Czytaj książkę: «Кавказская война. Том 2. Ермоловское время», strona 49
Кавказские войска, по этому донесению, находились в совершенном беспорядке: они представляются необученными, оборванными, грязными, в ветхих, покрытых заплатами мундирах без пуговиц, в брюках разного цвета (в Ширванском полку не было даже и таковых), с изорванными ранцами, вместо портупей – веревочки… “Выучки нельзя от них требовать, ибо они ничего не знают”,– говорит Паскевич. – Здесь он подвергает поверхностной критике установившийся десятилетиями и обусловленный вечной войной обычный порядок, который остался на Кавказе и при нем и после него. Но, преувеличивая перед государем значение его отрицательных сторон, он идет еще далее, и даже боевые качества победоносных кавказских войск, покрывших под Елизаветполем славою того же Паскевича, не внушают ему большого доверия. “Войска храбры, но не стойки … Сохрани Бог быть с такими войсками в первый раз в деле”,– пишет он государю. “В походе моем за Араке,– говорится в другом донесении,– ничего замечательного не случилось, я заметил только, что войска не привыкли драться в горах”… (Это – ширванцы-то!?)
Сделав такую характеристику войск, Паскевич старается уронить в глазах государя и признанную всеми высокую репутацию Ермолова, и его военные дарования, и даже его политическую благонадежность. “Кампания кончена – кампания испорчена!” – восклицает он в одном из своих писем ему и бросает в противника своего резкое обвинение в том, что он помешал ему продолжить войну до Тавриза из личных видов. “Не доброе желание к общему благу я встречаю здесь на каждом шагу”,– говорит Паскевич. Приготовление к новой кампании также возбуждает в нем большие опасения, и главным образом опять со стороны медлительности того же Ермолова. “Время уходит,– пишет Паскевич, – а с ним весьма опасное для здоровья наших войск лето приближается. (Это одиннадцатого декабря-то!?). В другой раз он ядовито замечает: “Что можно было сделать при Цицианове, того нельзя сделать при генерале Ермолове”.
Вся политика Ермолова в ханствах, веденная, конечно, с высочайшего соизволения, служит новым поводом для Паскевича к тяжким обвинениям Ермолова, который выставляется жестоким угнетателем ханов, возбудившим через то во всем мусульманском населении ненависть к русскому имени. По этим донесениям выходило так, что Измаил-хан щекинский был отравлен Ермоловым, что Мустафа бежал, опасаясь для себя той же самой участи, и если Мехти-хан держался долее других, несмотря на оскорбления, наносимые ему Мадатовым, “о чем он сам говорил персидскому шаху,– добавляет Паскевич,– то только благодаря подаркам, которые он делал Мадатову землею и крестьянами. И несмотря на то, Мадатов все-таки подсылал людей отравить его, а когда это не удалось, он приказал татарину выстрелить в Джафар-Кули-агу, и поступок этот был приписан хану, который вследствие того, опасаясь ссылки, бежал … Мадатов, добавляет Паскевич,– весьма легко мог поймать его, но, видно, опасался улики, чтобы хан не вывел все их действия наружу”…
Впрочем, не один Ермолов, вообще политика деятельных и сильных кавказских главнокомандующих встречала в Паскевиче строгого порицателя и представлялась ему неуместной. “Честолюбие здешних начальников,– говорит он,– дорого стоило России. Честолюбие Цицианова, который с большими ухищрениями приобрел под покровительство России четыре провинции, стоило десятилетней войны. Честолюбие нынешнего начальника произвело новую войну”…
И в доказательство последнего Паскевич наивно приводит то, что “персияне сие утверждают”. “Аббас-Мирза,– говорит он,– к коему я посылал предложение о размене пленных, тоже сие утверждает… Здесь вообще согласны в том, что генерал Ермолов – причина войны разными ухищрениями. Угурлу-хан елизаветпольский мне также это сказал и, обнадеженный в секрете, диктовал сие показание”…
Таким образом, свидетельства врагов России, ненавидевших в лице Ермолова силу и твердость русской политики, являются единственными, авторитетными доказательствами его виновности. И Паскевич вместе с Амбургером, секретарем посольства, думает, что если бы предложены были с нашей стороны какие-либо уступки (чего, конечно, не допускал и в мыслях Ермолов), то и война не возгорелась бы.
Наконец, последние обвинения сосредоточены на личных отношениях Ермолова к Паскевичу. “С приезда моего в Тифлис,– пишет последний,– я заметил, что генерал Ермолов не будет ко мне расположен”. И после разъяснения мелочных фактов несвоевременного отправления к нему адъютантов и тому подобное, он говорит: “ К стыду русских я узнал от грузина, армянина-переводчика Корганова, который со страхом объявил мне, что я окружен шпионами и интриганами, что князь Мадатов, в то же самое время как делает мне уверение в дружбе, бранит меня, окруженный всеми старшими чиновниками в лагере”. Паскевич не мог не знать, что Корганов ненавидел Ермолова и Мадатова по личным причинам (Ермолов всегда называл его Ванькой-Каином) , и тем не менее считает нужным доверять его словам безусловно.
Раздражительный характер Паскевича заставлял его всюду видеть себе недоброжелателей, и он писал Дибичу, что ему нельзя оставаться с Ермоловым, “с самым злым и хитрым человеком, желающим даже в реляциях затмить его имя”… “Государь Император,– писал он,– найдет другого, который угодит Ермолову, а я не могу, он будет мешать всем моим операциям, отчего все военные действия могут остановиться”… И Паскевич просил доложить государю о своем желании быть вызванным в Петербург. Он предлагал, другими словами, выбирать между ним, победителем под Елизаветполем, и Ермоловым, которого он так чернил.
Но Паскевич и сам чувствовал полную возможность и естественность заподозрить в его действиях и донесениях желание занять место Ермолова, и спешит заранее возразить на это. “Не думайте,– пишет он,– чтобы я играл комедию: кто здесь останется, будет в весьма трудных обстоятельствах”…
Доносы Паскевича не ограничились одним Ермоловым, а захватили и его ближайших помощников. Удары их прежде всего обрушились на Мадатова и Вельяминова, на тех самых лиц, которым Паскевич был обязан и самой победой под Елизаветполем. “Более всех лживее,– писал он Дибичу своим неправильным языком,– и обманчивее его (Ермолова) генерал-лейтенант князь Мадатов … Генерал-майор Вельяминов его поддерживает: они все друг друга поддерживают, и ничего нет труднее, как узнать истину”. Брошено было сомнение в самых способностях Мадатова. “В распоряжениях своих он способностей не имеет, а только храбрый гусар”,– писал о нем Паскевич. Наконец, он прямо обвинял его в незаконном захвате имения в ханствах, при содействии Ермолова, несмотря на то, что имение это досталось тому с высочайшего соизволения императора Александра, засвидетельствованного особым рескриптом. На Вельяминова возведено было обвинение в смерти казачьего офицера. Эти тайные доносы стояли в прямом противоречии с его же открытым поведением, и он опять спешит оговорить и это обстоятельство. “Прошу ваше высокопревосходительство,– пишет он Дибичу,– не взять в другое, что есть некоторые противоречия между моим поведением с некоторыми людьми и что после я про них говорю, но это оттого, что я о них не знал и после уже получил о них сведения”…
В письме от девятого февраля Паскевич доносит Дибичу, будто бы Ермолов домогался “иметь от всего грузинского дворянства прошение к императору, дабы его здесь, как хорошего начальника, оставить; они в собрании отказали, но он, не удовольствовавшись сим отказом, велел своим приближенным носить по домам подписку, надеясь, что обществом хотя вместе и отказали, но поодиночно сего не осмелятся сделать, ибо всякий из них будет ему известен, но несмотря на все сие ему еще отказали. Негодование противу его велико!!!”
Было впоследствии мнение, что Паскевич будто бы искренне находил в управлении Ермолова Кавказом беспорядочность и искренне писал о враждебности к нему главнокомандующего, а что впоследствии он понял ошибочность своих воззрений и требований. Трудно, однако, допустить, чтобы опытный генерал не видел неизбежности, в тяжелое боевое время, тех мелочных неисправностей, которые он раздувал в обстоятельства огромного значения; непонятно, зачем было бы ему тогда грязнить Ермолова такими донесениями, как последнее. К тому же вслед за отъездом Ермолова, одерживая свои знаменитые победы, он уже не предъявлял к войскам тех требований, о которых теперь столько хлопотал, хотя войска эти оставались совершенно все в том же положении. Но, расхваливая их в письмах к государю, он нигде, даже намеками, не говорит об ошибочности его первоначальных взглядов на деятельность Ермолова. Как только Ермолов сошел со сцены, он перестал существовать для Паскевича.
Но так или иначе, жребий был брошен, и теперь все зависело от воли государя.
Император Николай был смущен и встревожен доносами Паскевича, в которых сквозило слишком пристрастное отношение к делу, и чтобы приличным образом положить конец этой распре, столь неудобной в военное время, был послан на Кавказ Дибич. Государь поручил ему в случае необходимости объявить Ермолову отставку и назначить на его место Паскевича. В собственноручном письме (от девятого марта) сильно предубежденный государь пишет Дибиру: “Да поможет вам Господь и да вразумит Он вас, чтобы быть справедливым”,– но эта справедливость как бы предрешается им самим не в пользу Ермолова непосредственно предшествующими словами: “Надеюсь, что вы не позволите обольстить себя этому человеку, для которого ложь составляет добродетель, если он может извлечь из нее пользу”…
Ермолов был, по-видимому, доволен вмешательством третьего лица. Навстречу подъезжавшему Дибичу, в ответ на его письмо из Владикавказа, он выслал следующее короткое письмо от десятого февраля: “Милостивый государь, барон Иван Иванович! В коротких словах дам себя выразуметь: рад душевно, что вы едете сюда, и знаю, сколько облегчены будут мои действия. Имею честь быть и проч. Алексей Ермолов”.
Дибич приехал в Тифлис двадцатого февраля 1827 года прямо в квартиру Ермолова, и отношения между ними обещали быть хорошими. Скоро пришлось Дибичу убедиться и в блестящих свойствах кавказских войск ермоловской школы, по крайней мере, уезжая недолго спустя с Кавказа, он говорил встретившемуся ему на линии генералу Сабанееву: “Я нашел там войска одушевленные духом екатерининским и суворовским; с такими войсками Паскевичу одерживать победы будет не трудно”. Но надеждам и ожиданиям Ермолова сбыться было все-таки не суждено.
Некоторые из современников думали, что Дибич сам не прочь был занять пост главнокомандующего Кавказским корпусом – тот пост, на котором так “нетрудно было одерживать победы” благодаря войску, подготовленному Ермоловым; и весь смысл и характер его донесений может служить подтверждением этого. В них он не подтверждает совершенно донесений Паскевича. Злоупотреблений он не нашел; по поводу доносов на жестокость Ермолова он пишет, напротив, что “строгость его имела, без сомнения, хорошее влияние на скорое покорение взбунтовавшихся”; упущения дисциплины он “нигде не заметил” и не мог ни в чем найти “упорства или нежелания Ермолова выполнять волю государя”; он говорит также, что “сколь ни значительны его (Ермолова) ошибки по военной части и вероятно большие упущения по гражданской, но, не менее того, имя его страшно для горских народов”, что в “нынешнее время, мне кажется, столько же уважительно, как и десятилетнее сношение его с разными особами в Персии”…
Наконец Дибич снимает с Ермолова и тяжкое оскорбительное обвинение хотя бы даже косвенного участия его в декабрьских событиях. Когда разговор коснулся этого предмета, Ермолов, по словам Дибича, с полной откровенностью жаловался на свое несчастье, что некоторые ошибки его молодых лет – никогда против правительства, но против начальников, которые ему казались несправедливыми, а более всего врожденное ему снисходительное обращение с молодыми людьми, в которых он замечал дарования,– дали повод к оскорбительному заключению, что он может быть причастен подобным мыслям; что ему кажется, что самое звание и лета его должны бы были защищать его от подозрений такого рода, тем более что ни один из его окружающих в этом отдаленном краю и даже ни один из его корпуса не был замешан в политических замыслах: Якубович, вовлеченный в заговор Волконским, в то же время удалился из корпуса; Кюхельбекера – он выслал с Кавказа сам. “Я удостоверился,– пишет в заключение Дибич,– что обвинение генерала Ермолова в сем отношении есть совершенно неосновательное”.
Но вместе с тем, отстраняя от Ермолова тени, наброшенные Паскевичем, он сгущает на нем другие. Он пишет государю, что Ермолов “признает себя виновным в том, что после елизаветпольского сражения не решился идти к Тавризу”,– вероятно, присоединяя слово “виновный” к простому объяснению Ермолова, не считавшего при данных обстоятельствах, как тут же сказано, “выгодным переправиться через Араке до прибытия новых подкреплений, не усмирив прежде Ширвани”. Он объясняет медлительные действия, со слов Ермолова, “неточными сведениями о силе и свойствах неприятеля” и “боязнью распространения бунта в горских народах” – доводы, полные убедительности,– но придает всему этому характер “значительных упущений”. Любопытно, однако, что в другом письме он говорит о большом некомплекте кавказских войск и необходимости его пополнить, и тем не менее все-таки находит возможным прямо обвинять Ермолова в нерешительности и в недостатке предприимчивости. Он категорически заявляет, что “от генерала Ермолова нельзя ожидать блистательных действий”. Этот вопрос о самой способности Ермолова вести военные действия, вопрос так поздно поставленный, постоянно привлекает к себе Дибича. В ряде писем он говорит государю, что на вопросы генералу Ермолову: “Не чувствует ли он себя менее противу прежнего способным? Уверен ли он, что исполнит точно высочайшие предположения?” – тот отвечал, что “чувствует себя еще при прежних своих силах и способности”, но что “мысль о неполном доверии к нему государя приводит его к нерешительности”. Словом, выходило так, что хотя донесения Паскевича на Ермолова и несправедливы, но заменить Ермолова было бы лучше.
Дибич защитил и Мадатова с Вельяминовым, но защитил условно и уклончиво. По объяснению его, “Вельяминов – человек с познаниями и здравыми военными мыслями, но, кажется, по весьма холодному характеру и систематическому образу суждений, более склонен к верным, нежели блистательным действиям”. В другом донесении он говорит, впрочем, что “лишиться Вельяминова было бы жаль”, вероятно, не желая лишиться его совсем, если бы он, Дибич, сам был назначен на место Ермолова.
В отношениях к Паскевичу Дибич обнаруживает ту же нерешительную уклончивость. Он говорит о “благородном, но чрезвычайно чувствительном и недоверчивом характере его”; отдает ему “совершенную справедливость насчет откровенности и справедливости его видов”. “Хотя,– говорит он,– я не могу разделить мнение его о причинах действий генерала Ермолова, которые он полагает зловредными и упрямыми, но весьма понимаю, что в положении генерала Паскевича оные могли ему представиться в таком виде”…
Но в то же время Дибич осторожно старался показать, что Паскевич неудобен на месте кавказского главнокомандующего. Он медлит заместить им Ермолова и пишет государю, что он “не считал себя вправе решиться переменить посредственное положение дел, (то есть при Ермолове) без верной надежды лучшего (то есть при Паскевиче)”. Предлагая назначить на Кавказ генерал-фельдмаршала Витгенштейна, он выражает надежду, что Паскевич будет с усердием служить под его командой, и вместе с тем подвергает сомнению и кандидатуру Витгенштейна, как незнакомого с краем.
И в то же время Дибич усиленно разрабатывает в своих донесениях план предстоящей кампании в Персию, как бы именно с целью показать свои личные способности к управлению Кавказским краем и военными действиями.
Ермолов скоро понял свое положение. Измученный интригой, сплетавшейся вокруг него, он третьего марта, две недели спустя после прибытия в Тифлис Дибича, пишет следующее открытое, полное достоинства и никого не задевающее письмо государю об увольнении. “Не имев счастья заслужить доверенность Вашего Императорского Величества,– говорится в нем,– должен я чувствовать, сколько может беспокоить Ваше Величество мысль, что при теперешних обстоятельствах дела здешнего края поручены человеку, не имевшему ни довольно способности, ни деятельности, ни доброй воли. Сей недостаток доверенности Вашего Императорского Величества поставил и меня в положение чрезвычайно затруднительное: не могу я иметь нужной в военных делах решительности, хотя природа и не совсем отказала мне в оной. Деятельность моя охлаждается той мыслью, что не буду я уметь исполнить волю Вашу, всемилостивейший Государь!
В сем положении, не видя возможности быть полезным для службы, не смею, однако же, просить об увольнении от командования Кавказским корпусом, ибо в теперешних обстоятельствах может быть приписано желанию уклониться от трудностей войны, которых я совсем не считаю непреодолимым; но, устраняя все виды личных выгод, всеподданнейше осмеливаюсь представить Вашему Императорскому Величеству меру сию как согласную с общей пользой, которая была главной целью моих действий”.
Между тем император, тщетно ожидая более категорических донесений Дибича, уже перестал, насколько можно -судить по его действиям, вполне доверять его беспристрастию и готовности без всяких видов исполнить его волю, и письмом от двадцать седьмого марта сам разрешил все недоумения и вопросы. “Я снова убедился,– писал он,– в полной невозможности оставить дело в прежнем положении, то есть видеть вас и Паскевича вне этого края, а следовательно, себя, отданного на жертву недоумениям, беспокойствам и так далее, как это было по командировки вашей и Паскевича. Я радуюсь, что дал назначение Паскевичу, ибо я вижу из вашего письма, что если мой выбор остановится на нем, вы не считаете необходимым продлить ваше отсутствие”… Вместе с этим косвенным отзывом Дибича в Петербург государь уведомлял его: “Паскевича я приказом завтрашнего числа назначаю вместо Ермолова, со всеми его правами… Уполномочиваю вас,– говорит он далее,– удалить Мадатова, Вельяминова, одним словом, всех лиц, коих вы признаете вредными”.
Государь позаботился и о том, чтобы все сделалось спокойно. “Только без шума и скандала,– писал он,– я воспрещаю всякое оскорбление самым положительным образом и делаю вас всех в том ответственными; пусть все совершится в порядке, с достоинством и согласно точному порядку службы”.
Дибичу оставалось теперь только исполнить волю императора. Но он предвидел ранее исход этого дела, поняв наконец, какое полное доверие питает государь к Паскевичу, и высочайшее повеление двадцать седьмого марта застало уже совершившиеся факты. По странному стечению обстоятельств, двадцать восьмого числа, в тот самый день, когда в Петербурге печатался приказ о назначении Паскевича, в Тифлисе Дибич имел серьезные объяснения с Ермоловым по этому же самому предмету и объявил ему высочайшую волю об отозвании его в Россию.
Двадцать восьмого марта 1827 года Ермолов сошел со сцены кавказских войн.
XLV. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЕРМОЛОВА 15
Пред ним, за ним нет пышных титл,
Не громок он средь гордой знати,
Но за него усердный глас молитв
Непобедимой русской рати.
Жуковский (“К портрету Ермолова”)
Ермолов сошел с политической сцены в самую цветущую пору своей жизни, когда ему не было и пятидесяти лет от роду. Первые шаги в жизни частным человеком были чрезвычайно тяжелы. Как характер высокий и благородный, он принял высочайшее решение о его замещении Паскевичем “с величайшей покорностью, без малейшего изъявления неудовольствия или ропота”, как писал о том государю Дибич. И однако же, несмотря на категорическое запрещение императором малейших оскорблений ему со стороны Паскевича, его удаление с блестящего поприща славы и незабвенных заслуг пред отечеством не обошлось без оскорблений. Когда он, уже уволенный от должности, оставался еще в Тифлисе, приводя в порядок свои дела, Дибич, по свидетельству Погодина, прямо советовал ему поспешить с отъездом, так как Паскевич мог сделать ему неприятность, и Ермолов уехал.
Грозный главнокомандующий тех войск, в которые он вложил суворовский дух, выехал из Тифлиса в той же простой рогожной кибитке, в которой десять лет назад его встретили здесь, выехал с третным жалованьем в кармане и с глубокой раной в сердце. “Новое начальство,– говорит он в своих записках,– не имело ко мне даже и того внимания, чтобы дать мне конвой, в котором не отказывают ни одному из отъезжающих. В Тифлисе я его выпросил сам, а на военных постах по дороге давали его начальники по привычке повиноваться мне”. А как необходим был этот конвой, можно судить уже по тому, что под Урухским укреплением, недалеко от минарета на Военно-Грузинской дороге, только за час до его проезда чеченская партия отогнала табун у татарханова аула, и сам Татархан, один из храбрейших осетин, был убит в перестрелке.
Миновав Кавказ, Ермолов заехал в Таганрог – единственно затем, чтобы видеть место кончины своего благодетеля, императора Александра Павловича, вместе с которым было похоронено его счастье, и затем заключился безвыездно в бедной орловской деревушке своего отца.
Неприветливо встретила уездная глушь и тишь знаменитого главнокомандующего, привыкшего к власти и блеску тысяч штыков, послушных мановению его руки. Надо было создавать для себя новый быт с новыми интересами, и жизнь Ермолова была скучна и угрюма. Старик отец и сестра – вот все его общество; к счастью, он имел значительную библиотеку, и истинных, неизменчивых друзей для себя он нашел в творениях великих писателей. Часть времени отдавалась, впрочем, механической работе – переплету книг, и в этом искусстве Ермолов достиг впоследствии значительного совершенства.
К своему новому положению он относился спокойно, хотя не без иронии и не без горечи. “Тебе Мазарович все скажет, относящееся до меня,– писал он шестнадцатого августа своему приятелю, статс-секретарю Кикину,– он был в Тифлисе последнее время моего пребывания там, и ты услышишь множество странных вещей… Ты не удивишься, ибо нет ничего нового под луной, и может быть, найдешь не совсем справедливым поведение могущественных людей против меня, но и сие весьма обыкновенно”…
Среди своего уединения Ермолов с понятным интересом следил за делами Кавказа. И как ни глубоко страдало оскорбленное самолюбие его, он умел оставаться справедливым даже по отношению к своим открытым врагам. “Удивляет меня,– писал он Кикину двенадцатого октября 1827 года, когда еще свежи были нанесенные ему раны,– удивляет меня, что дела в Персии идут не совсем успешно. Однако же, если, как ты уведомляешь, пошел Паскевич с тридцатью тысячами прямо в Тавриз, он даст оборот делам”…
В Орле Ермолов жил очень скромно и простым по суровости солдатским бытом напоминал героев древности, с которыми любили его сравнивать современники. Да и не на что было позволить себе иной образ жизни. Из всего содержания ему оставлено было только одно жалованье, не превышавшее четырех тысяч рублей ассигнациями, и это было все, что он имел, потому что во всю свою службу постоянно отказывался от получения аренд и денежных наград, которые настойчиво предлагал ему неоднократно император Александр Павлович. Уже впоследствии положение Ермолова изменилось к лучшему, и, как говорят, вот по какому обстоятельству. Графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская, услышав о таком скудном содержании Ермолова, как-то сказала у себя за столом, что почла бы за счастье, если бы Алексею Петровичу угодно было взять в свое распоряжение ее подмосковное имение (оно стоило более миллиона). Слова эти были доведены до государя, и Ермолов стал получать по тридцать тысяч рублей ассигнациями в год. Эти-то деньги, сберегаемые более нежели скромной жизнью, и сделались основанием оставленного им небольшого состояния.
Уволенный от службы, Ермолов облачился в непривычное для него статское платье, и это обстоятельство служит ему поводом к новой иронии над самим собою и над тем положением, в которое он был поставлен. В высшей степени любопытно и характеристично в этом смысле следующее письмо его, писанное жене Кикина:
“Чудесно счастливая мысль прислать сукна на сюртук, ибо не только я буду иметь вид щегольский, но избавлюсь от насмешек, которые, конечно, вызвал бы я собственным вкусом. Я уже готов был выбрать какой-то аптекарский цвет и появиться в свет в этой микстуре. Уже в тяжких спорах были мы с Анной Петровной (с сестрой), а как мне, теперь отставному, повелевать некем, то я находил удовольствие по крайней мере ее не слушать. Но в то время как я исполнен благодарности за сукно, напуган рисунком, по которому я должен был одет. Огромная фигура моя не может иметь стройной талии, которая требуется. Я бы решился, несмотря на пятьдесят лет, прибегнуть даже к корсету, но и в сем случае не думаю, чтобы из меня что-нибудь вышло. В рисунке означена шляпа дикого цвета. Говаривали прежде, что это цвет людей подозрительных правил – и я содрогнулся. Впрочем, простите человеку, долго жившему в глуши, если не довольно знает, как могут часто переменяться моды. Однако же по боязни прежних толков не пущусь я на шляпу подобного цвета. Если согласно с рисунком в петлице будет роза, я надеюсь, что вы не почтете, что я ношу собственное изображение. Много стоит скромности моей, когда нечаянно даже коснется красоты моей”.
Не весело слагалась, таким образом, жизнь бородинского героя, грозы Кавказа. Добрые приятели, остававшиеся еще у него в тяжелое время опалы, старались по возможности смягчить обрушившиеся на него удары судьбы. Был даже проект – женить Ермолова. Но суровый герой мягко, однако же тоном, не допускавшим возражений, отстранил нежную женскую руку, искавшую семейным счастьем скрасить его суровое существование. Обычное его благородство сказалось и в самых доводах его отказа: он был слишком немолод, чтобы вызвать серьезную любовь, а на половинной любви он не мирился.
Было и другое основание, которое могло побудить Ермолова к отказу от семейной жизни. Он не был женат по русским законам, но на Кавказе у него были так называемые кебинные жены, то есть такие, которым, по шариату, при бракосочетании назначается от мужа известная денежная сумма и которые сохраняют право на известную часть наследства после его смерти. От них у Ермолова были три сына (Виктор, Север и Клавдий), впоследствии повелением императора Александра II признанные законными его сыновьями и унаследовавшие его славное имя. Дочь Ермолова от кебинного брака осталась на Кавказе и вышла замуж за горца, но сыновья были в России, и Ермолов заботился дать им хорошее образование и положение в обществе. Он не был, следовательно, совершенно бессемейным, одиноким человеком, и это обстоятельство могло исключать для него всякую мысль о новой женитьбе, о новой семье.
В 1829 году посетил Ермолова, проездом в Арзерум, Александр Сергеевич Пушкин. Вот как описывает великий поэт это свидание. “Из Москвы,– говорит он,– поехал я в Калугу, Белев и Орел; сделал таким образом двести верст лишних, но зато увидел Ермолова. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно в профиль. Лицо круглое, огненные серые глаза, седые волосы дыбом – голова тигра на геркулесовом торсе; улыбка неприятная, потому что неестественная. Когда же он задумывается или хмурится, то становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом. Он был в зеленом черкесском чекмене, а на стенах его кабинета висели шашки и кинжалы – память его владычества на Кавказе. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие; несколько раз принимался говорить о Паскевиче и всегда язвительно. Разговор несколько раз касался и литературы. Немцам досталось. “Лет через пятьдесят,– сказал он,– подумают, что в нынешнем походе (в турецкой войне 1828—1829 годов) была вспомогательная прусская или австрийская армия, предводимая такими-то и такими-то немецкими генералами”.
Посещение Пушкина было Ермолову дорого, и впоследствии он любил вспоминать о нем. “И как хорош был этот среброволосый герой Кавказа,– рассказывал Бартенев,– когда он говорил, что поэты суть гордость нации. С каким сожалением он отзывался о ранней смерти Лермонтова. На мои глаза он был истинно прекрасен. Это слоновое могущество, эта неповоротливая шея с шалашом седых волос, и этот ум, это одушевление на семьдесят восьмом году возраста!.. Передо мной сидел человек, бравший с Суворовым Прагу, с Зубовым ходивший к Дербенту, с Каменским осаждавший турецкие крепости, один из главных бойцов Бородина и Кульма, гроза Кавказа!.. И после этого говорите против екатерининского века – он его чадо!”
Пушкину суждено было быть первой ласточкой, возвестившей весну воскресавшей славы Ермолова. Годы бездействия не затмили народного героя, и величавый образ его, на время оттесненный обстоятельствами, все ярче и ярче начинает выступать перед современниками. И скоро все взоры устремляются на тот безвестный уголок, где скрылось одно из блестящих светил русского царства. Чувства, которые одушевляли общество, прекрасно выражены следующими стихами неизвестного поэта:
Хоть дел великих окончанья
Рукою ты не довершил.
Но дух твой из глуши изгнанья
Других к победам предводил.
Свершить – тебе не дали время,
Но всюду там твои следы;
Тобою брошенного семя
Россия соберет плоды…
И действительно, современники знали, кто был истинным виновником громких побед и в Персии и в азиатской Турции. Но вот начинается польская война; русские разбиты, почти оттеснены к границам. Шесть месяцев продолжаются неудачи. Поляки ликуют и мечтают. Они вспомнили о Ермолове и, не зная великости его русской души, провозглашают от имени его мятежную прокламацию к русскому войску. По странной случайности первые экземпляры ее попались в руки Дениса Давыдова. Сочли за нужное довести о ней до сведения Ермолова. Ермолов отвечал с чувством оскорбленного достоинства упреком, как можно было удостоить внимания такую нелепую клевету. “Вы узнали,– писал он Давыдову со своей обычной иронией,– о моих походах; этого мало: вы, верно, услышите скоро о моих победах, в которых жестокая судьба так долго отказывает генералу Дибичу!”
Поляки, между тем, продолжают брать верх; во враждебной Европе проносится радостный гул от края до края; поднимается говор и в безмолвном отечестве, и взоры всех устремлены на Ермолова. Но вызван Паскевич из Грузии. Он двинулся к Варшаве – и взял ее приступом… А Ермолов живет в деревне, читает реляции, переплетает книги…