Czytaj książkę: «Земля для всех одна»
© Брюховецкий В., проза, 2017
© «Знакъ», макет, 2017
Грачи
Всегда, когда я берусь писать новый рассказ, я вспоминаю строчки хорошего поэта Николая Старшинова: «…Возможно об этом писать и не следует, // А может, и следует. Я вот пишу». Действительно – ну кто может сказать: о чем писать следует, а о чем – нет? А коли никто не знает, то я пишу и – да спасут меня эти старшиновские строчки.
У каждого в детстве были свои грачи. У меня они были вот такие.
Давно это было, я еще совсем маленьким был, лет пяти-шести. Семи лет я в школу пошел, а в ту зиму, помню, отец меня и на улицу, пожалуй, ни разу не пустил. Трудное время было. Тяжело жили. Одни штаны и те разноцветные, как на клоуне. Ни сапог, ни катанок. Вот и сидел я всю суровую сибирскую зиму в глухой, заросшей тугими снегами, саманной избушке. Прежним хозяином была поставлена эта избушка косо к ветрам, и заваливали бураны снегами наши окна и двери так, что приходилось моим родителям рыть в снегах целые тоннели, чтобы на простор выйти. Только откопаются, день-другой свежим воздухом подышим, а буран – сызнова. Весело было. Теперь таких буранов не стало, спокойнее зимы пошли. Мягче. Здесь хочу подметить, что самыми буранными у нас были ветры, которые дули с юга. Сейчас не знаю как, но в пятидесятых годах прошлого столетия, когда я только-только начинал познавать этот мир, эти южные ветры были всегда со снегами, с буранами, с грозами и дождями. А вот северные приносили только холод. Я в те годы никак не мог понять стишок – «мороз десятиградусный // трещит в аллеях парка». Как это – десять градусов и трещит? И у меня было представление, что по железнодорожному парку идет дедушка Мороз и палкой трещит по забору. Балуется…
Отец мне тогда хорошее занятие придумал. Левое плечо у него пулей немецкой было поломано, не работал он нигде, пенсия грошовая, а жить нужно было, вот и вязал он сети, зимы напролет вязал. Вязал быстро, а меня научил нитки для него на челнок наматывать.
В ходу было шесть челноков. За день он их спускал все. Сначала мне это занятие туго давалось, а потом ничего, обвыкся. Так зиму и жили. Мать – по хозяйству, отец – с сетями, и я при деле.
Но вот приходила весна. Перво-наперво отогревались окна. В хате светлело, бураны стихали, снег мокрел и оседал. Чем выше становилось небо, тем сильней мне на улицу охота было. И наступал день, когда батя разрешал мне в галошах, подвязанных веревочками, выйти в снеговую траншею.
Солнце с каждым днем всё круче и круче забиралось на небо, за огородами появлялись первые проплешины черной земли. Утренники были еще крепкими, но держались недолго – солнце яро входило в силу и первыми лучами сбивало со снегового наста ломкую хрустящую корку. И вот, когда однажды в середине дня в первой весенней лужице начинали с громким чириканьем купаться отогревшиеся воробьи, отец откладывал на подоконник челнок и весело говорил:
– Всё, мать! Перезимовали…
А через день, через два прилетали грачи.
За нашими огородами, на полого раскинувшейся гриве, словно огромный сад, располагался березовый колок. Березы были старые, высоченные. И каждый год на их вершинах гнездились грачи.
Они наваливались на колок черным распахнутым веером и всё оживало.
Снеговая траншея становилась мельче и мельче, плешины оттаявшей земли шире и шире, и, когда на солонцах не оставалось снега, грачи прилетали к нашим огородам.
Наступала пора охоты. Нет, не на уток – на грачей.
Отец доставал из ларя ковш пшеницы, и однажды утром я рассыпал две-три горсти зерна на черной плешине как можно ближе к сараю.
Грачи, наверно, не знали, что они съедобные, и смело садились на приманку. Когда их набиралось достаточно, отец оставлял сеть и брал ружье. Старенькая тульская двустволка! Я смотрел на нее завороженно и старался вобрать в себя каждое отцово движение. Вот он кладет ружье цевьем в левую ладонь и большим пальцем правой руки нажимает черную планку – стволы мягко ломаются. Затем он вкладывает в стволы позеленевшие латунные патроны, незаметное движение и – легкий щелчок – сломанные стволы становятся на место. Два латунных патрона, такие позеленевшие! и старенькое ружье, то самое, что висело всю зиму над кроватью, становится в руках отца чем-то таким торжественным и тревожным, что я слышу, как гулко и сильно стучит мое сердце.
Стрелял отец быстро, целился самую малость. Это я запомнил еще с тех пор и уже потом не раз отмечал батино умение мгновенно реагировать на летящую птицу. Первый весенний дуплет – и полтора десятка исковерканных дробью грачей оставалось лежать на земле.
Как мне завидовали соседские пацаны! Не все жили так, как мы, но были и такие, и победней. Мое счастье заключалось в том, что в нашем доме имелось ружье, а в их домах ружей не было, а у многих и отцов-то не было.
Наверно, не умерли бы мы в тот год с голоду и без грачей, была в доме и картошка, и лук был, а скоро и рыба на столе появилась бы. Но это я так рассуждаю с позиции мужчины, у которого на кухне стоит не пустой холодильник и жена которого просыпается утром без тяжелых мыслей – чем же я сегодня детей кормить буду?
Мне не было и семи лет, и не мог я так рассуждать, я просто жил очарованный весенним солнцем, батиной тульской двустволкой и где-то подсознательно ощущал собственную причастность к извечной мужской заботе о хлебе.
Я стоял около стола, на котором лежали убитые грачи. Были они сизые, с черными натруженными клювами и серыми узловатыми лапами, испачканными весенним сырым черноземом. И не было мне их жалко. Я еще совсем не знал жизни, чтобы пугаться чужой смерти. Я приоткрывал им веки, глаза у них были черные, бездонные, заглядывал в мертвые зрачки и видел в них свое отражение – изогнутое, как в начищенном самоваре.
P.S. Много позднее этого рассказа я написал стихотворение, связанное с этими грачами. Я хочу показать его здесь же, в послесловии. Мне кажется это уместно.
«Я не был босяком, но бегал босиком…»
Я не был босяком, но бегал босиком…
Апрельская земля. Проталины черны.
Уже грачи в поля из южной стороны
Наволокли тепла. Забот невпроворот!
Вот сели край села. Вот сели в огород.
Вот батя взял ружье. Вот целится, вот бьет.
И все нутро мое ликует и поет!
И я бегом, босой – под звон апрельских труб —
Тащу грачей домой…
И мама варит суп.
Лёнька
Ленька лежал на сене и ртом ловил муху. Нос у Леньки короткий и плоский, губы толстые. Он только что пришел с пасеки и теперь лежал за домом на сене и тихо мечтал. Ленька всегда любил мечтать: он и в школе мечтал, и в армии, а теперь и дома. Мечтал он, мечтал, о чем попало мечтал, вот уже вроде и мечта в струнку выстроилась, красивой стала, и тут, на тебе, муха! И откуда вывернулась? Губы у Леньки медом пахнут, муха сядет на бороду, крылышками пострижет, хоботок лапками почешет и – к губе. Забыл Ленька о чем мечтал, охотиться начал. Лежит, глаза прикрытые, а нервы начеку – муха по губе ползет, по самому краешку, но Ленька знает: пока она ползет – ловить ее бесполезно, внимательная. А вот когда остановится и хоботком щупать станет, то все ее внимание в мед уходит. Гам! – Ленька шлепнул губами, муха улетела. Проходит минута-другая, и муха садится снова на бороду… На шестой или седьмой попытке Ленька хитрость придумал: губы отворил, дырочку маленькую сделал. Вот если бы муха в Ленькин рот заглянула, тут бы ей и хана была, но муха в дырочку не заглядывала. Из дырочки медом не пахло, медом пахло на улице, на губе, по губе она и топталась. И все-таки Ленька муху гамкнул, резко так – гам! – и мухи не стало.
– Тьфу, зараза, – он даже сел от удивления. Только сел, только сплюнул, только глаза распахнул, про муху враз забыл. В конце огорода стояла корова и спокойно жевала молодые подсолнухи.
– Во дает, а? – Ленька присвистнул. Корова была черная с белыми плешинами, подсолнухи были зелеными, и ела она их очень аккуратно: не колготилась, не топталась, ровно стояла и только головой поворачивала: налево повернет – шляпки нету, направо – еще шляпки нету, а позади нее уже прокос образовался.
– От жисть, полежать не дадут, – Ленька встал и запустил в корову камнем. Екнул коровий бок, и животина, сминая подсолнухи, галопом перемахнула канаву и направилась в луг. Надо бы огород загородить, подумал Ленька и почесал затылок. Об этой изгороди он думал всегда, когда в огород залезала скотина, и всегда при этом чесал затылок. Почешет затылок, почешет, и рукой махнет. Махнул он рукой и на этот раз.
Лежать больше не хотелось, и Ленька направился в дом. На крыльце Ленькиного дома сидел Венька, соседский карапуз. Было Веньке четыре года, бегал он в одной рубашке, сверкал всякими деталями и был постоянно грязный и сопливый.
– Дядя Леня, исделай мне рогатку, – он держал в руках красный резиновый шланг.
– О, смотри какая резина хорошая, – Ленька взял шланг и растянул его. Венька смотрел как хорошо растягивается шланг и вопросительно ждал.
– Рогатку, говоришь? Рогатку можно, а почему – нет? Только давай вот чего сделаем: давай сначала в шланг подуемся, кто кого передует…
У Веньки заблестели глаза. Это же очень интересно – подуться в шланг. Щеки у Веньки толстые, Венька об этом знает, а вдруг да и передует он дядю Леню.
Ленька сел на крыльцо рядом с Венькой, вытер концы шланга о штаны и подал один из них Веньке. Венька с готовностью засунул конец шланга себе в рот и дуть приготовился. Ленька тоже конец шланга себе в рот засунул.
– Ну, дуй! – скомандовал он, а сам свой конец прикусил зубами и ждет.
Напыжился Венька и изо всех сил дуть начал. Дует карапуз в шланг, даже уши покраснели, а обмана не чует. Дул, дул, а дяде Лене хоть бы хны, как сидел спокойный, так и сидит, но тоже, вроде, старается. Устал Венька, дух перевел. Только снова дуть решил, только воздуху полный живот набрал, а дядя Леня его опередил, взял да и дунул в Веньку. Венькин организм этого не ожидал. Полезли пузыри из венькиного носа, а Ленька захохотал и на крыльцо повалился от собственного веселья. Венька – в рев, да к себе домой.
– Эй, стрелок, резину забери, – покатываясь со смеху, кричал вдогонку Ленька…
А было Леньке двадцать шесть лет, и не был он дурачком, а работал в селе пожарным. На шестидесяти рублях.
Вовка, Генка, дед Тиша и распроклятая буква «р»
Вовка и Генка – близнецы. Рыжие, вихрастые, толстощекие и друг на друга, как пуговицы на пальто, похожие. Им по три годика.
Дед Тиша – это дед. Рыжий, вихрастый и с бородой. Вовка с Генкой ему внуками доводятся.
Буква «р» – это буква из алфавита, и если ее хорошо произнести, то звук получится рокочущий – «рр-рр-рр» – словно кто на телеге едет или гром далекий грохочет.
Родители близняшек с утра на работе, а по вечерам через день техникум одолевают, что в районе в десяти километрах от села, вот дед Тиша во дворе с внуками и возится. Он недавно на пенсии, в теле еще крепок, внуки – его гордость. Сидеть с ними в радость, пацаны спокойные, не плаксивые и, что самое главное, самостоятельные попались. По-первости он их путал. Думал сначала, что на них метки какие родовые есть, или чего еще, ан нет – ни меток, ни чего другого. Рыжие – одинаково, глазищи – синие, косолапые – оба, плачут – со всхлипами, на солнце и то глядят одинаково, щурятся, как обученные. Помогла сноха. Очень просто помогла – на Генку стала одевать голубую одежду в смысле синюю, а на Вовку любую другую. Дед Тиша этой премудрости обучился легко: синий, в смысле голубой, на букву «г», то есть – это Генка, не синий – Вовка. Если на Вовку что-нибудь голубое оденут, то на Генку этого синего-пресинего одевают больше.
Деду внуки нравятся. Хорошие внуки. Один недостаток у пацанов: букву «р» не выговаривают. И Вовка не выговаривает, и Генка не выговаривает. Беда-то невелика, с годами выправиться должны, но деда сомненье гложет, а вдруг да картавыми будут. Мало – рыжие, да ещё и картавые. Нехорошо.
День движется к обеду, внуки стоят посреди двора и мирно переговариваются друг с другом:
– А длугой куда-то уполз, – говорит Генка.
– Навелно, улетел, – догадывается Вовка и заглядывает в самую глубину спичечного коробка, где, лежа на спине, большой коричневый жук вяло шевелит блестящими шарнирными лапами.
Дед Тиша краем уха прислушивается к безобидной внуковой болтовне и крутит козью ножку. На коленях у него лежит сплетенный почти до конца пастуший бич. Техника в колхозе далеко шагнула, а пастухам для работы все одно бичи нужны. И не простые бичи – ременные полосы, а чтоб плетеные, колен в несколько, с кольцами, с бахромой и с хлыстом протяжным да убоистым. Дед Тиша в детстве хорошую пастушью школу прошел. Многое с годами запамятовалось, а вот любовь к сыромятной коже, к бичам пастушьим осталась, и теперь, нет-нет, да и берется он за это дело, добро людям делает.
Дед Тиша крутит козью ножку и улыбается. Сам себе, значит, улыбается, мыслям своим хорошим…
Потом он заканчивает бич, пробует его в руке. Бич мягкий, белый. Дед прицеливается в лебеду, что растет около забора, и коротким взмахом срезает ее.
– Здравствуй, дед! – Над забором вырастает лохматая голова Николая Зарубина.
– Здоров, коль не шутишь.
– Карапузам привет! Как жизнь?
Вовка с Генкой в четыре руки держат коробок с жуком. Они стоят около сарая, повернув головы в сторону Зарубина, и молчат.
– Как жизнь, спрашиваю! Нормально?
– Нолмально, – отвечают внуки и уносят коробок с жуком за сарай. Зарубин их не интересует.
– Ну и внуки у тебя, дед.
– А что тебе мои внуки? – Дед Тиша Зарубина не уважает. Ехиден тот слишком и до водки слаб.
– Внуки как внуки!
– Да нет, дед, не скажи. Твои внуки, кровные, без чужой примеси, сразу видно.
Дед Тиша понимает, что Зарубин во хмелю и что сейчас он про масть дедову рыжую слово ввернет. Масть эта рыжая порой деду как об стенку горох, а порой, как перец в кровь, и дед сам никогда не знает, как на подначку отзовется. Николай действительно рыжую масть затрагивает, но дед на это не обижается, а, наоборот, поддерживает Николая. Так они и стоят, мусолят рыжий окрас, как, скажем, масть конскую, и уже совсем подходят к выводу, что порода дедова крепкая, казачья, не одну чужую кровь поборола и в заданном направлении, по внукам то есть, далеко должна уйти. И все-таки Николай по врожденной своей ехидности вворачивает деду шпильку.
– А ведь в селе-то, дед, ты не один рыжий будешь, так что… гы, гы… может быть, ты тут и не при чем, а? Вон Кузьма тоже красный, как петух, красней даже и как раз в твоих годах будет…
Горох об стенку кончается, вспыхивает перец.
Зарубин крякает, приседает и в сторону дергается, да так резко, что дед Тиша второй раз огреть его бичом не успевает.
– Я тебе, сопляк, покажу Кузьму! – Гремит он на весь двор. – У-у, ехидина! Подь сюда, подь, я тебе еще примочку сотворю!
Николай, не ожидавший от деда такого аллюра, стоит на другой стороне улицы, переминается спиной и косит глазами по сторонам – не видят ли соседи, позору-то будет!
– Ладно, дед, ладно. Твои внуки, твои…
– А нешто твои… Молокосос!
– Твои, дед, твои. Но только картавые. – Он шмыгнул носом и передразнил. – Нолмально! Ворона и та эту букву выговаривает, а они… Тлидцать тли богатыля. Тьфу, стыдуха! – И с этими погаными словами Зарубин разворачивается к деду спиной, сует руки в карманы и, отсвечивая полосой, протянувшейся по спине от плеча к пояснице, не спеша идет вдоль улицы…
Давно уже Зарубина не видно, а дед Тиша всё стоит посреди двора и слова его вредные осмысливает. Ворона, вишь ты, и та… А? Тлидцать тли богатыля… Да еще «тьфу» под конец сказал. Поганец… Дед Тиша понимает, что Николай всё это в горячке сболтнул, из-за бича, но ведь он и сам об этом уже не раз подумывал. Вовка-то с Генкой уже и впрямь большенькие, по четвертому годику пошло, а картавят. Ворона, вон… А и вправду Колька трепанул, ворона эту самую «р» очень даже ладно выговаривает, словно рокочет – ка-р-рр!
Вовка с Генкой выводят деда из раздумий, когда солнце уже явно переваливает за обед. Внуков пора кормить и спать укладывать.
– А ну, ребятки, кто из вас видел птицу ворону?
– Я видел, – говорит Вовка.
– И я видел, – говорит Генка.
– Вот и хорошо. А теперь давайте поиграем в ворону. Будете?
– Будем, будем, – чуть не хором запели Вовка и Генка.
Играть – не спать, тем более что внуки деда любят и знают, что играть с ним всегда интересно.
– Залезайте-ка на завалинку, вот сюда, – и дед подсаживает внуков на завалинку, где и выстраивает их в шеренгу. Вовке с Генкой нравится стоять в шеренге, они выпячивают животы и преданно глядят на деда.
– Вот… Хорошо… А теперь прыгайте вниз, рр-аз!
Вовка прыгает, Генка мнется.
– Что, страшно? А ты не робей, не робей. – Дед старается быть очень серьезным, дело-то не шуточное. – Ты руками себя по бокам, будто ворона крыльями, похлопай, и прыгай.
– Плыгай, плыгай, – подзадоривает Вовка.
Генка хлопает себя руками-крыльями по животу… и прыгает!
– Ну, герои, ну, молодцы. А теперь вот чего сделаем, – и дед Тиша поочередно отправляет любимых внуков на крышу сарая. Сарай низкий.
– Что, страшно? Вот и хорошо!
Внуки, испуганно вращая головами, на четвереньках уползают к середине крыши. Там безопасней. Дед садится на завалинку, посматривает на пацанов и закуривает. Пока он курит, Вовка с Генкой осматриваются, встают во весь рост, но стоят молчаливо. Ждут дедовой команды. Ждут безропотно.
Проходит минута-другая и дед произносит:
– Ты, Вовка, посмелей будешь. Становись-ка сюда на край. Вот-вот… Ага… А теперь хлопай себя крыльями, значит, и кричи, как ворона, – ка-рр! Как только крикнешь, я тебя вниз спущу, как будто ты прилетел, а после – Генку.
Вовка с Генкой попеременно «калкают» на крыше сарая, но распроклятая буква не удается. А буква не удается – полета нету. Внуки уже и гундосить пытаются, но дед неумолим. Никаких «калл», только «ка-рр»! А как только «ка-рр!» получится, так сразу же и лети!
Первым каркает Генка. Дед Тиша чуть не падает.
– А ну еще!
Генка каркает еще раз, хлопает себя крыльями по животу, и совершает удивительный полет: с крыши сарая к дому, к забору и опять к сараю. Вовка остается на крыше один, но скоро и он, с подсказки Генки, выговаривает «ка-рр» и совершает такой же полет: с крыши сарая к дому, к забору и опять к сараю.
В тот день ни Генка, ни Вовка спать не ложились. Они здорово наигрались в «ворону», здорово наелись и теперь пылили за сарай, где в зарослях густых калачиков у них был спрятан коробок с жуком. Дед Тиша счастлив. Нормальные внуки… Он курит козью ножку, мысленно показывает Николаю Зарубину кукиш и слушает как Вовка говорит:
– Класивый жук…
– Класивый, – соглашается Генка и обеими руками поддергивает синие трусы.
Старик и сеттер
Сеттер – это кличка и порода одновременно. Уж так получилось. Жил Сеттер в старой саманной хате, что ютилась на самом краю деревни. Вместе с Сеттером жил и Старик. Старик был одинокий и Сеттер был одинокий. Бабку свою Старик схоронил давно, так давно, что, если на пальцах считать, сколько лет минуло, то пальцев на руках, пожалуй, не хватит. Сеттер никого не хоронил, а был одиноким потому, что не было во всей деревне ни одной собаки такой породы. Дворняги были, а вот сеттеров не было. Выйдет Сеттер, бывало, на улицу, по всей деревне пройдет – снуют дворняги по дворам да по свалкам, тявкают друг на друга; много дворняг, а поговорить не с кем… И было это не от того, что Сеттер гордый был, нет. Разговор когда получается? Разговор тогда получается, когда понимают друг друга. Дворняги Сеттера не понимали.
Вот и вчера. Ведь с открытой душой подошел он к соседской Жульке. Плохого не таил. Подошел, правда, по-сеттерски – хвост на отлете, голова поднята. Ну, так иначе он и не мог. Сеттер все-таки, понимать же должна. Подошел и спросил:
– Что ты в этой помойке хорошего нашла? Грустно же, наверно, вот так целыми днями гнилье всякое нюхать. Пойдем лучше со мной к озеру.
– Куда, куда? К озеру! – И захохотала. Вот дура. Некрасиво смеялась, нехорошо. Лапы кривые расшеперила, глазами желтыми вращает и пальцем в Сеттера тычет. – К озеру… Индюк красномордый! – Так прямо и сказала «индюк» и снова захохотала.
– Сама ты… – Сеттер хотел сказать что-нибудь едкое, но не сказал. Что зря брехать. Сеттер есть Сеттер – каждое слово на вес золота.
Старик знал о такой его одинокости и обходился с Сеттером всегда уважительно, с лаской. О дружбе этой я и хочу рассказать.
Достался Сеттер Старику, можно сказать, нежданно-негаданно. Лет шесть, а может, семь назад – Старик счет годам не вел – в один из дождливых октябрьских вечеров кто-то осторожно постучал к Старику в кухонное окно. Ткнулся хозяин к стеклу, видит – человек в темени обозначен, по обличью, вроде, чужой. Стоит и рукой в сторону двери показывает, пусти, мол. Старик людям верил и дверь открыл сразу.
«Чужой» оказался и вправду чужим. Молодой, лет двадцати пяти. Обут был в бродни, одет в куртку брезентовую, за спиной рюкзачок тощий, а на плече чехол с ружьем. Из-под куртки патронташ выпячивался.
Охотник, видать, приблудный, подумал Старик, но расспрашивать гостя ни о чем не стал. Дровишек в печь подбросил, пламя оживил и чайник на середину плиты подвинул. Гость поздний, стало быть, на всю ночь, а коли так, то его и покормить нужно. Картошка в духовке еще горячая, а вот чай приостыл.
За столом разговорились. Гость водку и консервы из рюкзака достал. Водки – маленькая, консервы – рыбные. Назвался Владимиром.
Оказалось, что сам он из города, до Карасевки добирался автобусом, а с остановки до деревни все шесть километров шел пешком. Приехал поохотиться, наслышан об этих местах, но раньше никогда здесь не бывал и, вообще, в этих краях никого не знает. Всю деревню насквозь прошел, всё думал кого увидеть, но, видно, уже поздно, улица пуста, к тому же накрапывало, и, когда деревня кончилась, он и постучал в крайнюю хату. К Старику, значит.
Старик гостя слушал молча и вот о чем соображал: а не сходить ли и самому с гостем на охоту. И не куда-нибудь сходить, а на Ключи. С прошлого года там не был, как под самую зиму отохотился, так больше и не был ни разу. Утка уже северная должна пойти, острохвостая. Никто там дичь от весны не пугал. Охотников на всю деревню – он да Пахом. Пахом, конечно же, на Ключах не был. Молод, но ленив, все поблизости промышляет.
Уставший с дороги, разморенный теплом и стопочкой водки, гость уснул быстро.
Старик уснул не скоро, долго лежал и всё думал. Заснул он только тогда, когда окончательно решил, что гостя он на охоту сводит. И гостя сводит, и сам разок-другой пальнет. Старик даже сплановал, в каком месте он гостя на перелете поставит, а где станет сам. Гостю он место отдал самое хорошее, самый мысок отдал: там и берег потверже будет, и камышком прикрыто, и утка как раз на снижение идет.
Спал гость долго. Проснулся, заволновался. Старик его успокоил.
– Не горься. Вот поедим, соберемся и пойдем не спеша. В полдень выйдем – к заре будем. Справлю я тебе охоту… – Владимир чем-то глянулся Старику. Вроде чужой, ехал бы, катился, как говорится, ан нет, поманил Старика к себе.
Старик гостю охоту справил.
На перелет стали засветло. Старик в углу, а Владимир на мыске, как и плановалось. Утка, действительно, шла уже северная, острохвостая. Не успел Старик обтоптаться в своем углу, а Владимир уже отдуплетил.
Утки было много. Моталась она небольшими табунками, к холодам готовилась, жир набирала. Старик долго не стрелял, на птицу смотрел. Он знал, что стрельнуть нужно один раз. Двух-трех он на дуплет возьмет, а больше ему по такой теплой погоде и не нужно, худовата еще, не выходилась. Уже смеркаться стало, когда он вскинул к плечу свою двустволку. Выпали из табунка три утки на сухое, Старик их подобрал, а ружье перезаряжать не стал.
Владимир душу отвел. Стрелял много, но, как потом выяснилось, толку от этой пальбы было мало.
Домой вернулись ночью.
Утром Владимир ушел. Довольный ушел. Семь уток в город повез, пять, что сам убил, а двух Старик подарил. Владимир обещал быть еще.
Обещал, но не приехал. Не приехал, не приехал – так и не приехал.
Может, времени не было, может, чего другое, но, как потом оказалось, о Старике он помнил.
Через зиму, в самом конце мая, председатель колхоза к Старику на газике подрулил. В хату вошел, портфель пузатый расстегнул и щенка из него вынул. Щенок на пол встал и лужу сотворил тут же, то ли в дороге приморился, то ли пол понравился. Сам красный, нос черный, а уши, что лопухи, до полу свисают. Смотрел на это Старик и ничего не понимал. А председатель еще и книжку из портфеля достал.
– Это, дед, тебе подарок от какого-то Володи. А в книжке все про этого цуцика написано. Охотничья, что ли. Сеттером кличут. – И ушел.
Слово такое – сеттер – Старик и раньше слыхивал, и то, что это породу собачью означает, тоже знал. Но, если собаке кличка дана, то переиначивать это Старик не стал. Сеттер так Сеттер. Даже красиво.
Так и поселился Сеттер в стариковой хате.
Словно в туман канула городская квартира, здесь все было проще – лавка да стол, печь да кровать. А еще около самой двери сундук стоял. Был он большой, в зеленое крашенный и металлом блестящим окованный. Приглянулся он Сеттеру сразу и вот чем – Старик из этого сунудка одеяло красное достал и около печки расстелил. Место, стало быть, для Сеттера приготовил. А когда одеяло расстелил, то и сам около него на колени пристроился и Сеттера к себе поманил. И сундук хороший, и одеяло красивое, и Старик, наверно, тоже хороший. Сеттер на стариковский манок откликнулся сразу, задаваться не стал и просто так, без всяких ужимок, к Старику подошел. А когда Старик его на руки взял и к себе прижал, то Сеттер запах новый учуял, и запах этот ему очень понравился. От Старика волей пахло, воздухом свежим, росами. Запахи эти Сеттер чуял первый раз, но он же был – сеттер! Откликнулась кровь его на эти запахи, пронзила сладкая боль всё его крохотное тело и вон ушла. Ушла, да не вся! Остался осколочек боли этой где-то под сердцем. Крохотный такой, незаметный, почти неощутимый. И остался он там на всю сеттерову жизнь.
Старик держал Сеттера на руках, ощущал его тепло и еще не понимал, как щедро отблагодарил его Владимир. Не мог он и предположить какая дружба у него получится с этой собакой, сколько радости доставит ему Сеттер на старости лет.
Дальнейшая жизнь Сеттера началась с того, что он хорошо поел и крепко уснул на красном одеяле, прижавшись спинкой к теплым побеленным кирпичам уже остывающей печки. Сам красный, одеяло красное, печка теплая – хорошо-то как, Господи! Проснулся он перед заходом солнца. Старика в хате не было, а двери оказались плотно прикрыты. Он поскулил минуты две у порога, а когда устал скулить, то пошел в угол и сделал свои дела. Он понимал, что не хорошо делает, но терпеть больше не мог.
Когда Старик вернулся в хату, то Сеттер уже ознакомился со всем домашним имуществом. Сундук он уже знал, там раньше лежало красное одеяло, стол был похож на тот, что остался в городской квартире, больше всего его заинтересовала кровать. И не то, чтобы сама кровать, а блестящие шары, что торчали на ней по углам. Он даже пробовал на них лаять, но лай не получился, и он это дело оставил.
– Сеттер! – Позвал Старик, и Сеттер, покачивая своей вислоухой головой, подошел к Старику.
– Ишь ты, понимает. Стало быть, и впрямь Сеттер.
В тот вечер Старик сколотил из досок небольшое корыто и насыпал в него песку. Установил он это корыто в тот самый дальний угол, где уже побывал Сеттер со всеми своими делами. Сеттер все это внимательно обнюхал и понял, что это сделано для него. Так была решена проблема плотно закрытых дверей.
Каждое утро Старик куда-то уходил, и Сеттер оставался в хате один. Он на это не обижался, он понимал, что так нужно, и вел себя спокойно.
По вечерам они играли. Игры Старик придумывал простые, но каждая из них была со своим смыслом. Сеттер никогда бы не догадался, что Старик эти игры вычитывал из той самой книжки, что это были простые элементы дрессировок.
Так к концу лета Сеттер хорошо усвоил слова – «ползи», «тубо», «пиль». Вообще-то он уже много слов знал, но все они обозначали, что он – Сеттер – и умница, и молодец, и хороший. А эти слова были особые. Каждое из них призывало к действию. К слову «ползи» Сеттер относился равнодушно. Эка невидаль – проползти, но он любил Старика, и когда тот говорил «ползи», то Сеттер полз.
Слово «тубо» он не любил. Нехорошее было это слово. Оно означало запрет. Нальет Старик супу в миску, скажет слово «тубо» и хоть будь суп того вкусней, как бы Сеттеру есть ни хотелось, он знал, что на суп наложен запрет, что суп есть нельзя.
Самым веселым было слово «пиль!». «Пиль!» – и суп можно есть. «Пиль!» – и можно хватать мячик зубами. «Пиль!» – и со стола можно взять конфету. «Пиль!» – это не просто можно, это даже нужно.
Все чаще и чаще разрешал ему Старик выходить из хаты, в магазин с собой брал, а магазин – это далеко, это на другом конце деревни. Правда, в магазин Старик его не пускал, ну и пусть. Зато Сеттер знал теперь всю деревню, и если что – легко мог найти свою хату.
А когда с деревьев стали осыпаться листья, а на лугу порыжела трава, Старик впервые повел Сеттера к озеру. Озеро это находилось рядом с деревней, но Сеттер ни разу на нем не был. Шуршит под легким осенним ветром побуревший камыш, тянет из камыша прохладой, а воды не видно. Чует Сеттер, что рядом она, и так ему в воду хочется! А камыш густой – носа не воткнуть, и шуршит уж очень тревожно. Мечется Сеттер по берегу, мнет низкорослую осоку, на лапы передние припадает и так на Старика смотрит: ну, что, мол, ты меня мучаешь? А Старик на Сеттера глядит и улыбается:
– Молодец, ах, какой молодец! Может, и будет из тебя тот самый толк, но погоди. Зеленый ты еще, хоть и красный.
В первый раз Старик воду ему не показал – пусть потомится, потом слаще будет.
Дня через два солнышко угадалось, и опять Старик повел его к озеру. Только на этот раз подошли они к озеру с другой стороны. Берег здесь был чистый, камышом не поросший. Увидел Сеттер воду и замер. Так вот ты какая большая! Только так подумал, тут же под сердцем осколочек шевельнулся. Тот самый… Молчал Старик, глядя на озеро. Старику прошлое мерещилось. Ох и длинна ты, жизнь человеческая!.. Озеро это Старик помнил, как еще маленьким был. Выпала из памяти жизнь, осталось только начало да миг вот этот. Озеро, почитай, раза в два уменилось. Да где там в два!.. Как же раньше не замечал? Вон плес какой крохотный остался, да и тот уже в коих местах резуном проткнутый. Лет еще пять, ну, десять, и совсем похерится озеро, умрет. Останется от воды бочажина гнилая. Озеро уже умирает, а Старик все живет. Вот как долго живет!