Любимец и баловень публики, талантливый артист обходит публику со шляпой и отдает деньги бедным.
Через забор летит чудное пение в титовский сад, врывается в открытое окно «арестной мастерской».
С изумлением слушают арестованные:
– Что такое?
И довольной, счастливой улыбкой улыбается Лентовский.
Знакомый голос!
Эта милая шалость, полная поэзии, делается притчей всей Москвы.
О ней рассказывают со смехом и с восторгом.
«Серенада заключенному» – злобы дня.
Это превращает прозаическое «сидение в Титах» в какое-то романтическое приключение.
Это красиво. Не мещански.
Не буднично. Это романтично.
Романтична была тогдашняя Москва!
Романтичен был Лентовский.
В ответ на ежедневные сказки о крахе, крахе, крахе он строит новый театр и называет его:
– Антей.
Богатырь, который, падая, каждый раз поднимается еще с большими силами.
Не романтично?
В достоинствах и недостатках, делах и кутежах, тратах и долгах, в самых скандалах, – везде он был «неизменен и велик».
Романтичный герой романтичной Москвы.
Ее Алкивиад.
И вся Москва напевала про своего Алкивиада песенку, сочиненную, кажется, популярным тогда поэтом, г. Марком Яроном:53
Энергичен, честен,
Строг, умен, остер
И весьма известен
Как антрепренер.
Держит себя строго,
Странно так одет,
Кто он, ради Бога,
Дайте мне ответ!..
Это была не жизнь, а фейерверк. И вот, однажды…
Ослепительный фейерверк погас, и от него остался только запах гари. В маленькой комнате домика Лентовского в «Эрмитаже» мы сидели, печальные, несколько старых друзей.
Несколько москвичей, в несчастье еще нежнее полюбившие нашего Алкивиада. Была зима.
За окнами бушевала метель.
И на душе было тоскливо и печально, как в каменной трубе, в которой плачет вьюга.
Мы знали, что в кухне сидит и сторожит городовой. Несостоятельный должник, Лентовский был поддомашним арестом. Кто-то сказал с сочувствием, со вздохом:
– Сколько вы потеряли! Сколько потеряли, Михаил Валентинович!
– Я?
Он взял со стола пожелтевшую старую фотографию.
На фотографии был очень молодой человек, бритый, с цилиндром, который казался прямо грандиозным, потому что был помещен на первом плане, на колене.
Лентовский посмотрел на этот портрет, и, кажется, тогда в первый раз под его красивыми усами мелькнула та грустная и добродушная ироническая улыбка, с которой мы привыкли его видеть в последние годы.
– Вот это мой портрет. Я снялся в тот самый день, когда сделался антрепренером. В этот же день я купил себе цилиндр. Первый цилиндр в своей жизни! Все в один день: сделался антрепренером, снялся и надел цилиндр. Особенно я гордился цилиндром. Вот! Вы видите: как мастеровые на фотографии большую гармонику, я держу его на первом плане, чтобы лучше вышел. С этим я вошел в антрепризу. А вот…
Он указал на полку:
– В этой картонке тоже цилиндр. Я имею на случай, когда езжу за границу. Как видите, я ничего не потерял. Дела жаль. А я? С чем пришел, с тем и ушел. Пошел в антрепризу с одним цилиндром и выхожу из нее с одним цилиндром. Зато прожито было…
Он замолчал.
Кто-то из артистов замурлыкал себе под нос.
Лентовский поднял голову.
И улыбнулся той же печальной и добродушно-иронической улыбкой.
– В_е_р_н_о!
Артист сконфузился.
– Верно! Я узнал! Из «Фауста наизнанку»? Выходная ария второго действия?
Артист, смешавшись, пробормотал:
– Машинально!
– Но верно!
И, проведя рукою по глазам, словно отгоняя сон, Лентовский сказал:
– Курочкина перевод54. Отличный.
И продекламировал «выходную арию второго акта маленького Фауста»:
О, как я жил, как шибко жил,
Могу сказать, две жизни прожил,
Жизнь, так сказать, на жизнь помножил
И ноль в итоге получил…
Это была легендарная Москва.
Москва – скупости Солодовникова55, кутежей Каншина, речей Плевако, острот Родона, строительства Пороховщикова, дел Губонина.
В литературе – Островский. В университете – Никита Крылов56, Лешков, молодой Ковалевский. В медицине – Захарьин. В публицистике – Аксаков. В консерватории – Николай Рубинштейн.
В Малом театре:
– Самарин, Решимов57, Медведева, Акимова.
В частных:
– Писарев, Бурлак, Свободин, Киреев, Стрепетова, Глама.
В оперетке:
– Вельская, Родон, Зорина, Давыдов, Тартаков, Светина-Марусина, Вальяно, Завадский, Леонидов, Чернов, Чекалова.
В делах – Губонин, Мекк58, Дервиз.
В передовой журналистике – молодой Гольцев59. Пламенный, смелый, дерзкий. С огненным словом. Обличающий…
Редактор «Русского Курьера», где что ни номер, – словно взрыв бомбы, взрыв общественного негодования.
В юмористике – Чехов.
Тогда еще Пороховщиков, старый, опустившийся, не канючил подаяний:
– На построение несгораемых изб.
А без гроша в кармане воздвигал «Славянский базар», грандиозный дом на Тверской60, который бегал смотреть.
«Хватал широко».
Тогда все хватали широко!
П.И. Губонин покупал историческое имение Фундуклея «Гурзуф», чтобы воздать себе:
– Резиденцию никак не ниже «Ливадии».61
Тогда Плевако в ресторане «Эрмитажа» 12 января, в Татьянин день, забравшись на стол, говорил речи разгоряченной молодежи.
Совсем не речи «17-го октября».62
И не ездил за Гучковым63, а бегал за ним.
И в «Московских Ведомостях» не Иеронимус-Амалия…64
В «Московских Ведомостях» гремел Катков.
И хоть клеветал, но клеветал на Тургенева, на Щедрина.66
Все было большего масштаба.
Теперешняя Москва тогда еще «под стол пешком ходила».
Теперешний Златоуст Маклаков тогда еще только учился говорить.
И 12-го января первокурсником-студентом в «Стрельне» на столе говорил свою первую речь, в то время, как его отец, знаменитый тогда окулист, профессор Маклаков67, тоже на столе, тоже говорил речь.
И кто из них был моложе?
Прекрасно было это состязание отца и сына в молодости перед молодою толпой.
Привет тебе, старая Москва!
В тогдашней Москве теперешний «спасатель отечества» С.Ф. Шарапов служил по полиции.
Был квартальным надзирателем.
Столпом «правых» не состоял, «Русских Дел» не издавал68, субсидий на плужки не выпрашивал.
А на дежурстве на Тверском бульваре браво покрикивал:
– Держи правей!
Вот и все было его дело.
Вы, теперешние москвичи, можете улыбнуться над этой Москвой…
Над этой старой Москвой, которая начала грозно:
– Выше стройте монастырские стены, чтобы ни один звук из-за них…6970
И кончила смиренномудро:
– Подайте, православные, на построение партии «17-го октября» 71.72
Вы можете улыбнуться:
Но и недавняя Москва, моя старушка, может прошамкать вам:
Эта романтичная Москва, где все принимало гомерические размеры: дела и кутежи, процессы и безобразие, – не могла жить без легенд.
И Нестор-летописец русской жизни, П.Д. Боборыкин, описывая тогдашнюю Москву, должен был написать «Московскую легенду». О том, как:
И напечатана была эта легенда в академических «Русских Ведомостях».76
Такую роль играла легенда в тогдашней московской жизни. Ее не могли обойти ни будущий академик-летописец77, ни самая академическая из академических газет. Без легенды не было Москвы.
Это была та Москва богатырей, в которой носился легендарный «дядя Гиляй», В.А. Гиляровский78, прозванный Москвой, – тоже романтически! – «королем репортеров».
И дивил редакторов предупреждением:
– Сегодня, в час ночи, большую заметку привезу. Ждите. В 12 часов будет большая кража!
– Как «будет»?
– Приятели с Хитровки79 предупредили. Меня всегда предупреждают, чтобы не подвести. Не прозевал бы!
Он носился, сыпля каламбурами, остротами, четверостишиями и нюхательным табаком.
Старик Тарновский80 в ужасе воздевал к небу руки:
– Убил бы Гиляровского, да силы не позволяют! Геркулес проклятый!
– А что?
– Вчера на первом представлении влетел в зал и начал всех соседей нюхательным табаком угощать. Вижу: пошла проклятая табакерка по рукам, с ужасом думаю: «зарезал!» Тут самая драматическая сцена, а весь театр чихает!
Стружкин81, тогда известный актер, дружески подшутил над Гиляровским:
– Все мельчает! Прежде были литераторы – Гиляровы82! А теперь пошли – Гиляровские!
Гиляровский только добродушно махнул рукой:
– И не говори! Прежде были актеры – Щепкины83! А теперь пошли – Стружкины!!!
Легендарной Москве и бытописатель нужен был легендарный. Который бы не только обо всем говорил, но и о себе заставлял всех говорить.
Говору шло и легенд по Москве!
Каншин, когда приглашал гостей в «Стрельну», заранее посылал заказ:
– Запереть ресторан на целую ночь для всех!
От Петровского дворца84 до «Стрельны» путь был освещен бенгальскими огнями.
А когда бешеные, в мыло загнанные, перепуганные огнями тройки «с раскатом» влетали в ворота, две небольших пушки давали залп. Возвещали:
– О благополучном прибытии.
На следующий день в Москве только головами качали. Рассказывали:
– В зимнем саду охоту устроили! Хорам приказали: «Спасайтесь! Это, будто бы, тропический лес, а вы, будто бы, дикие, а мы англичане. Вы бегите и кричите: „караул!“ А мы будем на пальмы лазить и вас искать!» Так и играли.
Фон-Мекк держал открытый дом.
Всякий, без зова, мог являться, один, с друзьями, заказывать, пить, есть и уезжать.
Даже без знакомства.
Однажды фон-Мекк после театра «сам приехал к себе».
В столовой сидел какой-то офицер.
Разговорились. Но не называя себя.
– Да вы видели когда-нибудь хозяина этого дома? – спрашивает офицер.
– Видел, – улыбнулся фон-Мекк.
– Вот счастливец! А я, батенька, шестой месяц сюда езжу, – никак с хозяином встретиться не могу!
В.В. Зорина, «царица цыганского пенья», когда приезжала в город, ни один цыганский хор не брал с нее денег.
За счастье считали петь перед Верой Васильевной.
Она хвалила.
За хорошо спетый романс подзывала солистку, целовала, снимала с себя серьги, – солитеры тысяч в десять:
– От меня на память: хорошо спела!
Николай Григорьевич Рубинштейн, после бессонной ночи, бешеной игры, усталый, сонный, возвращался «к себе».
– В консерваторию.
Ученики уже шли на занятия. И вдруг он останавливался.
– Это что?
Ученик, в летнем дырявом пальтишке бежавший по двадцатиградусному морозу, останавливался пред грозным и взбалмошным директором, дрожа от страха еще больше, чем от холода.
– Это что, я спрашиваю? – «гремел» Николай Григорьевич, хватая его за борт худенького пальто, – а? Как ты смеешь, мальчишка, в таком пальто зимой ходить?
– У меня… у меня… нет…
– Молчать! Не отговорка! Как ты смел не сказать? Как смел не сказать, что у тебя нет теплого пальто? Мне? Твоему директору? Николаю Рубинштейну? Скрывать? От меня скрывать?.. На! И чтоб завтра у тебя было пальто!