Дьяволенок Леонардо. Рассказы и эссе

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Дьяволенок Леонардо. Рассказы и эссе
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Виктор Бейлис, 2019

ISBN 978-5-0050-5720-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Об авторе


Родился в 1943 г. Закончил Институт восточных языков при МГУ по кафедре африканистики.

Кандидат филологических наук.

Автор ряда книг по фольклору, литературе, религиям народов Африки. Переводчик, эссеист, литературный критик.

Книги художественной прозы:

• Реабилитация Фрейда. Бахтин и другие. Завтрак на пленэре. Актеон. М.,1992

• Американское издание: «The rehabilitation of Freud. Bakhtin and others» (Transl. by Richard Grose). N.Y.2002

• Роман «Смерть прототипа, или портрет». М., 2005

• Английское издание: «Death of a prototype. The portrait. Transl. and with an introduction and afterword by Leo Shtutin. London, Anthem Press, 2017

• Старик с розами. Рассказы… и другие рассказы. Издательские решения. 2019

Публиковался в журналах «Иностранная литература», «Знамя», «Звезда», «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Время и место», «Лехаим», сетевом издании «Букник».

Опубликовал статьи о современных русских поэтах в немецких литературных журналах. В 1992 году переселился в Германию.

Читал курсы лекций во Франкфуртском и Байрейтском университетах.

Участвовал в передачах радиостанций «Би-би-си» и «Свобода».

Послания

Я стал замечать с некоторых пор, что различаю какие-то посылаемые мне знаки. Не могу объяснить, что это за знаки и почему я считаю их знаками, ясно только, что неспроста.

Впервые я задумался об этом во время прогулки за городом. Я набрел тогда на дохлую сороку, которая лежала на траве в своем торжественном черно-белом облачении, приподняв лапу, как будто собиралась еще в последний раз ступить – то ли по земле, то ли по воздуху.

Я остановился над ней, снял кепку, бегло подумал о том, что с ней могло случиться, и пошел дальше, увлеченный потоком других мыслей, в которых не было места птицам. Я уже дошел до другой поляны, когда мне вдруг ударило в голову, что я видел нечто не совсем обычное: припомнилась трава под тельцем сороки. Везде была сочно-зеленая поросль, вокруг же дохлой птицы трава была серебристой, как если бы покрылась изморозью. Словно бы включился морозильный агрегат с целью подольше сохранить на поляне мертвое тело.

Я разом повернул назад, желая проверить свои впечатления, но сколько ни бродил по поляне, сороки так и не нашел, хотя несколько раз мне казалось, что место найдено – вот оно! – но нет, никаких следов. То ли меня морочили, то ли я сам ни с того ни с сего стал морочить себе голову. Что за дело мне, в конце концов, до издохшего животного – сколько их гибнет в мире ежеминутно!.. Но, с другой стороны, этот иней на майской траве! Или помстилось, не было никакого инея?

Я ничуть не удивился бы, если бы с ветки ближайшего дерева, кося хитрым взглядом, на меня смотрела бы та самая сорока. Но на ветке резвились самым обычным образом белки. Никаких подвохов, никакого шулерства по отношению ко мне никто не затевал. Тем серьезнее, стало быть, знак. Хотя в чем он, знак-то? Да и знак ли? Выбросить к черту из головы!

Я и выбросил, пока не набрел на другие послания, смысла которых я также не сумел разгадать.


Вот еще.

Поляна, поросшая травой, но вся покрытая земляными кучками: кроты сооружают свои подземные коммуникации. Я ступаю осторожно, не хочу измазать обувь липкой глиной. И вдруг прямо под занесенной для совершения следующего шага ногой взрывается кучка, но не просто как маленький и тотчас умолкающий вулкан, а из кратера стремительно вылетает подземный строитель и при этом не слепнет, подобно всем своим собратьям-кротам, на свету. Он видит меня, я это знаю точно: я чувствую, как он меня боится; более того – он внимательно меня разглядывает, хотя глаз его я отыскать на его лице не могу, лишь еле заметные складочки там, где предполагаются органы зрения. Я медленно, чтобы не потревожить оплошавшего зверька, опускаю ногу и, стараясь больше не шевелиться, смотрю на крота, и мы некоторое время упираемся глазами друг в друга. Я все еще не решаюсь двинуться дальше, но мой визави, видимо, обдумав проблему, вдруг осмеливается на неслыханную дерзость: он ступает навстречу мне и, совершенно как дружелюбная собака, прижимается к моей ноге и сладко попискивает. Я снова замираю, потом наклоняюсь, глажу, бархатный черный комочек и, уже распрямляясь, успеваю заметить сползающую из глазной складочки крота слезу. Он видит и плачет?

Я человек чувствительный и по опыту своему знаю, что в таких случаях, особенно когда животные проявляют как бы человеческие эмоции, я не умею удерживаться от слез. Я полез за носовым платком, но… он мне не понадобился. Я задумчиво уставился сухими глазами на свою ладонь, держащую платок, а когда снова посмотрел на землю, крота уже не было, и я мог созерцать лишь глиняную кротовину.


А вот что произошло на острове Сицилия.

Наш автобус ехал на экскурсию к вулкану Этна. Мы уже видели залитые лавой, погибшие и заново прямо на застывшей лаве возрожденные деревни. Гид, говоривший сразу на трех европейских языках и строивший фразу так, чтобы никто не заскучал, пока он произносит непонятные слова, то есть он начинал по-итальянски, незаметно переходил на английский и заканчивал по-немецки, этот гид сообщил нам, что если кто-нибудь после экскурсии подойдет к нему и скажет: «Francesco, (имя свое он не повторял, переходя с одного наречия на другое; и я перевожу на русский его слова), Франческо, я был в Неаполе, я видел Везувий, и Везувий тоже красив», Франческо отвернется от этого человека и больше не станет с ним разговаривать, потому что Этна и Везувий несравнимы, Этна – несравненна. Incomparabile, incomparable, unvergleichlich.

Мы видели дом, целиком сохранившийся, но залитый лавой, и видели другой дом, подойдя к которому на расстояние полуметра, поток лавы раздвоился и аккуратно, чтобы не задеть стены, обошел дом и потом, через полметра после строения, опять сомкнулся и понесся дальше, сметая все на своем пути. Мы были впечатлены, и никто не осмелился подойти к нашему гиду и сказать ему: «Франческо, я был в Неаполе, я видел Везувий…»

Я подобрал шершавый кусочек лавы, из которой здесь делают сувениры для туристов: пепельницы, бусы, статуэтки, изображающие Бенито Муссолини с по-прежнему мощным («волевым») подбородком.

Мы возвращались другой дорогой, и автобус въехал в цветущую долину, где двое стариков собирали дикорастущий фенхель. Гид рассказывал о роскошных поместьях, построенных в этих местах еще в девятнадцатом веке. В этих домах больше никто не живет, и деревни, некогда располагавшиеся вокруг поместий, больше не существуют. На поместья никто не претендует, потому что отреставрировать их дороже, чем построить новую богатую виллу. Они стоят заброшенные, но не разграбленные, никем не тронутые, как памятник прежним временам.

– А вот как раз один из таких домов, – сказал Франческо, указывая на дивной красоты строение с распахнутыми дверьми, но неразбитыми окнами.

– Stop! – неожиданно для самого себя закричал я и, обращаясь к Франческо, пояснил: Resto qui, I’ll stay here, Ich bleibe da, я остаюсь здесь (для убедительности по-русски).

– Questo è impossibile, – отрезал Франческо, – сегодня здесь больше не будет автобусов, только завтра, domani, to-morrow, Morgen.

– Я вернусь в отель завтра, – успокоил я его, – я здесь заночую, ночи сейчас теплые.

– Ma… – начал было гид, но я уже придерживал водителя за локоть.


Мы недалеко отъехали от соблазнившего меня поместья, и я прямиком отправился к нему. У распахнутой двери немного потоптался, опасаясь, что на полу лежат засохшие, а может быть, и свежеизготовленные кучи дерьма, как оно бывает в брошенных и уже разграбленных домах. Я заглянул внутрь, и почувствовал, словно бы тень наползла на мое лицо. Краски исчезли – все стало черно-белым. Я непроизвольно оглянулся назад – долина сияла и переливалась всеми своими сочными цветами – зелеными, желтыми, красными. Продолжая смотреть на лужайку, я протянул руку к двери, потому что забыл, что дом не заперт, и, как незрячий, шагнул в темный проем.

Почти на всех окнах были жалюзи, и переход из залитого солнцем дня в полумрак и впрямь превратил меня на время в слепого. Я остановился у порога, чтобы свыкнуться с освещением. Когда мои глаза восстановили способность различать предметы, я заметил, что свет, проникающий сквозь жалюзи, совсем не солнечный, а скорее лунный – серо-сизый. Что-то еще было необычное с освещением – я не сразу понял, что именно, а когда понял, стал глазеть, как завороженный. Создавалось впечатление, что свет был впущен в помещение лишь с моим приходом, и он не сразу заполнил комнату, а лишь постепенно просачивался в нее, как если бы вода медленно проникала в полый сосуд через слегка приоткрытый клапан. Сосудов было много, они были сообщающиеся, а клапаны – всюду узкие. Я подошел к той части комнаты, которая уже была освещена, и разрубил луч ладонью – в свете образовался перерыв, и он ничем не восполнился, хотя световые частицы продолжали свою экспансию, несмотря на устроенный мною провал. Устраивая пальцем перерывы света, можно было рисовать по воздуху, и я, как сумел, нарисовал свой профиль, который завис между полом и потолком, не желая рассеиваться.


Здесь повсюду было чисто, и даже следов пыли не было видно, хотя и человеческое присутствие никак не проявлялось. Пустой дом обычно вызывает чувство печали, а тут, несмотря на голые стены, было почти уютно. По крепкой лестнице я взобрался на второй этаж и ахнул: прямо напротив меня стоял рояль! Я открыл клавиатуру; справа лежал женский носовой платок. Я осторожно взял его и встряхнул. На нем были вышиты инициалы: M.M. Подобно мотыльку из него выпорхнула желтенькая бумажка, подняв которую, я разобрал, поднеся к свету, единственное слово: Addio. Неужели же никто до моего прихода не выказывал никакого любопытства? Я продолжил свои исследования и полностью раскрыл инструмент, как если бы собирался играть перед полным собранием. Подпирая крышку рояля, я нагнулся, чтобы разобрать надписи на деке, и тут мне в глаза что-то сверкнуло. На одном из колков я нашел перстень с камнем, цвет которого я установить затруднился, потому что, подставленный к несильному источнику света, он заискрился сразу всеми цветами, и я почему-то сразу подумал, что это опал.

 

Что-то подсказывало мне, что оставаться здесь больше не следует. Я завернул перстень в найденный мною платок, закрыл рояль, не прикоснувшись к клавишам, и пошел прочь. Внизу я отпрянул от собственного профиля, так и висевшего посреди комнаты между полом и потолком.


Я выбрался на дорогу, и там совершенно случайно меня подобрал какой-то смуглый сицилиец на раздолбанном «Фиате», который молча, без попыток вступить со мной в разговор довез меня до Таормины. Выходя из автомобиля, я попытался найти итальянские слова, чтобы выразить благодарность водителю, но, взглянув на его лицо, понял, что он не слушает меня, потому что его глаза медленно наполнялись тем же светом, который вползал через жалюзи в брошенный дом. Тогда я коротко попрощался, но он и тут не ответил.

– Addio, – сказал я еле слышно.

Он очнулся при этом слове и, что-то пробормотав в ответ, резко нажал на газ.


Я подошел к тому месту в Таормине, где фуникулер начинает свой спуск к морю, к Isola Bella.

Море смотрело на меня. И горы смотрели на меня. Castello Molo смотрел на меня. И море уплывало от меня. И горы отодвигались от меня. И деревья махали мне ветками. Все уходили от меня. Я стоял один – спокойный и один, а они теряли цвет, размеры, объемы, формы, приличия, правила, законы, привязанности. Они выходили из себя, волновались, совершали ошибки, а я был равнодушен, и один, и непогрешим.

Я еще хотел было что-то сказать, но передумал, потому что я…

12.05.06.

Souvenir de Florence,
или Кое-что о жанре мемуаристики

Во Флоренции я гостил в русском доме, у Галины Х. По-итальянски начальная буква ее фамилии не произносится, и она всегда, называя свое имя, добавляет: «Кон прима леттера акка» (то есть инициалия – латинское «Н»), – иначе ни в каком компьютере не найдут. Так я и стану называть ее: «Акка». Я много знал о ней понаслышке – от друзей, из бесчисленных мемуаров о Бродском, где можно почерпнуть детали ее биографии и замужеств, а также из книг о знаменитых русских во Флоренции, где она упоминается в связи с чудесной флорентийкой русского происхождения, оставившей Акке в наследство свои квартиру и фамилию.

Мы сразу же понравились друг другу, о чем немедленно и громко оповестили всех, кто был рядом, – нам показалось (и справедливо), что мы можем обсуждать все что угодно без какого-либо изъятия, как если бы в предыдущей жизни, в том числе и на территории Советского Союза, где мы, впрочем, проживали в разных городах, мы уже затронули все темы, и нам нужно лишь досказать что-то, пусть и очень важное, но к моменту последнего (хотя, по-настоящему, первого) разговора ни для кого из нас не новое.

Помимо достопримечательностей квартиры – дивного узорчатого мраморного пола (почему-то с могендовидом, – вероятно, первым хозяином дома был еврейский негоциант), любопытных картин и фотографий на стенах (от академика Сахарова до каких-то мне не известных, но симпатичных бородачей-шестидесятников), многоязычной библиотеки, – здесь можно было насладиться обществом двух котов, проживающих вместе с Аккой и ничего против нее не имеющих, поскольку она никогда не покушалась на их свободу, но не всегда разделяющих ее доброжелательность по отношению к гостям. Коты Вася и Ваня (имена, по понятным причинам, я изменил), обладающие совершенно разными характерами, считали, что все радости жизни они уже испытали и ничего экстраординарного в грядущем не ожидали, полагая, что надо теперь лишь достойно встретить неизбежное и, главное, не потерять независимости. Никакой особой мудростью они не обладали, порою вели себя, как последние эгоисты, и застенчивости никогда не выказывали. О своем здоровье они заботились, выполняя упражнения утренней гимнастики неодинаковой трудности: Ваня явно щадил себя и часов в десять приходил слегка поободрать обшивку дивана, на котором я спал, Вася же в восемь утра врывался в мою комнату, чтобы как следует поточить когти об антикварную мебель. Враждебности по отношению ко мне коты не испытывали, но рассчитывать на их дружбу не приходилось, и они не упускали случая, чтобы сделать мне то или иное критическое замечание, а то и выговор за какой-нибудь faux pas, и я всякий раз вынужден был признать реприманд справедливым и поспешно обещал исправиться, чему они никогда не верили, ни в грош не ставя нравственные способности человеческой породы вообще и моей персоны в частности. С моей женой отношения у котов были проще: они, в зависимости от настроения, принимали или не принимали ее ласки, обходясь без нравоучений.


На следующий после приезда день мы отправились побродить по городу, не задаваясь никакими целями, не захватив ни карт, ни путеводителей. Заблудимся – тем лучше: это один из самых верных способов узнать не слишком знакомый город. Мы прошли через центр, добрались до Понте Веккио и решили погулять вдоль Арно, который был в этот день особенно золотист. Мы почти не разговаривали, думали каждый о своем, но при этом ничего не упускали из виду. Во время нашей прогулки – мы подходили к какой-то площади – внутри меня словно бы включилась тихая музыка, и я долго не мог узнать ее; стал прислушиваться к голосам и не мог разобрать, звучит ли камерный оркестр или это секстет. Хотел было спросить у жены, но вспомнил, что играют только для меня. Я все же взглянул на Лену и увидел, что она, сама того не понимая, напевает именно то, что в настоящий момент исполняют для меня.

– Что ты поешь? – поинтересовался я.

– Я пою? – удивилась Лена.

– Ну да, – настаивал я.

Она неуверенно насвистала.

– Это?

– Вот-вот!

– Я не помню.

Тут меня осенило: Чайковский! Мы оба думали о Чайковском.

– А знаешь, почему мы вспомнили о нем?

– ?

– Вот в этом отеле на углу площади, к которой мы подходим, он жил около двух месяцев, в течение которых он полностью сочинил «Пиковую даму». Здесь ему хорошо работалось и жилось, все казалось дешево и удобно, здесь он любовался красивым мальчиком-посыльным с чудесным певческим голосом, отсюда он направлялся гулять в сад с почти русским названием «Кашино» (на самом деле – Cascine).

– Откуда ты все это знаешь, мы ведь здесь впервые?

– Я это чувствую. Ты знаешь, как я не люблю посещать дома умерших знаменитостей, куда люди стремятся, чтобы увидеть, например, кресло, в которое поэт погружал свои телеса. Но я очень живо ощущаю среду обитания интересных мне творческих личностей. Помнишь, когда мы вот так же гуляли по Риму, я вдруг сказал: «Где-то здесь, должно быть, жил Гете», и оказалось, что мы стоим прямо напротив его дома на Корсо, хотя мы не собирались отыскивать это место в Риме.

Короче, как мы выяснили позже (никаких памятных досок на стенах гостиницы не было), Чайковский жил именно в этом отеле. Оставалось узнать, что за музыка звучала для нас, и я докопался до этого далеко не сразу, в отличие, вероятно, от возможного читателя, который тотчас же поймает уже имеющуюся здесь подсказку и не станет, как я, долго ломать над этим голову. Скажу лишь, что изначально этот опус задуман и сочинен как секстет, но я знаком с ним в аранжировке для камерного оркестра, – именно в этом исполнении кто-то мне его и транслировал.

Мы продолжали прогулку и дошли, как и предполагали, до парка, который уже навсегда назывался для нас по-русски: Кашино. (Так по имени какой-нибудь деревни мог бы называться район одного из крупных российских городов, да хоть бы и Москвы. Легко представить себе разговор москвичей: «Вы где живете?» – «Недалеко от метро „Кашино“»). В этом парке, кстати, любил гулять и Достоевский.

В тот день мы так же совершенно случайно, уже возвращаясь домой, набрели на русскую церковь, закончив на ней знакомство с русской Флоренцией, неизвестно кем для нас подстроенное. Неправославные русские, каковы мы с Леной (да простят мне этот эвфемизм подлинные патриоты), мы все же испытали что-то вроде умиления (не эстетического восторга, а именно умиления, почти религиозного), глядя на эти, столь диковинные среди зданий и церквей 12—15 веков русские купола.


Акка вскорости поинтересовалась, не собираюсь ли я написать мемуары, и очень удивилась моему нежеланию этим заниматься.

– Ну, хочешь, я попробую прямо сейчас, – собрался с мыслями я. – Вот послушай: тебе первой – до сих пор никому не рассказывал. (Почему-то заинтересовался Ваня и сел рядом с Аккой, внимательно глядя на меня).

– В начале шестидесятых я часто наезжал в Ленинград, где был вхож в одну филологическую компанию. Имен не называю – нынче это самые известные люди Санкт-Петербурга. Да вот, некоторые из них тут у тебя на фотографиях. Устраивались домашние вечера с авторским чтением только что написанного. Многие опасливо глядели на меня: я имел репутацию скептика и сурового критика, и, надо сказать, по молодости, бывал свиреп в своих суждениях, полагая, что для работы в такой литературе, какова русская, нужна несравненная отвага, потому что сопоставлять себя следует не с тем говном, которое пускает в печать советская власть, а с классической литературой, и уж если взял в руки стило, то будь добр оглянуться на Хлебникова или Мандельштама.

Однажды как-то особенно нетерпеливо ждали одного поэта, который оказался рыжим картавым красавцем и который мне сразу не понравился своей самоуверенной повадкой и просто-таки нескрываемой наглостью в обращении с едва знакомыми людьми. Он тотчас вышел на середину комнаты и гнусаво-монотонно завыл: «Плывет в тоске необъяснимой среди кирпичного надсада ночной кораблик нелюдимый из Александровского сада». Стихотворение было длинное, а на второй строфе я уже не помнил о гнусавости и несколько комической выспренности декламации и не представлял, что эти слова можно произнести другим голосом и иной интонацией, более того, я потерял смысловую нить и даже не пытался ее восстановить, довольствуясь самопроизвольно возникающей семантикой, не отягощенной значением, а это был первейший признак: стихи сохраняли первоначальный и первозданный гул, из которого только и возникает поэзия.

Закончив чтение, он сразу подошел ко мне, не обращая внимания на слова, к нему со всех сторон обращенные.

– Гениально, да? – скорее утвердительно, чем со знаком вопроса, произнес он, и я понял, что никакое это не нахальство, а просто восхищение тем, что ему дано было зафиксировать, уловить, записать диктант без ошибок и описок. – Пойдем со мной, – сказал он, – я хочу тебе кое-что показать.

Мы пошли по ночному Ленинграду. Он мог рассказать что-то практически о каждом доме, а когда мы дошли до Васильевского острова, он вдруг топнул ногой и пропел: «Вот сюда, вот на это самое место я притащусь, если хватит сил, чтобы последний раз выдохнуть. Конечно, хорошо бы увидеть Венецию и умереть, но чтó выбирать страну, да и все равно не выпустят, нет, умирать я приду на Васильевский остров».

Галя, как знаменательна даже эта его пророческая ошибка: похоронили-то его в Венеции.

– Ну-с, как тебе мемуар? – спросил я.

Ваня освещал своими глазами кухню и странно выгибал шею, Вася еще раньше покинул помещение, Акка же в голос хохотала. Отсмеявшись, она проронила:

– Милый друг, а ты вообще-то встречался с Осей?

– Нет, а что, – забеспокоился я, – что-нибудь ложное в моих воспоминаниях? Я ведь могу еще много нарассказать. Не хуже других. Разве необходимо знакомство?

– Но ты же не станешь отрицать, что существуют мемуары, в которых можно отыскать драгоценнейшие детали и которые лишь данный рассказчик способен преподнести?

– Слово «преподнести» ты употребила весьма уместно. Мемуаристы главным образом себя и преподносят.

– Но подчас и беспощадно по отношению к самим себе. Раз уж ты заговорил об Осе, припомни хотя бы то место в книге Анатолия Наймана, где Бродский говорит автору: «Что это вы мне все время тычете своего Христа?» Не всякий отважился бы зафиксировать такую реплику.

– Галя, да ведь нет на земле человека – от Евгения Рейна до Папы Римского, который не мог бы сказать это Найману.

– Но диалог продолжается приблизительно так: «Были люди и получше вашего Христа». – «Кто, например?». – «Например, Сократ или Моцарт».

 

– Дорогая Галя, не было человека – от Бродского и Довлатова до футболиста Эдуарда Стрельцова, – за которого Найман не сумел бы придумать остроумного ответа.

– Ты и сам что-то расточаешь сарказмы.

– А ты освежи в памяти, как все эти люди из окружения Ахматовой и Надежды Яковлевны Мандельштам взвились и завелись сполоборота, когда до России дошли мемуарные рассказики Георгия Иванова. А ведь тот даже не скрывал, что это всего лишь беллетристика, имя для него было только усилителем, попыткой сохранить образ на вымышленном материале. Откровенное художественное завирательство несравненно благороднее и интереснее попытки представить истину в последней инстанции. Какова, например, явно придуманная история о Шилейко! Украденная Шилейко рука египетской мумии, которая оживает и шевелится от слов какого-то невзрачного заклинателя. При этом понятно, что ничего бы такого не произошло, если бы до этого сеанса с чтением заговора Шилейко сам не прошипел, не просвистел, не нашептал, не выдохнул вместе с бешеной слюной «Заклинание» Пушкина так, чтобы всем стало страшно и волосы зашевелились бы на голове, как змеи на голове Медузы. Дальше все очень просто: Георгию Иванову для достижения поставленной цели остается лишь процитировать всем известные строки, и действительно становится страшно.

 
О, если правда, что в ночи
Когда покоятся живые
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы…
Явись, возлюбленная тень…
 

– Прекрати, – вдруг сказала Акка, – и я, опомнившись, понял, что невольно стал подражать описанной манере чтения и произносил стихотворные строки именно как магический заговор, я всерьез вызывал из небытия возлюбленную тень, и от пушкинского «Заклинания» способна разверзнуться чья угодно могила – и гораздо естественнее, чем от невнятного «Бегут по земле три кобеля, растут на земле три гриба…»

– Не кажется ли тебе, любезная Галя, что в упомянутом рассказе объект мемуара – Пушкин, с которым Иванов, разумеется, знаком не был. Из воспоминаний, которые вызывают уважение, можно назвать лаконичные записи – в буквальном смысле, обрывки – Ахматовой, которые очень похожи на начальную строчку ее стихотворения: «А так как мне бумаги не хватило, я на твоем пишу черновике». Несколько слов, написанных о Модильяни, конгениальны рисунку, изображающему Анну Андреевну. И то и другое эмблематично и не вторгается в тайну мифа, не пытается предложить плоских разгадок. Ты думаешь, Ахматова не могла бы сочинить «Записки о Осипе Мандельштаме»? Она оставила несколько строк, в том числе и бесконечно болезненную для меня – о том, что Мандельштам был ей неприятен как мужчина. Как сама-то она относилась к женщинам, которые посмели о Пушкине подумать: «Quel monstre!» А мне, ей-богу, легче из самых желанных для меня уст услышать в свой адрес: «Экая образина!», чем узнавать, как прекрасный пол обижал именно этого поэта отказами. Honni soit, Мария Петровых и др-р-р.


Один из отпущенных нам дней с утра не задался. Акка прихворнула и решила отправиться к врачу. Лена вызвалась ее сопровождать. Я остался с котами дома. Пошел в душ. Обычно дверь в ванную комнату в квартире не закрывалась, так как коты пользовались туалетом наравне с остальными жильцами: там для них стоял таз с песком и дезодорантом. Я же, принимая душ, заперся из чувства стыдливости, неизвестно перед кем, поскольку все дамы помещение покинули. Стоя под душем, я внезапно услышал стук в дверь, как будто в коммунальной квартире сосед напоминает мне, что гигиенические процедуры необходимы всем.

– Сейчас, сейчас, – сказал я и тотчас взял полотенце.


Когда я ровно через пять минут вышел из ванны, в квартире по-прежнему никого не было. Это показалось мне странным, и я направился в кухню. Не успел я ступить на роскошный каменный пол, как ноги мои заскользили в аккурат на могендовиде, как будто на этом месте был пролит шампунь, и я всей своей немалой тяжестью рухнул, успев на лету еще с еврейской подозрительностью подумать, без всяких тогда еще оснований: «Васька – антисемит». Кряхтя и охая, я стал подниматься, зная, что в моем возрасте следует в подобных случаях опасаться за шейку бедра. Где точно находится шейка бедра, я не знал, как не знал, есть ли вообще на теле у мужчин место со столь соблазнительным названием. Васька, действительно присутствовавший при моем падении, саркастически глядел на мое копошение, и когда мне удалось подняться, я увидел, что Васька тут не вовсе ни при чем и что извиняться за мою подозрительность, вероятно, не придется. Дело в том, что это именно Васька ломился ко мне в ванную и, обнаружив дверь запертой, не стал дожидаться и немедленно насрал на мраморный пол на кухне.

– Все-таки в этом есть и моя вина, – признал я. – Но зачем же так грубо намекать на национальные корни моей вины. При чем здесь могендовид, на который ты насрал, а, скажи, Васька?

– На нем не так заметно, – ответил кот, – иначе ты успел бы разглядеть заранее. Ну, прибери все и помиримся. Как говорится, будь жид, и это не беда, – и он спокойно вышел из кухни.

Обрадованный, что наш конфликт не имеет оттенка национальной неприязни, я взял тряпку, вымыл пол и опять пошел в ванную – вновь заниматься собственной гигиеной, но на этот раз дверь уже не затворял…


Все тело ломило: ушибся я основательно. Хорошо еще ничего не сломал. Я улегся в постель и решил, пока никого дома нет и идти никуда не нужно, немного отлежаться. Взял было книгу, но читать не хотелось. Какое-то дуновение пробежало по моему лицу, словно бы мимолетный сквозняк от того, что открывается входная дверь, когда кто-то пришел, хотя я точно знал, что ждать некого – слишком мало времени прошло с момента ухода Акки и Лены.


И тут я на пороге увидел Эммку Гинзбург.


– Ты откуда взялась? – закричал я, но она молча приложила палец к губам, и я заткнулся, продолжая тем не менее таращить глаза.

– Я пришла отдать долг, – тихо сказала Эммка и подошла к постели. Она склонилась надо мной, нашла мои губы, и мы надолго замерли в поцелуе, в одно и то же время любовном и совершенно спокойном.

Мы не виделись, наверно, лет тридцать, но она была в точности такой, какой я запомнил ее в год ее отъезда из России. Она выпрямилась и пошла к выходу.

– Где ты живешь? – глупо спросил я вдогонку.

– Нигде, – ответила она, и больше я ее не видел.


Я мотал головой и все вспоминал, вернее, все разом вспомнил. Одновременно я пытался осмыслить сказанное ею.

– Что значит: «нигде»? Нигде не живет? Она сказала, что нигде не живет? То есть она не живет во Флоренции? Или вовсе не живет? Она умерла? Да, – понял я, – она умерла, и долг, который она упомянула, был поцелуй, обещанный мне ею, когда я провожал ее в эмиграцию.

Провожал, надо сказать, как в последний путь. Она почти умерла для меня уже тогда, и я простился с ней навсегда, хотя она твердо была уверена, что мы еще увидимся. Правда, когда она уезжала с мужем за границу я, если не лгать, больше не любил ее и даже не ревновал.


Мы познакомились с нею где-то на юге – не то в Гурзуфе, не то в Одессе на двенадцатой станции Большого Фонтана. Вокруг нее, несмотря на присутствие Гинзбурга, вечно увивалась целая ватага веселых раскованных парней, с которыми она перекидывалась колкостями, но часто и горячими до страстности взглядами. Ей очень шел юг, и она прекрасно подходила к нему – с жаркими восточными глазами, длинными черными волосами и неуемной радостной энергией. Я ни разу не видел ее в коротком платье, она всегда носила длинные до пят или надевала брюки, – это было единственное, что не соответствовало южному образу жизни. Поначалу я не задумывался над этой странностью – фигура у нее была замечательная, – потом же, когда поостыл, предположил, что она таким способом пыталась скрыть свои непомерно большие ступни. Темперамент ее, вероятно, определялся еще и смесью многочисленных кровей: в ней было что-то итальянское, армянское, еврейское и, кажется, югославское – иллирийское, что ли.

Первое, что она произнесла после знакомства со мной, были какие-то непонятные слова, что-то вроде «као маче». Я только заметил, что Гинзбург при этих словах криво усмехнулся и внимательно взглянул на меня. Я переспросил, но она только засмеялась. Потом во время наших свиданий и совместных любовных трудов она неоднократно повторяла эти слова, но никогда их не объясняла, несмотря на любопытство, которое я проявлял всякий раз, как она их произносила.