно можно сказать, что на службе нам себя не жалел.

– Говорить нечего, прекрасная царевна, Волынский был крутой и дерзкий человек.

– Да. Но за это разве рубят головы? Разве нарушил он чем-нибудь уважение к императрице или коснулся чем ее священных прав? «Благодарю, что вразумлять меня вздумали»,– сказала она человеку, который правдиво указал на то, что есть, в чем действительно она кругом обманута. Но положим, он ошибся. Ну, и следует сказать, что это вздор. Наконец, прогнать от себя. А то казнить! Притом его не только казнили, его истиранили. Когда его везли, то ноги и левая рука были зашиты в мешки, потому что были на пытке раздроблены и не держались. Не тронута была только вывороченная на дыбе правая рука, чтобы палачу можно было ее рубить. Когда же в терзаниях пытки среди мучений, от одних рассказов о которых стынет кровь, он, может быть не помня себя, сказал, что и на Лобном месте, перед казнью, во всеуслышание объявит, что умирает от клеветы и злобы Бирона, тогда что же? Везя на казнь, в отягчение уже утвержденного и объявленного приговора, его завезли в новые Преображенские казармы и там раскрыли силой рот, щипцами захватили и вытянули язык и вырезали его под самый корень, заявляя обезумевшему и окровавленному: «Теперь говори что хочешь». Ужасно! Ужасно! И это христиане! Боже мой, кажется, себя бы отдала на растерзание, чтобы избавить, облегчить. И это не тиранство? Не ужас? – И она снова заплакала, зарыдала лихорадочно.

– Не говорите об этом, царевна; успокойтесь! Вы себя раздражаете такими картинами, – уговаривал доктор. – Вы этим только расстроите себя.

– А другие чем виноваты? Ну, положим, этот дерзкий человек воров называет ворами, тогда как и сам не святой. Ну, а те: Хрущов, Еропкин? Те ничего не писали, ничего не подавали и даже ничего не говорили. Их-то за что убили, за что семейства их осиротили? Они только слышали записку Волынского, но о вассальстве польскому королю и об уступке немцам за деньги русской крови даже и не слыхали! Их-то за что? Приятели, видите, Волынскому, жить и красть мешают.

Елизавета хлебнула воды из стакана и оперлась обеими руками на столик. Слезы капали у нее из глаз.

– Полноте, полноте, прекрасная царевна, разве можно так говорить? Не приведи бог, еще себя подвергнете опасности. Вы знаете, что у вас ведь и стены слышат.

– Да, и это моя жизнь! Я могу говорить только с вами и думаю, что со мною давно бы кончили, если бы не боялись за себя. Зато купили все и всех. Одни вы не соблазнились.

– И соблазниться нечем было. Разве я мог бы столь прекрасную царевну променять на золото Бирона? Нет, вы знаете, это невозможно! С моей стороны тут нет никакой заслуги, тут только преданность. Но успокойте же себя, не плачьте! Нам, преданным памяти вашего папа́, преданным вам, больно видеть, что наша прекрасная, любезная и веселая царевна все скучает, все плачет, нездорова. Успокойтесь же! Вот я вам дам успокоительных капель, примите.

И доктор стал ухаживать за плачущей цесаревной, как за ребенком. Он дал ей капель, потом воды, дал понюхать спирту, помочил виски кельнской водой, пересадил на диван, положил подушку за спину, взял за руку и сел подле на стул, наблюдая и считая ее пульс.

Цесаревна несколько успокоилась.

– Ну а наши дела как? – спросил Лесток, когда заметил, что она поправилась, нервное расстройство прошло и на розовых губах ее сверкнула уже улыбка. – Все мы еще не спим по ночам? Все еще бьется сердечко от чего-то непонятного, что будто подталкивает, будто томит и так тяжело ложится на душе, что жизнь кажется не в жизнь?

– Все то же, доктор, – отвечала она. – И может ли последовать облегчение при этих огорчениях и расстройстве? Я, право, не знаю, как я жива еще? Иногда голова кружится так, что себя не помню, глаза туманом застилает. А если засну, то во сне вижу, будто падаю, будто лечу. И сердце сжимается от страха. Думаю: вот сейчас грохнусь, сейчас расшибусь. Проснусь – вся в поту, а тоска так и начинает одолевать. А иногда вдруг будто разольется по мне что-то теплое, что-то отрадное, я даже задрожу. Кажется, весь мир полюбила бы, весь мир обняла бы. Потом опять какая-то тяжесть, какой-то гнет. Иногда мне кажется, будто я заключена в какую-то башню, и эта башня будто плывет со мной по воздуху во что-то безбрежное, во что-то безотрадное, и я томлюсь, тоскую, или опять падаю, опять тону. Или вдруг мне покажется, будто кругом меня все кровь, всюду кровь, море крови. И я должна жить, дышать тут, видеть… О, боже, какая тоска, какая страшная, невыносимая тоска!

– Да, да! И опять кружится голова? Дайте-ка еще вашу ручку; вот и пульс. Позвольте сердечко ваше послушать. О, какая тут работа идет. Ну, что ж, цесаревна, я говорю вам серьезно: вам нужно замуж. Непременно нужно, и нельзя откладывать, как можно скорее. Природа требует своего. Нельзя же идти против того, что назначено самой природой.

– Ах, боже мой, это я уж слышала; да за кого же я пойду? Я слова не говорила, когда мне предложили князя голштинского, епископа любского. Жених неблестящий, да что делать-то?

Даже когда стали говорить о Морице Саксонском, я и тогда не возражала. А то выписывают, прости Господи, каких-то уродов, чуть не с того света, или сочиняют такие комбинации, что не знаешь, что и думать, да и говорят потом, зачем замуж не иду? Хоть бы Андрей Иванович? Ну, выдумал же, чтобы мне выйти замуж за родного племянника! Положим, что в немецких землях это делается; да мало ли что где делается! Зачем же мне все это на себе примерять? Кроме того, он не подумал, что племянник-то был еще совсем мальчик. А похожа ли я на такую, для которой довольно в мужья выбрать мальчика, хоть бы силача, хоть бы и развитого не по летам? Ну, пускай так! Пускай я должна была довольствоваться мальчиком; так делали бы что-нибудь. А то поговорили, да и сели. Меншикову, видите, этот мальчик потребовался для его дочери, меня и в сторону. Между тем племянник ласкается, болтает пустяки и только дразнит. Я ведь живой человек, не каменная какая! Говорили – молода! Боже мой, да когда я стара буду, разумеется, не пожелаю замуж выходить. Не забудьте, что здесь часто между простым людом выходят замуж в четырнадцать, даже в тринадцать лет; в четырнадцать уж детей имеют! А мне было тогда восемнадцать. Извольте-ка отыгрываться тут от пятнадцатилетнего мальчика, и мальчика самовольного, балованного, сильного и развитого не по летам. Притом, обратите на это внимание, простой народ не может развиваться так быстро, как развиваемся мы. Он не читает ни Петрарку, ни Боккаччо. А я – должна признаться… Знаете, я иногда зачитываюсь до самозабвения, до того, что мне мерещиться начинает, и я забываюсь, обнимаю подушку, целую ее, грызу, пока не разрыдаюсь истерически. Ей-богу, доктор, сил нет! Придумайте какой-нибудь исход. Посмотрите на меня. Неужели я не стою ничего более, как томиться ради их каких-то политических интриг и ради глупого обычая царевен или в монастырь идти, или в теремах стариться. Да мы благодаря моему отцу и не живем уже по теремам. А это еще тяжелее: видеть, желать – и не достигать. Ведь это мучение, как его, Тантала, что ли?

 

Доктор безмолвно слушал, не выпуская из своих рук ее руку и следя за пульсом. Он смотрел ей прямо в глаза и наблюдал, как вся она, под влиянием своего собственного рассказа, оживлялась и то нервно вздрагивала, то краснела.

– Скажите, цесаревна, – по прошествии нескольких минут серьезно спросил он, – когда с вами бывает такого рода нервный припадок и головокружение, не чувствуете ли вы особого стеснения в груди?

– Я ничего не чувствую в это время. Лучше сказать, не помню, что я чувствую. Меня будто давит что, будто сжимает. В горле будто слезы стоят, а сердце из груди выскочить хочет. Да, доктор, нужен исход, во что бы то ни стало какой-нибудь исход.

– И я твержу, что нужен, цесаревна; непременно нужен. Я указывал вам на этот исход девять лет назад. Вам тогда стоило только сказать одно слово. Вы не захотели. Что же делать?

– Э, доктор, вы указывали на исход, чтобы царствовать, а я хочу жить. Бог с ним и с царством! Мне нужен не престол, а счастье, то счастье, в котором Бог не отказывает простой поселянке.

– Но, царствуя, вы бы и жили. Разве ваша матушка, блаженной памяти императрица Екатерина, не жила? А что вы поделаете теперь, когда со всех сторон к вам насылают шпионов, которые, можно сказать, снуют кругом вас, опутывают тенетами, так что вам нельзя сказать слова, чтобы сейчас же слово это не было разнесено чуть не по всему городу. Вот и теперь, пока я с вами, готов пари держать, что из-за каждого угла стремятся нас подслушать. Во всяком случае, считают минуты, которые сижу я у вас, чтобы сейчас же дать знать кому следует, что вот доктор Лесток просидел у цесаревны полчаса. Один с этим известием бежит к брауншвейгцам, другой к голштинцам, третий к Бирону, четвертый к Остерману, пятый к Левенвольду, шестой к Финчу, к маркизу Ботте, а там еще десяток бог знает к кому. Но все же нужно решиться. Смотреть на них нечего; нужно сказать: «Да, я хочу!» Признаюсь, я не понимаю, отчего вы не воспользовались тогда хотя бы нежностями вашего племянника. Он же так беззаветно вами увлекался!

– Э, доктор, прежде всего оттого, что он мне не нравился. А я была тогда в самом деле еще молода и думала: «Неужто не будет лучше?» Да если бы это тогда случилось, они теперь меня бы съели. Не на то они дело вели, чтобы уступить его мне.

– Разумеется, но… Вы не рождены для монашеской жизни, цесаревна, и ваше воздержание вас убьет, или, что еще хуже, вы сойдете с ума. Это я говорю вам как доктор и как человек, преданный вам до бесконечности. Если бы я смел вам советовать, я бы сказал: отбросьте всякие предрассудки, всякие колебания. Жизнь дороже всего. Думаете ли вы, что молодые принцессы у нас в Европе живут такими монахинями, какою живете вы? Полноте! Они пользуются жизнью. Вон принцесса… да что о том говорить! Я пропишу вам успокоительные капли, что давал вам сейчас, они немножко облегчат вас, успокоят; но не могу же я не сказать, что это меры паллиативные, временные, которые бывают хороши только тогда, когда главная причина болезни отстранена. Потому и вам, цесаревна, нужно устранить эту главную причину. Для этого вам нужен, позвольте говорить попросту, без намеков и экивоков, позвольте мне, как доктору, обязанному думать о вашем здоровье, сказать вам откровенно: вам нужен мужчина, муж, друг, фаворит, как вы там его ни называйте, это все равно, это дело не доктора. Мое дело сказать то, что есть; мое дело предупредить. В противном случае вы захвораете опасно или в самом деле, чего не дай бог слышать, сойдете с ума. Опять повторю: против природы идти нельзя. Видите, вы ведь какая.

Цесаревна была красавица редкая. Стройная, высокого роста, несмотря на то что ей уже было около тридцати лет, она обладала такою округлостью и упругостью форм, что стан ее казался выточенным античным резцом. Темно-каштановые ее волосы и брови, при необыкновенной нежности и белизне лица, делали из нее что-то чрезвычайно легкое, чрезвычайно отрадное, особливо при ее всегдашней веселости, игривости и доброте. Необыкновенно приятная улыбка розовых губ и ясные голубые глаза, опушенные длинными темными ресницами, довершали очарование, которое охватывало всякого, кто только к ней приближался. При взгляде на нее становилось понятно, что царственный племянник ее, Петр II, мальчик тогда еще лет тринадцати-четырнадцати, но мальчик сильно и рано развившийся, глаз не мог отвести от своей прекрасной тетушки – и очень холодно смотрел на обеих невест, навязываемых ему интригами его двора, хотя одна из них, княжна Долгорукая, была тоже красавица.

– А мои шпионы что скажут? – отвечала цесаревна на слова доктора, опуская глаза и понижая голос до шепота. – Вы сами говорите, что я окружена ими. Я очень хорошо понимаю, что мне действительно необходимо; и понимаю, что вы не напрасно касаетесь этого предмета каждый раз, как я остаюсь с вами. Но что я могу сделать? Я знаю, что я не урод, но всякий думает: мне ведь жизнь не надоела, как-то и сказал мне однажды… Но перестанем об этом говорить. И теперь вы хорошо знаете, что я живу до сих пор уж именно монахиней; но только потому, что изредка позволяю иногда посмеяться или пошутить с кем-нибудь, и тут про меня бог знает чего выдумывают, бог знает чего говорят! Знаете, раз выдумали, будто я осчастливила своею благосклонностию берейтора! И ведь смешно даже: приезжаю я к племяннику в день именин покойной царевны Натальи Алексеевны, а он и не смотрит, и не говорит. Пробовала было сама заговорить. Просто отворачивается, до невежливости. Даже проститься не захотел, как я уезжать стала, видимо, ревнует. Смешно, мальчик почитай, на четырнадцатом году – и ревнует! Однако, думаю, что бы такое? А дело было в том, что у меня во время верховой езды порвалась ленточка у башмака, и я приказала поправить ее берейтору. Из этого сочинили бог знает какую историю. Да чего? Некоторые говорили, будто я очень благосклонно смотрела на старика Меншикова! Некоторые даже не задумывались уверять, что проект Остермана сочинен был им из благодарности за мою доступность. А уж о Минихе и говорить нечего, особенно с тех пор, как он женился на моей воспитательнице. И все отчего? Оттого, что я спокойно слушаю его старческие и ветреные любезности, которые, впрочем, он говорит всякой недурной собой женщине, и что смеюсь над его уверениями, что, роя каналы и штурмуя крепости, он думает только обо мне! Не хотят того понять, что я не могу не считать себя до некоторой степени обязанной оказывать внимание к старым слугам моего отца и что потому не могла и не могу не быть любезной с Меншиковым, Остерманом, Минихом и другими. Вообразите же себе, что было бы, если бы я в самом деле вздумала… Я, слава богу, не дурой родилась и понимаю, что ведь не из земли же мне жениха выкопать по моему вкусу. Но тогда дайте же мне волю. Оставьте меня в покое от ваших наблюдений и преследований. Между тем мне теперь двадцать семь лет (ей в то время было тридцать без нескольких месяцев), и я слишком хорошо понимаю, что, как вы говорите, природы не переломишь. Да и что им за дело до моих чувств, до моего поведения? Ведь я для них вопрос политики, а не нравственности! С политической стороны я доказала, что я не честолюбива, что же им нужно?