Снимая маски псевдонимов. Пять поэтов-однофамильцев

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Стихи

«Сядь, мой друг, и терпеливо слушай…»

 
Сядь, мой друг, и терпеливо слушай,
То, что я хочу тебе сказать.
Наши заблудившиеся души
В этом мире встретились опять.
Стали мы теперь на перепутьи
И не смеем повернуть назад.
Перед нами раскаленной ртутью
Мечется неистовый закат.
Падая все ниже, ниже, ниже —
В светопреставленье, в бездну бед,
Солнце языком кровавым лижет
Огненные раны на себе,
И встает пред нами в атмосфере,
Опираясь на воздушный кряж,
Наше вероломное преддверье
В апокалипсический мираж.
Сядь, мой друг, и слушай терпеливо.
Где слова? И почему их нет?
Я ведь их так страстно и ревниво
Собирал в теченье стольких лет.
Судороги кончились заката.
Небосвод давно уже потух.
Все слова, которым нет возврата,
Ты, быть может, повторишь мне вслух.
Медленно мое сгорает тело.
Ты меня обратно не зови.
От любви, которой нет предела,
За предел, в котором нет любви.
 

Мой старый друг Кихот

 
Мне суждено уйти, потом вернуться,
Уйти не радуясь, вернуться не скорбя.
Я чуть устал от войн, от революций
И, может быть, от самого себя.
 
 
Уйти, от жизни милостыню клянча,
Вернуться, не познав ее щедрот,
Как возвращался рыцарь из Ламанча,
Наивный дон, мой старый друг Кихот.
 

Нет ничего любви великолепней

 
Нет ничего любви великолепней.
Любви последней. Выпустим стрелу,
Пронзим глаза друг другу и ослепнем,
И побредем, нащупывая мглу.
 
 
Запомни: там, где вход, всегда есть выход,
И там, где смерть, всегда надежда есть,
И вдоль дороги есть скамья, где тихо
И незаметно можно будет сесть,
 
 
И отдохнуть, и с мыслями собраться,
Поговорить наедине с собой
И поиграть одну из вариаций
На скрипке жизни лопнувшей струной.
 
 
А впрочем, нет. Нам оставаться не с кем.
Игра бездарна и не стоит свеч.
Потушим свет одним движеньем резким,
Хоть сроку не дано еще истечь.
 
 
Таков закон любви потусторонней:
Умчался поезд, скрылся за гудком,
Но кто-то остается на перроне
И машет безнадежности платком.
 

Не спеши, не уходи…

 
Не спеши, не уходи, не надо.
Может быть, у нас возможность есть
Обменяться словом или взглядом,
Где-нибудь поблизости присесть,
 
 
Где-нибудь под тень воспоминаний,
Где-нибудь в тени ушедших дней,
Там, где время неподвижно станет,
Чтобы уступить дорогу мне,
 
 
Чтобы дать дорогу нам обоим,
Чтоб открыть, ликуя и скорбя,
То, что впредь мы никогда не скроем
Друг от друга или от себя.
 

Петрополис

 
Окно – вы помните? – на целый мир, в Европу ли,
Бушует ветер финский, ледяной
Над темною громадою Петрополя,
Над всадником с простертою рукой.
 
 
В окно – вы помните? – глаза глядели всякие
На снег, на острова и на метель,
На мощные колонны Исаакия,
На мелкого чиновника Акакия
Почти что легендарную шинель.
 
 
На западных дворцов великолепие,
На благолепье византийских риз
И на судьбу трагически-нелепую
Отверженных, столичных бедных Лиз,
 
 
Орлов надменных, вскормленных победами,
И славу прошлых и грядущих лет,
На серый домик, где сгорал неведомый
И до сих пор непонятый поэт.
 

Замолчи, слова нам не помогут

 
Замолчи, слова нам не помогут.
Все равно мы нужных не найдем.
Все равно, какой дорогой к Богу
Мы придем когда-нибудь потом.
 
 
Все равно Он нам простит молчание
Даже если гнев Его жесток,
Остроту библейскую страданья
Наших судеб спутанный клубок.
 
 
Все равно, нам больше слов не надо,
Все равно, истлеет все в золе.
Все равно, мы не боимся ада
После этой жизни на земле.
 

В этот час, когда проснется спящий

 
В этот час, когда проснется спящий,
Вылился, иссяк водоворот.
Очень часто соль разлуки слаще,
Чем любви невыносимый мед.
 
 
Очень часто горечь жизни лучше.
Чем бессмертья выспренная гладь.
Такова, по-видимому, участь
Всех, кому дано существовать.
 
 
Такова, по-видимому, воля
Тех, кто нас в тоскливый свет привел —
Ласковость медоточивой боли
И любви свирепый произвол.
 

Не грусти, не грусти, не надо

 
Не грусти, не грусти, не надо,
Все вконец зарастает травой,
Только б мне оставаться рядом,
Оставаться рядом с тобой,
Оставаться с синей тревогой
До сих пор неразгаданных глаз
И молить, упрашивать Бога,
Чтобы Он позабыл про нас,
Чтобы Он нас пока не тронул,
Чтобы там, где была эта синь,
Вопреки природы закону,
Никогда не росла полынь.
 
 
Не грусти, дорогая, не надо,
Постарайся себя превозмочь,
Там, за нашим окном, за оградой,
Умирает бессонная ночь.
Там, за нашим окном, невидимкой
В темноту, в неизвестность, в обман
Извивается гиблою дымкой
Вероломный и горький туман.
Там, за нашим окном, в исступлении
Отгоняя слезливый рассвет,
Две чужие уносятся тени
В беспросветную оторопь лет.
 
 
Не грусти, дорогая, не надо.
Я за грустью не вижу лица.
Это ж только оскомина яда,
Это ж только начало конца.
Это ж только закон притяженья,
Неизбежность любви и разлук.
Дай погладить еще на мгновенье
Золотистую бархатность рук.
 
 
Это все, что мне в жизни осталось.
Это все. Это весь мой итог.
Мне от жизни нужна только малость,
Только ласковый взгляд да кивок.
Ты прости. Я тебя не расслышал.
Голос твой как-то странно притих,
Будто Бог на мгновение вышел
И оставил нас в мире одних.
 

Гудзон

 
Над Гудзоном висит
Беспредельная тяжесть гранита,
По Гудзону идут
Корабли из тропических стран.
Вспомню всё, что ушло и забыто,
Сладость ласковых губ,
Горечь ласковых глаз, чуть закрытых,
И над Волховом низкий туман.
 

Не спрашивай, кому все это надо

 
Не спрашивай, кому все это надо.
Кому-то надо. И не все равно ль,
Кто дал нам мимолетную отраду,
Кто дал неиссякаемую боль.
 
 
Да разве все. что было, перескажешь?
Ведь все это могло бы и не быть —
Вся эта невменяемая тяжесть
Тупой, неповоротливой судьбы,
 
 
Вся эта неуклюжая нелепость
Окаменевших в памяти годов,
И оба мы, блуждающие слепо
Среди ненужных, незабытых снов.
 
 
Не спрашивай, кому все это надо.
Не все ли нам равно, кому? Смирись.
И я смирюсь. Покорно, у заграды
В забаррикадированную высь.
 

Предпоследняя черта

 
Ты ли это, дорогая, ты ли?
Та ли, что была, или не та?
Наши обессиленные крылья
Давит предпоследняя черта.
Наши окровавленные перья
(Это наших жизней листопад)
Стелются у черного преддверья,
Там, где наши души догорят.
Ты ли это, дорогая, ты ли?
Оба мы как будто бы не те.
Оба мы как будто заблудились
В этой нелюдимой темноте,
В мороке непрошеных разлук,
И впотьмах прошли друг друга мимо,
Каждый в заколдованный свой круг,
Чтобы там, у предпоследней грани,
Там, где мир спокоен, светел, пуст
Я опять прильнул к твоим страданьям
И коснулся незабвенных уст.
 

Последние итоги

 
1.
Это ли последние итоги,
Точка. Многоточие… Тире —
Это ли мой выигрыш убогий
В глупой и бессмысленной игре?
 
 
Что теперь осталось от азарта,
Что теперь осталось от огня?
Ловко передергивая карты,
Рок всегда обыгрывал меня.
 
 
Может быть, не знал игры я правил,
Может быть, я не узнал примет.
Что мне рок из жалости оставил?
Мелкую монету бренной славы
И любви потрепанный билет.
 
 
2.
Что же будет? Разве только эта
Страшная, как совесть, тишина,
Разве только судороги света
На стекле потухшего окна,
 
 
Разве только промах отчужденья
Или неизвестности размах,
Разве только эти злые тени
В потускневших и чужих глазах,
 
 
Разве только лишняя минута,
Лишней седины осенней прядь,
Разве только то, что нам, как будто,
Никогда не свидеться опять.
 

В селе Михайловском

 
Было все одновременно как-то
Радостнее, ближе и теплей —
Домик у Михайловского тракта
На убогой северной земле.
Дважды в месяц приходила почта,
Гости наезжали иногда,
Тяжело писалось, оттого что
Это были трудные года.
Небо слепло предвесенним блеском,
Снег лежал как синеватый пух,
И хотелось, только было не с кем,
Говорить о солнце южных бухт.
И хотелось, только было нечем,
Отплатить за этот странный быт,
Удивляться всем противоречьям
Страшной николаевской судьбы.
И когда предвестником зловещим
В ночь врывался африканский день,
Знал, что возвращаться будет не с чем,
Разве с грустью русских деревень.
 

В Петрограде

 
Уезжая, знал, что он вернется1.
Возвращаясь, знал, что навсегда.
Утоляя жажду из колодца,
Знал, что в нем отравлена вода.
 
 
Сон приснился: по колейке узкой
Беспричинно как-то, невзначай,
Мчался ржавый, тряский, чисто русский,
Громыхая на весь мир, трамвай.
 
 
Он проснулся. Марка на конверте
Возродила запах пышных трав,
Африку, где в судорогах смерти
Корчился изысканный жираф.
 

Памяти Андреева

 
Путь, которым ты шел, стал проклятым.
Наступил неминуемый час
Боже мой! Сколько страшных Анатэм
Красным смехом приветствуют нас2.
 
 
Мы подходим к незамкнутым дверям.
Мы устали. Хотим отдохнуть.
Но и здесь, как везде, Некто в Сером.
Преграждает нам беженский путь.
 
 
Что же дальше? В какой мы отсюда
Снова ринемся водоворот?
И кому нас предаст новый Иуда,
Большевистский Искариот.
 
 
Неизбежна минута развязки.
Ты, Андреев, как все мы – один.
О, когда же сорвет свои Маски,
Маски Лжи, Человеческий Сын.
 
 
Отпеваем еще одну тризну.
Проклинаем еще один Брест.
Таковы эти Дни нашей жизни
И таков наш страдальческий крест!
 

Октавы

 
1.
Как я смогу себя преодолеть?
Как я смогу перекричать молчанье?
Я ведь не знаю, я не знаю ведь,
Когда подточит рок мое сознанье,
Когда он скажет: «И тебе сгореть
Пришла пора у этой самой грани
Закончился твой беспримерный круг
Отчаяний и чаяний, и мук».
 
 
2.
Как я измерю высоту высот?
Как я измерю беспредельность эту?
Душа застыла, превратилась в лед,
Но только руки к небесам воздеты,
И кто-то, вне меня, чего-то ждет,
Покорно ждет какого-то ответа.
Ответа на вопрос воздетых рук
В безвыходность непрошенных разлук.
 
 
3.
Как я измерю глубину глубин?
И чем? Каким неведомым мерилом?
Над пропастью я здесь стою один,
С которой мне равняться не по силам,
Над пропастью меж яслей и седин,
В которые глаза свои вперила
Усталая безвольная судьба,
Моя хозяйка и моя раба.
 
 
4.
Как я измерю широту широт,
Раздувшееся в бесконечность время?
Медлителен тяжелый поворот.
Я изнемог. И остаюсь ни с чем я.
А впереди, разинув хищно рот,
Таится кровожадным зверем темень,
Как будто требуя с меня оброк,
Которого я уплатить не мог.
 
 
5.
Я перед страшной теменью ослеп.
Перед молчаньем страшным онемел я.
И глубина, как замогильный склеп,
Дохнула затхлым воздухом ущелья.
И высота стянулась, словно цепь,
И я остановился на пределе,
Остановился, чтобы не попасть
В звериную зияющую пасть.
 
 
6.
Стою и жду. Меня любой толчок
Низринет вглубь иль вынесет наружу,
И я прозрею на короткий срок,
В себе дар речи снова обнаружу,
И я увижу, что мой путь далек,
Что он ведет в арктическую стужу,
Где, как холодный памятник, встает
Моей любви окаменевший лед.
 
 
7.
Таков закон томлений и разлук,
Таков закон, тяжелый, нерушимый,
Слепой закон воздетых к небу рук,
Закон любви незрячей и незримой,
Короткой вечности, что подлетает вдруг
И без задержки пролетает мимо,
И разбивает, душу цепеня,
Последний горький круг вокруг меня.
 

О недоступных и коварных снах

 
Космическая даль меня не манит.
Чем больше мир, тем меньше человек,
Тем тяжелее путь к последней грани,
Страшнее все, на что меня обрек
 
 
Вот этот мир. Чем мирозданье шире,
Тем недоступней и коварней сны.
Пусть светит мне в подлунном этом мире
Лишь лицевая сторона луны.
 
 
Пусть светит мне в подлунном мире этом,
Где я ничтожен, жалок, одинок,
Внезапно засиявшая комета,
Внезапно замелькавший огонек.
 
 
Что нужно мне в пространственных просторах
Среди автоматических ракет?
Пускай мне светят звезды, о которых
Я сочинял стихи в шестнадцать лет.
 

Золушка

 
Все повествование смешное
Можно написать в один присест —
Повесть о каком-нибудь герое
Из каких-то тридесятых мест.
 
 
Сказку о какой-нибудь царевне,
Золушке, которой повезло,
Глуповатой девке из деревни,
Покорившей красотою зло.
 
 
О бандитах, вроде Робин Гуда,
Грабивших лишь тех, кто был богат;
Об арабе, что каким-то чудом
Получил в наследство халифат;
 
 
О каком-то попрошайке нищем,
Ставшем главной шишкой при царе —
Это, други, выдумал Поприщин
В сумасшедшем доме в мартобре.
 

Песня о песнях

 
Вы просите песен? Их нет у меня.
Никто и не просит их, впрочем.
Какой идиот среди белого дня
Меня вдруг послушать захочет?
 
 
Хотелось бы спеть, да я петь не могу.
Мой слух притупился немного.
Мой голос звучит, как звучал бы чугун,
Ударив о рог носорога.
– — –
Хотелось бы спеть хоть единственный раз
Примерно, как спел бы Карузо,
Как бас-баритон, или тенор, иль бас —
Всем сердцем, всей глоткой, всем пузом.
– — –
Я хотел бы песню спеть о Стеньке Разине,
О красавице-княжне, к нему привязанной,
О девчатах у колодцев, о подойниках,
О двенадцати чувствительных разбойниках,
О коровах и о вдовах и лучинушках,
О разгульных и удалых сиротинушках,
О торговцах коробейиыми товарами,
О бабенках с мужиками их поджарыми,
Очень злыми, малохольными и старыми,
О молодчиках, манящих девок сказками,
Молодицах, что всегда моргают глазками,
Обо всех свою клянущих долю-долюшку,
О буденовцах, застрявших в поле-полюшке,
И о яблочке, что постоянно катится,
Обо всех рассейских муках и сумятицах.
– — –
Вы просите песен? Возможно, что есть.
Но как я спою их, однако?
Мне так бы хотелось вокально зацвесть,
Бренчать на гитаре и плакать.
– — –
О цыганах я хотел бы спеть с цыганками,
О несчастных итальянцах с их шарманками,
О каминах, где сгорают меж угольями
Чувства всех сердец, пронзенных болями,
О Неве с ее миазмами туманными,
Об обманутых Марусями и Аннами,
О Марусеньках и Аннушках обманутых,
В непролазное болото жизни втянутых,
О полетах неудачных бедных птенчиков,
О ночной немой тоске под звон бубенчиков,
Обо всех, кто напивается за стойкою,
Заливается потоком слез над Мойкою,
Утешается лихой и быстрой тройкою,
И о юношах, чьи похоти бесцельные
В кабинеты завлекают их отдельные,
О купчишках с кошельками многозначными,
И о девах с душами прозрачными.
– — –
Вы просите песен? Извольте! Даю!
Я в хоре был певчим когда-то.
Но только теперь, к сожаленью пою,
Благим героическим матом.
 

Хвала невежеству

 
Не обращать внимания на то, что
Вкруг происходит. Не читать газет.
Жить без друзей, без недругов, без почты,
Захлопнуть дверь на весь кромешный свет.
 
 
Существовать без смысла, без причины.
Не откликаться на культуры зов.
Жить где-нибудь на острове пустынном,
На острове безлюдном, как Крузо.
 
 
Спокойно жить, без социальной цели,
Жить без пилюль для отдыха и сна,
И знать, что у тебя на всей неделе
1 лишь Пятница (один или одна?)
 
 
Жить без журналов и без телефона,
Без лифтов, без театров, без кино.
Без всей противной толчеи зловонной,
Приевшейся и въевшейся давно.
 
 
Жить без прогресса, без аэропланов,
Без витаминов, вирусов, проблем.
Невежественно жить, питаться манной,
И ни о чем не спорить, и ни с кем.
 
 
Как хорошо на свете жить, не зная
Названий афро-азиатских мест,
И сколько армий красного Китая
Вскарабкаться хотят на Эверест.
 
 
Как хорошо, отторгнувшись от света,
Забыть о нем, нисколько не скорбя,
Не зная, что над головой ракета
Летит, фотографируя тебя.
 
 
Не зная, что внезапно где-то некто
В тебе запас энергии открыл
И выделил тебя своим объектом
Для опытов по излученью сил.
 
 
Как хорошо жить с Пятницею вместе,
 Вдвоем, без всяких посторонних лиц,
И не читать ни «Правды», ни «Известий»,
Ни их статей, ни их передовиц.
 
 
Не знать, что в Гане делают студенты
И есть ли, вообще, студенты в ней,
Кто будет в Конго избран президентом
На сколько лет, иль месяцев, иль дней?
 
 
Не знать, какой процент отсталых наций
Поддерживает бедный мой карман,
И сколько миллионов ассигнаций
Дается на устройство демонстраций
Москвою прогрессистам разных стран.
 
 
Да, жить на свете стало очень трудно,
Трудней, чем многим кажется. Так вот,
Поедемте на островок безлюдный,
Где нету регистраций или квот.
 
 
Что может быть невежества чудесней?
Как сладостно не думать ни о чем!
Споем же мы неграмотности песню
И славу одиночеству споем.
 

Русский интеллигент

 
Своей интеллигентской русской музе
С укором горьким я сказал на днях:
– Пора нам отказаться от иллюзий.
Смотри, как нас разносят в пух и прах.
 
 
Я мнил себя интеллигентом гордо.
Выпячивал самодовольно грудь,
Считая, что своей унылой мордой
Я тоже украшал России путь.
 
 
О Боборыкин! Телешев! О, Горький,
Который близок нам как сват, как друг!
О, Розанов, который с оговоркой
Допущен был в интеллигентский круг!
 
 
Я был, конечно, ярым либералом, —
Интеллигент иным и быть не мог, —
За рубежом слонялся по вокзалам,
А дома постоянно лез в острог.
 
 
Я увлекался сразу ж Аввакумом,
Зосимой, Саниным и Пугачом,
И через жизнь прошел с немалым шумом,
Оставшись, как известно, не при чем.
 
 
Читал усердно Писарева, Бокля,
Не зная, как идти, куда и с кем —
Вперед, назад, на Запад, на Восток ли,
За Гостомыслом или Монтескье.
 
 
Читал статьи скучнейшие в журналах,
Глубокомысленный впивал елей,
(Я до сих пор читать не перестал их,
И чем скучнее, тем они милей!)
 
 
За многое боролся очень пылко.
Бесстрашно и отважно – на словах.
И даже, как известно, в Учредилку
Я тоже верил. Ох, как верил! Ах!
 
 
Я бегал на собрания и сходки
Эсэров и эсдеков, и кадет.
(Какие замечательные глотки
Произвела Россия на сей свет!)
 
 
Одновременно, как это ни странно
(Интеллигентский нрав весьма игрив),
Я увлекался Блоком, Русью пьяной,
Рыча на мир: «Я скиф! Гар-гар! Я скиф!»
 
 
Я копия, мой друг, живого трупа —
Меня хоронят пять десятков лет, —
Сказал я музе, и себя пощупал,
Чтоб убедиться: жив ли я, иль нет.
 

Праздник

 
Да, да! Он тридцать лет живет средь нас,
И нет его на свете благородней.
Сегодня юбиляр – герой на час,
И всем он очень нравится сегодня.
Еще вчера он был совсем дурак,
Вор, только лишь не пойманный с поличным.
По мнению друзей, большой пошляк,
Общение с которым неприлично.
Отчаяннейший лгун. Хвастун при том.
Таким он был и при режиме старом.
Вдов обирает. У одной взял дом.
Хапун, который тянется к долларам.
Но тридцать лет! Поймите, это стаж!
Какая жертвенность и верность идеалу!
И лазят люди на шестой этаж
В какую-то таинственную залу
У чёрта на куличках. Тусклый свет.
Вход неуютен и довольно смраден.
(Со скидкой юбилейный комитет
Снял этот зал у казначея дяди).
Парадный стол из четырех складных,
Почти что белой скатертью покрытый.
За ним – сам юбиляр, два-три родных,
Все члены комитета, вся элита
И никому не ведомый субъект,
Американец, кем-то приглашенный,
Чтобы придать особенный эффект
Банкета доморощенному фону.
Оратор первый произносит речь.
Он обещает коротко и просто
Сказать, что полагается, – сиречь,
Минут возьмет на это девяносто.
Он говорит о том, что юбиляр
Внес в быт наш эмигрантский вклад огромный.
Он настоящий гений. Божий дар.
Отзывчивый, приветливый и скромный.
Ораторов по счету двадцать пять,
И речи все в одном и том же духе:
Такого человека не сыскать,
Добряк, который не обидит мухи.
Он вдовам помогает с детских лет,
Им помогал и при режиме царском.
Знаток литературы. Сам поэт
И, в общем, помесь Минина с Пожарским.
Приятно действуют подобные слова
Под стук ножей и вилок на желудки.
Кружится юбиляра голова.
Он так сидеть и слушать мог бы сутки.
Все съедено. Окончился банкет.
– Давно банкета не было такого!
А юбиляр вернуться должен в свет,
Где все его возненавидят снова.
 

Глава 2. Вениамин Михайлович Айзенштадт (Блаженный)


Будущий поэт родился 15 октября 1921 года в семье щетинщика в селе Копысь Оршанского уезда Витебской губерния. Семья Михла Айзенштадта была одной из самых бедных в местечке Родители назвали сына Вениамином (дословно: «в муках рожденный»).

 
 

Вскоре семья переехала в Витебск. Отец грустно произнес, когда узнал, что его странноватый сынишка пишет стихи: «Значит, по нищим на всю жизнь пойдет…». И действительно, пришлось Веничке познать все тяготы жизни. Еще совсем ребенком мальчишка торговал «сельтерской» водой, не забывая при этом упорно учиться.

«Мое детство было очень голодным. Мать давала мне на целый день кусок черного хлеба, намазанного повидлом. В школе я сидел на задней парте, хотя был маленьким. Меня нещадно кусали блохи. Ощущение, что я – лишний в жизни человек, возникло с самого детства…», – писал впоследствии поэт. Сохранилось несколько фотографий того времени, с которых на нас смотрит красивый кудрявый ангелочек. Дело в том, что местные фотографы бесплатно снимали Веню в обмен на согласие украсить снимком витрины своих ателье. Это, пожалуй, единственные фотографии Вениамина, на которых он выглядит безмятежным.

Подростком Айзенштадт пережил семейную трагедию. Старший брат, студент Коммунистического института журналистики, ожидая после убийства Кирова ареста по разнарядке на «врагов народа», покончил жизнь самоубийством. Узнав об этом, Вениамин совершенно потерял интерес к жизни, пережил нервный срыв, и в итоге в 13 лет очутился в психиатрической лечебнице…

Прожив несколько тяжелых лет, когда он часто бедствовал, даже бродяжничал, Айзенштадт все—таки сумел поступить в Витебский учительский институт и проучиться в нем один курс.

Началась война. Вениамина не взяли в армию, хотя он рвался на фронт. Он был эвакуирован в Горьковскую область, где учительствовал в начальной школе, преподавая историю, географию и Конституцию. Заработок – колхозные 400 граммов хлеба и пол—литра молока. Единственным утешением была местная библиотека, с книгами А. Белого, Ф. Сологуба, Т. Манна, которые долгими вечерами поэт переписывал своим бисерным почерком. Привыкнув к одиночеству, он любил бродить по окрестным дорогам, размышляя и сочиняя стихи.

После войны Айзенштадт вернулся в Белоруссию, жил в Минске. Ни в школу, ни даже на завод его не брали. Вениамин работал переплетчиком, художником комбината бытовых услуг, фотографом—лаборантом в артели инвалидов, и продолжал писать стихи. Это были странные для советской реальности стихи о Боге, смерти, юродивых. Странным, блаженным считали и самого Айзенштадта, и его надолго заталкивали в психушку, где медики ставили диагноз «вялотекущая шизофрения». Хочется и смеяться, и плакать: в качестве симптомов заболевания в истории болезни значилось: «Больной считает себя поэтом…». В сумасшедшем доме Вениамин окончательно подорвал здоровье и официально был признан «убогим» с соответствующим заключением ВТЭКа. Ну, а прозвище «блаженный» превратилось в псевдоним.

Несмотря на то, что Айзенштадта не печатали, он был известен узкому кругу поэтов. Еще в 1940—е годы он приезжал в Переделкино к Борису Пастернаку. Существует по этому поводу несколько апокрифов. Во время их первой встречи Пастернак сказал Айзенштадту: «Некоторые ваши стихи мне понравились». Молодой автор якобы вежливо ответил: «Мне тоже нравятся некоторые ваши стихи». Апокриф представляется недостоверным, так как известно, что Блаженный боготворил Пастернака. Впрочем люди, знавшие позднего Блаженного, утверждают, что поэт был высокого мнения о себе. Гершон Трестман приводит его слова: «Вначале я хуже Блока писал, потом перерос Хлебникова, Есенина, Белого…».

Согласно другому апокрифу Пастернак понимал, что Вениамин очень беден, и как—то протянул ему пачку денег, рублей четыреста, огромные деньги по тем временам.

– Не ходите, ради Бога, голодным, берите, это не последнее.

– Я не могу есть на деньги Пастернака, – ответил Блаженный, но деньги взял. Купюры поэт положил в один из шекспировских томов, где они и пролежали всю жизнь, как реликвия.

«Действительно блаженный!» – скажет обыватель. Однако Г. Трестман приводит иное толкование этой истории, сделанное десятилетия спустя самим Блаженным: «Пастернак – не святой. Когда я у него в гостях оказался, он мне три рубля дал на пропитание. Я их до сих пор храню. И выпроводил из дома. Он как раз перевод „Фауста“ завершил и ждал гостей, богатый стол накрывали. А я кто такой?! Беспризорник. Не ко двору».

Высокого мнения о Вениамине Блаженном были и другие известные поэты. Арсений Тарковский в своем письме признавался: «Ваш диктат поэта мощен, подчиняешься ему беспрекословно». В другой раз Тарковский писал, что не знает, как бы дальше жила и творила Марина Цветаева, имей она возможность прочесть стихи Блаженного. «Много лет я не слышал, не читал стихов такой силы и красоты», – сообщал Блаженному Александр Межиров. Александр Кушнер после прочтения рукописи минского автора писал ему: «Это поразительные стихи». А Виктор Шкловский говорил Блаженному: «Вы – эпоха. Вас никто не знает. Но вас будут знать все». Однако даже столь значимые персоны не могли помочь Вениамину опубликовать хотя бы строчку. «Все же я держался от них на расстоянии, – вспоминает В. Блаженный в „Силуэте автобиографии“, – я знал, что поэтом меня можно назвать лишь условно – поэты не рождаются с кляпом во рту». Он остро переживал свою оторванность от общего литературного процесса.

Круг знакомых Блаженного в Минске был очень ограничен. Соседи (а проживал поэт на улице Короля, 47) характеризовали его как человека интеллигентного, доброго, но замкнутого и в бытовом плане беспомощного. Настоящим спасением для Вениамина Михайловича была его супруга Клавдия Тимофеевна, инвалид войны. Именно она получила для семьи двухкомнатную квартиру. Клавдия Тимофеевна имела твердый характер и старалась оградить мужа от житейских проблем; без конца перепечатывала его рукописи. Сам Вениамин Михайлович по болезни почти два десятка лет не выходил из квартиры, и мог проделать путь только от кресла до двери, чтобы впустить гостя, но гостей почти не было. Впрочем, и характер у поэта был не сахар. Вообще, изучая биографию поэта, приходишь к выводу, что она скупа на какие—то значимые, заметные внешние события, но чрезвычайно богата насыщенной духовной жизнью.

Между тем, в СССР началась перестройка, и отношение к Блаженному стало постепенно меняться. В 1990 году вышла в свет книга поэта в Москве, а в Минске издали сборник стихов, правда, в их подготовке автор не принимал участие…

Когда в Минск приехал с гастролями Юрий Шевчук, фронтмен знаменитой группы ДДТ, его познакомили с поэтом. Шевчук был настолько впечатлен встречей, что стал говорить друзьям: «Вы знаете, что в Минске живет гений?» Шевчук убедил своих продюсеров финансировать документальный фильм о поэте и издать большим тиражом книгу Блаженного. Потом, когда Вениамин Михайлович читал кому—нибудь свои стихи, он обязательно держал этот томик —«Сораспятье» – под рукой, хотя все помнил наизусть.

Стихи Блаженного стали открытием для читающей публики. Исследование его творчества опубликовал журнал «Вопросы литературы». Литературный критик Татьяна Бек в своем послесловии к одному из сборников поэта говорила о нем как о «грандиозном творческом феномене». Принят был Блаженный, наконец, и в белорусский Союз писателей, правда, с перевесом в один голос.

Умер Вениамин Михайлович Айзенштадт 31 июля 1999 года, пережив свою супругу на две недели… Началась посмертная жизнь поэта.

В чем же состоит феномен Блаженного, что позволило ему занять, свое, особенное место в русской поэзии? «Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся. Знаю только – рифмованный разговор с Богом, детством, братом, родителями затянулся надолго, на жизнь», – писал сам поэт. Для поэзии Блаженного характерно уникальное сочетание местечковой наивности с исповедальной религиозностью и глубокой философичностью. Религия для него – зеркало творчества, а поэзия – это исповедь, это плач, это – моление. Поэзия – это величайшая ответственность: моральная, духовная. Это – волевое явление, определяющее характер. Это становление духа.

Бог Вениамина Блаженного – это и грозный, даже жестокий Бог иудаизма, и кроткий, страдающий Христос. Отношение к Богу у поэта очень личное: он и осуждает Бога, и спорит с ним, и благоговеет перед Богом. «Мой отец не был религиозным человеком в традиционном смысле этого слова. Та сторона религии, которая связана с ритуалом, была для него вторична… Его общение с Богом было общением добрых друзей, общением на равных… – вспоминал Блаженный и продолжал,: – Меня часто упрекают в фамильярном отношении к Богу. Но когда кошка трется о ноги хозяина – разве это фамильярность? Это полное доверие. Это родство».

Своеобразен и лирический герой поэта, его alter ego: нищий, путник, бродяга, скиталец, калека, пилигрим, юродивый, блаженный, изгой, убогий. Материальное и душевное благополучие для него несовместимы с миром творческой личности. Изгойство и нищета у Блаженного ассоциируются с достоинством и даже избранностью. Боль, мука, страдание – отличительные черты личности, отмеченной Богом, ведь и убогий – это тот, кто у Бога, рядом с ним. Страдание возвышает, а сострадание унижает, – утверждал Ф. Ницше. Блаженный был согласен только с первой частью этого тезиса. Он возвышал «маленького человека» и сострадал ему. Моделью общества, по Блаженному, является сумасшедший дом – система подавления с сатаной во главе. Жизнь в обществе, сошедшем с ума, основанном на лжи и насилии, приводит человека к мысли о смерти. М. Хайдеггер писал, что размышления о смерти делают бытие человека подлинным. Блаженный, соглашаясь с философом, говорил, что человеческая жизнь – это жизнь при свете смерти, причем реальность смерти обостряет чувство жизни. Поэт считал, что жизнь – это путь, а путь – это космический порядок, это судьба, это выбор и это свобода. И, наконец, жизнь – это любовь: к женщине (у Блаженного есть очень эротичные стихи), к родителям, к братьям нашим меньшим.

Основные публикации Вениамина Блаженного:

«Возвращение к душе». – Москва: «Советский писатель», 1990.

«Слух сердца». – Минск: «Тесей», 1990.

«Сораспятье». – Минск: «Итекс—олегран», 1995.

«Стихотворения. 1943—1997». – М.: РИК Русанова, «Арион», 1998.

«Скитальцы духа». – Минск: «Четыре четверти», 2000.

«Моими очами: Стихи последних лет». – М.: АРГО—РИСК; Тверь: «Колонна», 2005.

«Верлибры» – Минск: «Новые мехи», 2011.

В эти книги вошла лишь малая часть из написанного В. Блаженным, одно лишь рукописное наследие которого составляет свыше двадцати толстых, исписанных бисерным почерком общих тетрадей. И это только стихи. А ведь есть еще и рассказы, и дневники, и просто философские рассуждения. Все это еще ждет своего исследователя. Но уже сейчас ясно, что Вениамин Блаженный сумел занять свое особое, заметное место в русской поэзии, место, равнозначное, пожалуй, месту Марка Шагала в мировой живописи.

1Примечание составителей: героем стихотворения является Николай Гумилев, стихи которого в нем цитируются: «Леопард», «Заблудившийся трамвай», «Жираф».
2Примечание составителей: в стихотворении цитируются рассказы Леонида Андреева: «Анатэма», «Красный смех», «Некто в сером», «Иуда Искариот», «Черные маски», «Сын человеческий», «Дни нашей жизни».
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?