Вернувшись в Ленинград и войдя в комнату родителей, мама увидела на столе похоронку, извещение о гибели отца. Из-за блокады и смерти хозяев бумага пролежала в закрытой комнате всю войну. Наконец-то мы начали получать пенсию, но очень маленькую – отец был рядовым, красноармейцем, как тогда говорили. На похоронке его назвали Иваном Лейбовичем, но остальные данные приведены правильно.
Мама изо всех сил старалась, чтобы я «не умер с голоду и не ходил оборванцем». В основном она работала бухгалтером или учетчиком в разных местах, и всегда за нищенскую зарплату. Гордо показывала мне свое умение считать в уме и на «счетах». «Вот я всю ночь просидела, чтобы подготовить годовой отчет. Так быстро никто бы не сделал!» – хвасталась она. Иногда ее увольняли «по сокращению штатов» и ей долго не удавалось устроиться снова, поскольку в тот период «евреев не брали».
В 1947 году мама работала надомницей в абажурном ателье – шила абажуры со сдельной оплатой. С того времени я кое-что запомнил: «плиссе или с гладкой набивкой», «из крепсатена, шелка или бархата», «с оборкой шнурами или с фестончатым краем». Тогда матерчатые абажуры не были «ретро» и стоили дешево. На шкафу у нас в то время громоздились металлические каркасы, обмотанные или еще не обмотанные белой тесемкой.
Однажды какие-то родственники покойного маминого отца, дедушки Гили, до революции уехавшие в Америку, передали нам через третьих лиц посылку с подержанной, но по нашим меркам новой, одеждой (был момент, когда получать посылки разрешили). Матери ничего не подошло по размеру, и она продала свою часть вещей. А я долго ходил в вишневой вельветовой курточке на молнии – вспомнил сейчас, взглянув на групповую фотокарточку четвертого «Д» класса. Позднее один из незнакомых американских родственников мамы приехал в Ленинград и каким-то образом сообщил ей, что хочет встретиться. Дабы не навредить своему юному пионеру, она проигнорировала приглашение, опасаясь, что ее засекут. Через много лет, совсем в другую эпоху, я спросил у нее об американских родственниках, но она ничего не знала.
После работы мама обычно забегала на расположенный рядом Кузнечный рынок, намереваясь купить что-нибудь вкусненькое для сыночка. Возвращалась с трофеями, усталая, и с гордостью объясняла удачу тем, что «весь рынок обегала», и доказывала на примерах, что туда следует приходить непременно к закрытию, чтобы купить подешевле.
Иногда по вечерам она гадала себе на картах, раскладывая пасьянс, а я, когда читать было нечего, со скуки приставал к ней: «Сыграем в картишки», и мы дулись в подкидного дурака или что-нибудь другое, незамысловатое. Впрочем, к картам меня никогда особенно не тянуло. В «Слова» одно время играли не только мы с мамой дома, но и наиболее грамотные мои одноклассники во время уроков. На всякий случай, поясняю. Вся компания выбирает слово, и из составляющих его букв участники составляют слова поменьше, тайно друг от друга, разумеется. У кого больше список, тот и выиграл.
Радио было включено всегда: Утренняя зарядка – ноги на ширину плеч! Пионерская Зорька, репортажи о футбольных матчах, Последние Известия, Литературные Передачи, военные и народные песни, симфонии и оперы. Все это составляло звуковой фон нашей тогдашней жизни, а маленькие телевизоры КВН без линз, а потом и с линзами, появились только около 1950 года, но не у нас, конечно, а в более обеспеченных семьях.
На пенсию по старости мама вышла в 1963 году и стала получать 52 рубля в месяц, а я уже был на третьем курсе и имел повышенную стипендию.
Моя двоюродная сестра Люся, старше меня на 12 лет, осталась после войны моей единственной родственницей по маминой линии. Ее отец, как и мой, не вернулся с фронта, а в конце 1941 года Люся и ее мать Рита оказались, как и мы, в Свердловске. Она и сейчас (а ей недавно исполнилось 86 лет) с умилением вспоминает, какой я был «хорошенький в меховой шубке» и ни за что не хотел подниматься пешком на пятый этаж после прогулки с ней. Она не могла тащить на руках четырехлетнего бутуза и отшлепала его по шубе. «Ты на меня посмотрел, надув губы, со слезами в огромных глазищах, и сказал: “Я все маме расскажу”», – повествует Люся. Мне самому этот случай не запомнился.
Вскоре Рита и Люся перебрались к Ритиным родственникам в Златоуст11, где провели почти все оставшееся военное время, а в 1944 году Рита узнала, что в их комнату на Кирилловской кто-то вселился, и потому им некуда возвращаться. Тогда она написала письмо самому М. И. Калинину12 с жалобой, не надеясь на успех. Но произошло невероятное – комнату освободили! И мама с дочкой приехали в Ленинград еще до нас, осенью 1944 года.
Люсе тогда было 18 лет, она только что окончила школу и поступила на английское отделение филфака ЛГУ. Вернувшийся из армии дядя Арон влюбился в нее и сделал предложение, но, будучи на десять лет старше, он казался ей тридцатилетним стариком и был отвергнут. Выйдя замуж за своего сверстника, Люся счастья в браке не нашла. У мужа оказался тяжелый порок сердца, и она рано овдовела.
А тетя Рита, как и моя мама, вторично замуж не вышла, но, мне кажется, жилось ей, в смысле материальном, легче, чем маме. С фронта невредимым пришел Ритин родной брат Марк, который помогал ей. Сама она работала машинисткой и подрабатывала частными заказами. Люся приносила домой повышенную стипендию, а позднее стала преподавать английский в школе.
Люся в Ленинграде, ноябрь 1944 г.
В первые годы после войны мама часто приходила со мной к Рите и Люсе, единственным людям, с кем она могла поговорить о жизни в Ромнах, о родителях и своем коротком предвоенном счастье. Да и я любил бывать на Кирилловской. Люся учила меня подбирать простенькие мелодии на рояле, играла сама и напевала неаполитанские песенки типа:
Скажите, девушки, подружке вашей,
Что я ночей не сплю, о ней мечтая,
Что всех красавиц она милей и краше,
Что сам хотел признаться ей,
Но слов я не нашел…
Володя Мазья слушал и млел от блаженства.
А коньком тети Риты была политика. Угощая чаем с вареньем, она попутно убеждала нас в неотвратимости скорой войны с американцами и обещала в самое ближайшее время атомную бомбардировку Ленинграда. Как пугали меня ее пророчества! И когда мама предлагала мне пойти на Кирилловскую, я соглашался при условии, что она уговорит Риту не затрагивать апокалиптическую тематику.
В начале лета 1950 года Люся и ее подруга Элла должны были защищать дипломные работы на филфаке по специальности «Американская литература». Темы были связаны с творчеством «прогрессивных» писателей Синклера Льюиса13 и Эптона Синклера14, причем моей кузине достался роман «Королевская кровь» первого из них. Героем книги является молодой преуспевающий американец, который узнает от отца, что в его жилах течет как королевская, так и негритянская кровь. Заявив об этом, он становится жертвой расовой дискриминации.
По совету своей научной руководительницы Люся посвятила первую главу своего диплома реферату работ И. В. Сталина по национальному вопросу, и защитилась без проблем.
Но у Эллы, чьим объектом был Эптон Синклер, перед самой защитой произошла катастрофа, в которой был виноват он и только он. Несомненно, прогрессивный писатель-антифашист не планировал вредить студентке ленинградского филфака, но как раз в 1950 году, отказавшись подписывать воззвание в защиту мира, он переметнулся к зачинщикам новой войны и оказался, по словам Ильи Эренбурга15, «в одном лагере с господином Трумэном16». Как следствие, дипломная работа Эллы пропала полностью, но, чтобы избежать неприятностей, без вины виноватой студентке зачли старую курсовую как дипломную.
Детали этой истории я узнал через много лет, но картина слез Эллы и утешавших ее подружек на Кирилловской запомнилась.
После армии дядя Арон жил какое-то время в той же квартире, что и мы, но в «большой» комнате. Он еще не был женат и мог уделить мне внимание. Это он научил меня колоть дрова, а пилили их мы вдвоем двуручной пилой. Он брал меня с собой в баню на Пушкинской улице. Мы наполняли шайки горячей и холодной водой, мылились, терли друг другу спины и с березовыми вениками направлялись в парилку, а потом, распаренные, пили холодный квас в раздевалке. До возвращения Арона из армии в баню меня водила мама, в женское отделение, разумеется. Было мне семь – восемь лет, но голые тетки, несмотря на мамины объяснения, что я расту без отца, были недовольны моим присутствием, говоря ей: «Он уже большой». Ходить в баню с дядей Ароном было намного интереснее, но примерно через год он женился, у него родилась дочь, заболела жена, и вскоре он переехал, а я стал настолько взрослым, что мылся в бане самостоятельно. Так продолжалось до 1956 года, когда после капремонта, в квартире на Марата появилась ванна.
Дядя Арон, около 1953 г.
Играть в шахматы и шашки тоже научил меня дядя Арон, точнее он показал мне ходы. Теорию он сам не знал и играл, как любитель. Первое время я сражался с ним, затем с приятелями, но шашки, а также родственные им поддавки и уголки меня не увлекали. Шахматы – другое дело. Мальчишкой я любил их и даже, в девятом классе, записался в Шахматный клуб Дома Искусств, что на Невском между Литейным и Маяковского. Однако, выше второго разряда подняться не пришлось. По сути, я давно ощутил, что участие в каком бы то ни было спортивном соревновании меня не привлекает, и, главное, после седьмого класса у меня появилась более интересная игра – математика.
Через много лет мама сказала мне, что узнав о гибели папы, она надеялась на дядю Сему, который в соответствии с древним еврейским законом был обязан взять ее в жены как старший из оставшихся в живых братьев погибшего мужа. Приходила ли эта мысль ему в голову, теперь уже никто не ответит, но после демобилизации он женился на другой.
Мама так и осталась вдовой и всю себя посвятила мне, соединив всепоглощающую материнскую страсть с верой в мои исключительные способности. «Ты должен стать таким же умным, как папа», – внушала она, показывая мне грамоту, полученную отцом за рационализаторские предложения.
Не могу понять, имела ли ли ее убежденность в моих талантах объективные основания, но помню, что с раннего детства был полон решимости оправдать ее ожидания. Не сомневаюсь, что вундеркиндом в настоящем смысле слова я не был. Но память, судя по всему, имел отличную. Долгое время мне казалось, что она у всех такая, но сейчас я так не думаю.
Папина грамота 1934 г.
Читать я научился самостоятельно в четыре года и затем читал запоем в течение многих лет. Между прочим, в 1945 году в свалке хлама на своей работе мать нашла и принесла домой несколько книг, предназначенных в военное время для растопки печек, но, на мою удачу, избежавших этой участи. Среди них были «Борьба за огонь» Рони-старшего, «Межпланетные путешествия» Штернфельда, «Следы на камне» Рида, «Как человек стал великаном» Ильина и Сегал, «Занимательная ботаника» Цингера. Очень рекомендую эти книги всем, кто с ними не знаком.
Попробуйте!
Перечисленных книг давно нет со мной, но я как будто вижу их обложки, иллюстрации и хорошо помню свои детские впечатления от каждой из них. В частности, в связи с последней из списка, хочу спросить: «Знаете ли вы, каков самый вкусный фрукт на свете?» Сам я ответ получил восьми лет от роду в послевоенном, скудно снабжаемом продуктами Ленинграде из той самой книжки Цингера 1934 года издания. Это – так называемый дурьян, название которого созвучно с дураком и потому запомнилось. В 1978 году, женившись на Татьяне Шапошниковой17, я пересказал ей соответствующий отрывок из «Занимательной ботаники». Будучи оба невыездными, мы были уверены, что наши шансы отведать дурьян столь же равны нулю, как и вероятность лично убедиться в реальном существовании Парижа и Лондона. Однако, времена изменились, и спустя 25 лет на Тайване мы получили возможность самостоятельно обнаружить ошибку в «Занимательной ботанике».
Нет, дурьян по вкусу ничуть не напоминает помесь клубники с ананасом, как утверждал автор книги, который, скорее всего, никогда этот фрукт не пробовал. В действительности, на вкус дурьян похож на нежный сладковатый крем. А его запах – дискуссионная тема, которую я, пожалуй, оставлю за рамками своего повествования. В настоящее время информацию о свойствах этого экзотического фрукта ничего не стоит найти в сети, а в западных странах его можно купить в хороших китайских супермаркетах.
Давно пора описать наше жилище на улице Марата, и это несложно. Представьте себе прямоугольную комнату площадью примерно 3.5 м х 2.5 м, посреди одной из коротких сторон которой расположена дверь в коридор, а напротив окно во двор. В углу, с левой стороны от двери, – печка в форме цилиндра с гофрированной металлической боковой поверхностью, выкрашенной масляной краской в бежевый цвет. Далее, вдоль левой стены – платяной шкаф, крошечный буфет и мой диванчик, на котором когда-то спала бабушка Гита, а между ним и окном – под углом 45 градусов трюмо с зеркалом. В зеркале я систематически разглядывал себя, каждый раз оставаясь недовольным своей внешностью – недостаточно умной и мужественной.
Вот как выглядела та самая девятиметровая комната
На мамином трюмо, на кружевной салфетке, помимо подаренного ей кем-то флакона духов «Красная Москва» в виде Спасской башни, находилась пудреница веджвудского фарфора с голубым портретом красивой дамы в стиле ар-нуво на белой крышке. Под крышкой лежала вата, а под ней светло-розовая пудра. На салфетке помещались также сувениры маминого детства: пара тропических раковин, в одной из которых «шумело море», и керамический раскрашенный домик со снимающейся крышей. В нем хранились пуговицы, в том числе несколько старинных. Поначалу лежал на трюмо и желтоватый резной веер, сделанный, по словам матери, из слоновой кости. Он очень меня интересовал, и вот, оставаясь дома один, я стал выламывать из него планочки, понемногу, чтобы было незаметно. К каждой из таким образом изолированных планок Вовочка подносил зажженную спичку. Тогда планка вспыхивала, горела ярким пламенем, шипя, и исчезала, оставив неприятный синтетический запах. Неужели слоновая кость могла гореть? Веер постепенно становился все реже и, наконец, исчез, но мама вопрос о его судьбе не поднимала.
Две раковины и домик под желтой крышей, которым больше ста лет, теперь у меня на книжной полке. А пудреница моей мамы по праву принадлежит ее внучке и моей дочке Гале, которая живет в Иерусалиме.
Вот как много пришлось писать о трюмо между окном и диваном. А теперь отправимся обратно к двери и повернемся лицом к окну. По правую руку вдоль длинной стены – кровать покойного дедушки Гили, а теперь моей мамы, с пружинным матрацем и никелированными спинками. Под ней – пара неинтересных чемоданов, зато за ней к спинке примыкает этажерка с моими книжными сокровищами. Над ней на стене висит радио, и, наконец, у окна стоят стол и пара стульев. Такова наша комната.
Помню, что убогость жилища не угнетала меня. Хотя я и сознавал, что мы бедны, это казалось естественным следствием войны, чем-то неважным, преходящим, а я был весь устремлен в будущее. Ложась в постель, прежде чем заснуть, я в какой-то период размышлял о вечности, бесконечности и смерти, или погружался в сладкие грезы о том, что встречу волшебника, который исполнит три моих желания. И всегда одним из них было, чтобы отец не погиб и вернулся к нам. То было время, когда во многие семьи приезжали демобилизованные фронтовики, но, увы, похоронка на отца не оказалась ошибочной.
В холодные зимние дни я приносил дрова из сарая на наш третий этаж и топил печку. Было блаженством сидеть перед ней на корточках, открыв дверцу, смотреть на языки пламени и слушать треск горящих поленьев! А в заключение следовало закрыть заслонку не позже и, главное, не раньше, чем погаснут синие огоньки – в городе ходили слухи, что где-то кто-то угорел.
Darmowy fragment się skończył.