Czytaj książkę: «Риф», strona 16

Czcionka:

Совершенные произведения искусства часто приводят в трепет. Классическая музыка лет до семи наполняла меня гулкой тревогой. Друзья жены, семья с тремя детьми, любили ставить своим грудным малышам пластинки Баха. «Говорят, именно с раннего возраста формируется эстетический вкус!» – утверждали они. Может ребенок поймет, когда вырастет, но я бы не выдержал. Позже я понял, что следует бояться другого: явись совершенство к нам сейчас, мир сошел бы с ума от ужаса. Но не от того ужаса, который внушают бесконечность и смерть, а от того, что теперь совершенство нужно будет исполнять ежедневно.

Хорошо, что нельзя сочинить до конца.

А сегодня, глядя в залитое солнцем окно, где мы шли с ней обнявшись, я понимаю, что можно. Мы оба с ней, тогда и сейчас, оказались не сочиненными до конца.

Герои большой сочиняемой книги. В той главе мы просто казались себе улитками. А сейчас…

Лена оказалась несовершенна. Конечно, я догадывался об этом. И ей оказалось не шестнадцать, а восемнадцать. И она училась не в школе, а в институте: первый курс. Вскоре, что бы я ни выдумывал, она уж не кивала бездумно мне головой. В конце концов, дошло до того, что теперь все дело моей жизни заключалось в том, чтобы дойти до нее – в то время как она неподобающе сильно стояла на месте.

А потом она стала уходить. Куда-то в другую, иную, несуществующую в физике сторону.

Конечно, если бы… что-то… не помню сейчас, а вернее не хочу вспоминать! – мы бы не разошлись с Леной два года спустя. У нее теперь дочка – совсем не моя. У меня теперь сын – совсем не ее.

Встретившись однажды сколько-то там лет спустя, мы оба искренне улыбнулись. Но не сразу почувствовали, не сразу признались себе, что говорить более получаса нам не о чем.

А с первой женой до самого ее ухода, – было. Только я с ней не виделся после, и даже не знаю, жива ли она.

Ир, ты жива?

Бывает, что и с собой говорить нелегко, ведь так? А вам?

Так вот бывает, улитки. У нас, и у вас, и у тех, что еще ползают вокруг, не зная, что мир и без них совершенен. У всех нас бывает.

Весна не кончалась в тот год. Она длилась и длилась. Вода текла, и солнце в ней отражалось. Пока я не встал с дивана и не закрыл окно.

* * *

Сейчас за окном снова весна. И двое новых людей, один из которых мой сын, идут, держась за руки, по темному лесу людей и домов. Кто-то из них, наклонившись к другому, сказал, что «люблю», и этот лес осветился, и стал ясно виден путь сквозь него. Путь к совершенству, освещаемый лишь на миг дней, месяцев, лет. Кто пройдет его до конца?

Допиши эту книгу.

ЧЕРНЫЕ ЧЕЛОВЕЧКИ

Это похоже на какой-то бред. Почему мне так хочется его понять? Кто он был в моей жизни, кто?

Почему, вместо того, чтобы искать что-то родное, близкое в себе и в окружающих меня людях, я должен пытаться понять именно его?

Простите, я понимаю сейчас, что все, что я говорю, – это на полчаса времени, не более. Попытка осознать такое ничтожное событие в жизни не может длиться более, чем полчаса.

Потерпите, всего полчаса…

Жил-был человек, которого никто не воспринимал. Не то чтобы его не любили – нет, просто он был для всех каким-то тихим, пустым, неоскорбительным явлением. Звали его Грязев. Ну, вы же знаете, как часто бывает, что в юности называют человека не по имени, а по фамилии, и при этом с оттенком уважения или пренебрежения. А «Грязев» был с оттенком… глины – да, бесформенной такой, грязно-серого цвета глины. В художественном училище, куда Грязев вместе с нами после девятого поступил на живописное отделение, по фамилии его стали называть сразу. Нет, имя его я помню: Саша. Бывает так, что имя помнишь, но не употребляешь.

Одевался Грязев как чухан – всегда в коротковатых «колхозных», заглаженных до жирного блеска черно-коричневых штанах, дешевых ботинках, из которых виднелись носки, в какой-то тотально немодной рубашке. И это при отце – известном советском художнике со всякими почестями: выставками, премиями, госзаказами – стало быть, деньги в его семье водились. Со своей тонкой шеей, взъерошенными волосами, круглым маленьким подбородком, на котором торчали несколько волосин, вздернутым носом, черными глазами-пуговками и чуть картавым голосом Грязев имел типичный вид калича, как называли мы тех, кто не умел шутить, дурачиться, стильно одеваться, снимать телок, пить, танцевать, интересно что-то рассказывать, курить план, драться – словом, жить.

Смешно еще было то, что Грязев поступил на живописное отделение, где учились одни суперактивные девки: ногастые и грудастые художницы, носившиеся шумной толпой и разрисовывавшие холсты так, словно выполняли скоростной бизнес-план. А Грязев неторопливо мешал на палитре и холсте земляного цвета краски, но делал это не вдумчиво, а словно бы в какой-то заторможенности. По крайней мере – так казалось со стороны.

Но его не обижали. Как-то в голову не приходило, такой он был странный и даже интересный в своей задумчивой заторможенности. А если точнее – не было в нем той тонкой человеческой струны, которую обычно хочется задеть, когда кого-то унижаешь.

Как-то я, Селен, Матвей и Хитрун собрались в нашем училищном туалете на втором этаже и забивали в папиросы план, который принес Матвей. Забили первую, пустили по кругу, пыхнули, стало легко и цветасто.

Из туалета через окно был виден двор, в котором проводился урок физкультуры. Мы смотрели на бегающих по кругу девчонок, на их мелькающие в солнечных лучах ноги и дергающиеся под футболками груди, со смехом обсуждали, какая из них уже трахается, а какая еще нет. Матвей говорил, что драл половину из них, и показывал: разводил руками и закручивал воображаемые женские ноги вокруг головы – и мы смеялись и верили. А потом, когда мы опять забили и пустили по кругу вторую, Матвей ткнул пальцем в окно и крикнул:

– Прикиньте, Грязев!

Мы столпились у окна и стали смотреть. Разумеется, не будь мы под травой, то не пожирали бы глазами Грязева и не ржали бы как полоумные. Но что-то такое трава делает с человеком – вероятно дает щелбаны его покоящейся в сосуде душе, грубо ее раскачивает, и поэтому с нами происходит что-то глубокое и одновременно безобразное.

– Глядите, глядите, да он дрочит!

– Да не, это он медитирует… Ха-ха-ха!

– Нет, пацаны, я амонал, Грязев же на сфинкса похож, смотрите…

– Не, на папу Карло, ты посмотри, вылитый Карло!

Грязев стоял возле спортивной площадки в своих коротких наглаженных брюках и в тупорылых ботинках, действительно напоминающих башмаки папы Карло. Вздернув подбородок и деловито засунув руки в карманы, он смотрел на бегающих девчонок. Рядом с их сверкающими на солнце телами Грязев казался каким-то засушенным черным грибом.

Казалось, весь мир дышит, живет, мчится, бежит куда-то к чему-то новому и сильному – и только этот человечек с пузырящейся рубашкой и широкими не по размеру советскими штанами замер в душном пространстве.

И тут что-то случилось со мной – наверное, начался какой-то особый приход, потому что я разом как-то просветлел. Будто разомкнулось что-то в груди и зажглось. Стало стыдно насмехаться над Грязевым, я замолчал. И так остро это новое свое состояние почувствовал, что голоса смеющихся друзей вокруг утихли – словно их накрыло одеялом – и я, в этом новом сияющем мире, вышел из туалета и стал спускаться на первый этаж. С каждым шагом я наливался светом. Людей в коридоре не было, я встретил только какого-то вшивого жалобно мяукающего котенка, и взял этот комок, и поцеловал прямо в нарывающий какой-то заразой лоб. Я не чувствовал отвращения, свет заливал меня.

Когда я вышел во двор училища, Грязев все еще стоял там, отвернувшись от спортивной площадки, на которой девчонки под руководством физрука с громкими визгами играли в волейбол. Лицо Грязева было каким-то хрустальным, казалось, оно вот-вот разобьется.

– Саша, Саша, – сказал я, – ну как ты, что?

Я улыбался, поливая его лучами выходящего из меня солнца.

– Я думаю, – Грязев пожал плечами.

– О чем?

Он посмотрел на меня, а потом куда-то вперед, мимо. Казалось, он заметил впереди что-то очень далекое и важное для себя.

– Что-то я никак не пойму, – произнес наконец Гря-зев, – то ли мне срать, то ли ебаться хочется.

Я не очень-то помню свою реакцию на эти слова. Ну дайте кому-нибудь обкуриться и скажите ему вот так. Наверняка он зайдется от хохота. Но я точно помню, что не зашелся. Видимо, почувствовал, что Грязев сказал это не для того, чтобы подколоть, или еще как. Он просто сказал. Для него это была реальная проблема выбора.

А потом… Ну, какие-то грязно-цветные пятна света. Вспыхивающие холсты воспоминаний. Как-то я зашел к живописцам на курс спросить что-то из красок, кажется, охру или кадмий желтый. В аудитории находился один Грязев, он дописывал по памяти обнаженную натуру. Я подошел, спросил краски, он ответил, что у него есть только умбра, кадмий коричневый и краплак. И продолжал молча работать: отходил, присматривался и резко бросался на холст с кистью, словно мушкетер. Но почти каждый его мазок соответствовал его фамилии. Есть в живописи такое понятие – грязь. Нет, это не серый, не черный цвета. Это когда краски на холсте смешиваются в столь негармоничной пропорции, что вместо прозрачного полутона или бархатной тени получается жухлая неприятная грязь. Тот человек на холсте, которого Грязев сейчас дописывал, показался мне похожим на живой труп. Настолько он был неживого, мертвого цвета. Хотя внутри у него что-то едва заметно билось, пульсировало. Там жила какая-то скрытая, непонятная мне и непонятно кому нужная жизнь.

С похожей жизнью я встретился, когда познакомился с его отцом. Весной отец Грязева пришел в наше училище по поводу открытия своей выставки. Папа Грязева оказался точно такой же, как сын: худой, в немодном плохо сидящем коричневом костюме, в дешевых советских ботинках, с тонкой морщинистой шеей и козлиной бородкой.

Только на пятьдесят лет старше.

Грязев, как говорили, был его единственный поздний ребенок. Отец Грязева ушел на фронт в 41-м добровольцем, попал в плен и всю войну провел в фашистском концлагере. Он сам это нам рассказывал картавым бесстрастным голосом, когда открывал выставку в актовом зале. Выставка состояла из рисунков углем, которые отец Грязева нарисовал, когда сидел в концлагере. Немцы, оказывается, ему там разрешили рисовать. Но только таких же заключенных, как он сам. Если бы он изобразил хоть одного немецкого солдата-охранника – его бы сразу расстреляли.

– Рисуя людей, – пафосным козлиным голосом рассказывал Грязев-отец, – я спасался таким образом от смерти, которая в концлагере всегда присутствует рядом…

Каким-то чудом он сохранил эти рисунки. На пожелтевшей бумаге были изображены фигурки худых, одетых в робы людей, которые сидели, лежали, стояли, шли, поднимали что-то, несли. Темные худые человечки, чем-то похожие на самого художника и его сына. Такие маленькие Грязевы.

Снова в моей жизни Грязев появился, когда мне было уже двадцать два года. Я тогда только что отслужил армию, мы решили всей компанией поехать в Москву, посмотреть празднование тысячелетия крещения Руси. Было жарко, июнь. Многие из нас тогда уже начали увлекаться разными религиозными учениями: буддизмом, Кришной, христианством.

Грязев тоже отправился с нами. Говорят, что мы ехали с ним в одном поезде и в одном вагоне, но я его совершенно не помню. Всю дорогу мы пили, познакомились с двумя девчонками, которых обаял Селен. Что-то он им там втирал про позднего Пикассо, а Хитрун рассуждал про раннего Будду, и они обе ушки развесили. Позже Селен в Москве с обеими переспал.

Но вот когда уже ехали в Сергиев Посад, в электричке, Грязева я помню. Он сидел перед нами, ровный, прямой, все в той же отсталой одежде, с такими же редкими волосами на подбородке, из обновлений в нем – только фотоаппарат «Зенит» на шее.

Интересно, кстати, служил ли он в армии?

Грязев, ты служил?

В Сергиевом Посаде били колокола. Со всего мира съехалось множество церковных и светских персон. От обилия нарядных священников рябило в глазах. Вокруг щелкали фотокамеры, вспыхивали вспышки, раздавались восторженные крики. Подчиняясь всеобщей праздничной и какой-то даже истеричной атмосфере, мы тоже снимали на свои мыльницы праздничные процессии. Зачем? Сейчас я иногда нахожу поблекшие черно-белые фотографии неизвестных мне монахов, священников – зачем-то они остались в моей жизни.

А Грязев…

На него атмосфера праздника повлияла как-то сильнее, чем на нас, в него даже как будто буквально вселилось какое-то неистовое существо. Я видел в толпе его беспокойное, тревожное, вытянутое лицо, выпученные глаза. Свесившись через бортик металлической ограды, едва не падая, Грязев беспрерывно щелкал своим «Зенитом». Происходящее напоминало кадры какого-то знаменитого кинофестиваля: по обе стороны толпится сдерживаемый ограждениями народ, а по дорожке чинно движутся ВИП-персоны. Несколько фотографов и телевизионщиков стояли возле дорожки за оградой; судя по табличкам на груди, это были аккредитованные журналисты. И вдруг я заметил, что Грязев со своим «Зенитом» на шее очутился рядом с этими журналистами. Он что же, перелез через ограду? Лицо Грязева озаряла тревожная радость причастности к чему-то космически важному. Подламывая ноги, он резко падал то на одно колено, то на другое, почти ложился на землю, но вдруг вскакивал, отпрыгивал, менял позицию, вытягивая перед собой «Зенит», и снимал, снимал, снимал… Фотографы с возрастающим недоумением, а вскоре и с враждебностью поглядывали на него. Но Грязев неистово бросался под ноги идущим, и щелкал, щелкал. Казалось, он сошел с ума. Толстый священник в длинной черной рясе споткнулся о Грязева, полетел вперед и упал бы, если бы его не подхватили.

Возле Грязева сразу после этого возникли двое мужчин в одинаковых темных костюмах и отвели его в сторону. Я видел, как у него проверяют документы, как открыли фотоаппарат и вытащили пленку. Лицо Грязева стало робким, тревожным. Таким лицо было у моего друга Пани, когда нас за школой поймали старшеклассники-хулиганы, а мне удалось вырваться, я отбежал и смотрел со стороны, как Паню о чем-то допрашивают, а потом отбирают мелочь. Наконец высокий мужчина в костюме вытащил рацию, но видимо передумал, покривил лицо и спрятал рацию в карман пиджака. Он развернул Грязева спиной к себе, приподнял его за воротник и повел, точно нашкодившее животное, – при этом Грязев, почти отрываясь от поверхности земли, дергал руками и ногами. Держа Грязева одной рукой, человек в костюме отодвинул заграждение и несильно толкнул его в спину – Грязев влетел в толпу.

В той раскаленной от июньской жары Москве мы провели еще несколько дней. И я снова не помнил Грязева, а помнил только себя, друзей, наши прогулки по Арбату, походы в Пушкинский музей и в Третьяковку, попытки попасть на концерт какой-то западной рок группы. А однажды – это случилось уже через пять лет после поездки в Москву – ко мне домой пришел Матвей. Поболтали о том, о сем, о том, как продаются его работы, как мои дизайнерские успехи, и в конце он сказал:

– Грязева помнишь?

– Конечно, кто ж его не помнит.

– Он пропал.

– Как пропал?

– Так, пропал. Недавно я его мать встретил, у него ж отец умер, и он с матерью живет, так она говорит, что Грязев пропал. Уже два месяца, говорит, как его нет. Ни записки, ничего, просто ушел из дома и все.

– Н-да… – кивнул я.

Мы еще о чем-то говорили. Кажется, о том, что Грязев всегда был немного, что ли, не в себе. Вроде он аутизмом болел в детстве. Как и его отец. Ну да, видимо это наследственное.

А потом – через несколько дней – Матвей мне позвонил:

– Слушай, Грязев умер.

– Да ты что… Не может быть.

– Точно. Его нашли на каком-то чердаке старого дома, на окраине. Он там это… повесился.

– Вот это да… Ну вот это да-а-а…

– Ну, такие дела. И записку оставил на чердаке. Типа, что его никто не любил. Я мать его встретил – ты же знаешь, моя мастерская рядом с мастерской его отца. Она просила это… прийти помочь, вынести его из морга… ну там то, се… Говорит, что мы, вы, мол, друзья его, однокурсники.

– Подожди, так что же, больше некому? – сказал я.

– Что некому?

– Выносить.

– А, ну да… Не знаю, она говорит – да, некому…

– Два месяца прошло после его смерти?

– Два. Я узнавал, там тело в морге в таком мешке в таких случаях хранят. Ну, надо просто его вынести, вроде как…

Грязев – то, что от него осталось, слизкое, черное,– в мешке. И этот мешок надо выносить. Картинка возникла передо мной и не хотела гаснуть.

– Подожди, – сказал я с каким-то неприятным самому себе тихим возмущением, – но ведь быть не может, чтобы никого из родственников или знакомых у них в семье не было, чтобы вынести!

– Ну да, – вздохнул Матвей, – я тоже так думаю. Но она сказала, что никого вроде…

Он замолчал. И я молчал.

Я чувствовал, что он не настаивает. Да и вокруг никто, в общем, не настаивал. Весь мир тоже. Я мог пойти и лечь в постель, накрыться одеялом и заснуть. Никто бы не настоял. Да?

– Слушай, Жень. Честно говоря, мне очень не хочется идти, – сказал я. – Как-то я не люблю, знаешь… похороны.

Я был бы согласен, если бы я умер, то чтобы никого не заставляли там… меня выносить.

– Я тоже. Я понимаю, Сереж…

– Не может такого быть, чтобы прямо уж некому было выносить!

– Да, наверное. Ладно, Серый. Я узнаю и, если что, перезвоню. Может и я не пойду. Ну давай.

– Давай, Жень.

Он пошел. И Хитрун, и Селен пошли, с неохотой, правда. Селен был самый талантливый из нас, самый красивый, плейбоистый (всегда баб, гад, у меня отбивал) и самый ленивый. Уж не знаю, как удалось Селена уговорить.

Они пошли, да. Но мешок с Грязевым никому выносить не пришлось. Все сделали работники морга, упаковали тело в гроб, забили. «Ни запаха, ни ощущения, что Грязев был внутри. Никто даже к гробу и не прикоснулся», – рассказывал мне Матвей.

«Так что зря ты не пошел», – помню, против своей воли с каким-то искренним сожалением подумал о себе я.

Но с Грязевым, тем не менее, я еще встретился.

Не совсем, правда, с ним, но мне как-то реально показалось, что с ним.

Вот как все было.

Через месяц где-то, с лишним, я пришел в мастерскую Матвея, там были и Селен, и Хитрун. Мы сидели, курили, смотрели картины, о чем-то спорили. Селен предложил выпить, мы стали сбрасываться. В это время в дверь постучали, Матвей открыл, вошла мать Грязева: худая, высокая женщина с жидкими седыми волосами и в очках с толстыми стеклами. Мама Грязева сказала, что сегодня сорок дней со дня смерти сына, и что она приглашает всех нас помянуть его. Мы пошли. По дороге Матвей шепнул мне, что «какие там сорок дней, если Грязева нашли только через два месяца?», но что матери Грязева, мол, все равно, и надо ее, конечно, уважить.

Мы пришли – мастерская Грязевых находилась через дорогу.

Его мать была совсем не похожа на сына и на его отца. В ней было что-то безумно острое и в то же время спокойное, аристократическое. На столе стояли тарелки с сыром, хлебом, открытые банки рыбных консервов. Мать Грязева принесла из кухни и поставила на стол бутылку вина.

– Вот, – улыбчиво (но не улыбаясь), сказала она. – У нас в семье не пили, но для таких случаев всегда имелись запасы.

Бутылка вина была какая-то пыльная, с выцветшей этикеткой. Вглядевшись в нее, я с удивлением узнал марку крепленого вина, которое мы пили еще в советское время, «Солнцедар». Таких сейчас не выпускают. Селен открыл, разлил всем. Мать Грязева попросила:

– Мне совсем немного. Спасибо.

– Ребята, вы все хоронили моего сына, – продолжила она тихим, простудным голосом, – спасибо, что вы сегодня здесь.

– Ну, пусть земля ему будет пухом.

– Царствие небесное…

Не чокаясь, выпили.

Я едва не выплюнул: вино оказалось невероятно кислым – испортилось, что ли? С трудом проглотил я эту жидкость, больше похожую на уксус. Краем глаза заметил, что сильно поморщились все, кроме матери.

– Вы ешьте, ешьте, мальчики, – сказала она, пододвигая к нам тарелки с едой.

– Знаете, Саша любил искусство, так же как и его папа. Знаете, в последний час перед смертью Саша рисовал, он взял с собой туда альбом, уголь, и рисовал, рисовал… Я вам сейчас этот альбом покажу.

Она говорила, глядя куда-то выше нас, и выражение ее глаз было невнятным, каким-то размытым за стеклами очков.

– Вы наливайте, пожалуйста, еще. Наливайте. Только мне не надо. Хотя ладно, и мне еще немножко.

Она выпила. Поставила стакан и посмотрела куда-то далеко, выше наших голов, словно увидела что-то.

– Слушай, может за водкой нормальной сходим, запить этот уксус надо, – тихо сказал мне Матвей.

Но уходить было неудобно. Мать достала из шкафа и стала нам показывать рисунки Грязева на альбомных листах, найденных после его смерти. На листах бумаги были нарисованы углем черные, жирные и худые, изломанные человечки. Словно чертенята, мучающиеся какой-то болью.

Селен все-таки ушел за выпивкой, мать Грязева пыталась дать ему денег, но он устоял. Она продолжала переворачивать страницы альбома и комментировать рисунки. Мы слушали. Потом Хитрун и Матвей встали и принялись рассматривать сложенные возле стен картины Грязева и его отца. А я сидел на стуле рядом с худой, высокой мамой Грязева, смотрел, как она переворачивает альбомные листы, и слушал, что она говорит. В животе бурчало, хотелось в туалет. Селен почему-то долго не возвращался, хотя магазин был рядом, в этом же доме. Мать перевернула последнюю страницу альбома, которая оказалась грязная, в каких-то разводах, и в середине ее крупными детскими каракулями было углем написано:

«Здравствуй, Бог. А ты меня любишь?»

РОЖДЕНИЕ

Снега намело много, очень много. Казалось, вся земля теперь стала до самого ядра снежной, а не земляной или каменной. И океаны замерзли. Белый шар медленно крутился в черном космосе, будто отколовшаяся громадная часть снежной бабы. Тихо мерцали звезды. Холодно. Но здесь, под пуховым одеялом, было тепло как в норке.

Соня открыла глаза. За окном шелестел дождь, дрожала и постукивала неплотно закрытая форточка.

Папы опять не было рядом. Место на постели, где он обычно спал, уже остыло. С тех пор, как мама уехала, Соня снова стала приходить рано утром в родительскую постель, хотя, когда была мама, ее отучили от этой привычки.

Соня вылезла из постели, сунула ноги в тапочки и, как была, в пижаме – уже коротковатой, она из нее выросла – вышла из спальни.

Отец, как она и предполагала, сидел на кухне спиной к входу, курил и пил коньяк. Несколько пустых бутылок, выпитых папой за последние дни, стояли и лежали на полу. Папа всегда аккуратно в эти дни выносил мусор, подметал в кухне, мыл посуду. Но бутылки не убирал, словно хотел какого-то тяжелого, но нужного ему напоминания.

Соня села рядом с ним, лицом к окну.

– Какой Новый год странный, – сказала она, – дождь идет.

– Мокрый, со снегом, – отозвался отец. Он тяжело, сипло дышал, его глаза и скулы припухли, лицо было нездорового, какого-то кирпично-серого цвета. Хотя папа был еще молод – ему не было и сорока.

– Папа, – сказала Соня, – а когда вы с мамой меня рожали восемь лет назад, тоже была такая погода?

– Нет. Тогда мела метель и все занесло снегом. Была очень снежная зима.

– Да, как во сне, – кивнула Соня.

Отец повернул к ней голову.

– В каком сне?

– В моем.

– А, понятно… Знаешь, мы с мамой тебя не рожали вместе, мама одна тебя родила.

– Ну, вы же оба мои родители. Значит, и рожали вместе.

– Хорошо, пусть так… – отец чуть заметно хрипло усмехнулся. Затем отвернулся, залпом допил оставшийся в рюмке коньяк и затушил сигарету в пепельнице.

У соседей включили музыку – что-то пела женщина, и гулко ударял динамик.

– Папа, – сказала Соня минуту спустя, – а мама же умерла, да?

– Да, – раздался его сиплый голос. – Я тебе об этом говорил.

– Нет.

– Нет? Ну прости, забыл…

Отец глянул на Соню, потом на висящий над столом календарь с фотографией венецианского карнавала, увидел там обведенную оранжевым фломастером цифру «6» и нарисованный рядом профиль Буратино. Тяжело вздохнув, он сжал виски ладонями, взъерошил волосы и опустил голову.

– Прости, дочка, прости… – сказал отец. – Я забыл, что у тебя сегодня день рождения. Я все на свете забыл. Прости! Я ужасный, страшный отец. Я…

Соня положила руку ему на колено.

– Ты не ужасный, папа. Ты просто такой папа. Ты же один на свете. Никто не виноват, что ты такой. Подумаешь – родилась? Ну и что.

– Как что… Я обещал тебе… – мотал головой отец, – год назад, я помню… обещал деревянного настоящего Буратино на день рождения, чтобы у него двигались руки и ноги. Как в сказке. Думаешь, я не помню? У меня друг детства, Валя, деревянные игрушки делает, и я, и он обещал… Как же все далеко! Как Ира далеко… Боже, как же все стало далеко.

– Папа… – Соня обняла его руку и прижалась к ней. – Ты не обращай, пожалуйста, на меня внимание. Представь, что меня здесь нет. А если я буду нужна, я тут же появлюсь. Хорошо?

– Да, хорошо… – отвернувшись, он вытер выступившие слезы, сглотнул и вновь повернулся к дочери. – Только ты, Соня, не исчезай так уж надолго. Ладно?

– Ладно.

– С днем рождения тебя, родная.

– Спасибо, папа.

– Сейчас я немного приду в себя, схожу в магазин и куплю что-нибудь… подарок там…

– Подожди, папа. Посиди просто так.

– Да, просто так. Хорошо.

Он замер на стуле в не очень удобной для себя позе, ощущая тепло прильнувшей к нему дочери. Ее волосы были такими же густыми и золотистыми как у Иры, и так же кучерявились. Соня была внешне копия мамы, но внутренне она была все же ближе к нему. «Твоя дочка, твоя!» – нередко со смехом говорила Ира, откидывая назад свои золотистые кудри. С Ирой было сложно. Последний год они почти не жили вместе. То она уезжала к своей матери или в другую квартиру и забирала к себе Соню, то дочь оставалась с ним. Чаще – с ним. А когда Ире вдруг определили саркому, и она сгорела в две недели, Павел забрал дочь и сказал, что мама уехала в длительную командировку по работе. Он и не врал почти. Ира же часто моталась по командировкам. Кажется, там и подцепила этого, с которым… Впрочем, скорее всего ему просто хотелось, чтобы все обстояло именно так: она ему изменила, ушла… потом умерла.

Умерла.

Сегодня был сороковой день.

Совсем не стесняясь дочери, или действительно забыв о ее существовании, Павел заплакал. Навзрыд – но тихо, бесшумно содрогаясь. Слезы вытирал валяющейся тут же футболкой; вскоре она стала мокрой.

Соня прижималась к отцу и, закрыв глаза, молчала. Она видела в темноте свою землю – заснеженный ледяной, болтающийся во Вселенной, шар. И молила волшебного короля всей Вселенной, чтобы он смилостивился и зажег снова Солнце, и оно снова начало бы обогревать Землю. А пока что там, в морозных сугробах, занесенные снегом сидели они вдвоем с папой. И где-то под снегом была еще их мама – умершая, но почему-то живая. Мама смотрела на них широко открытыми, не моргающими глазами, просто смотрела и молчала, будто разучилась говорить.

«Мама!» – немо крикнули одновременно отец и дочь, и от этого крика оба одновременно пробудились.

Отец встал. Стал стряхивать с себя какие-то невидимые крошки.

– Ладно, Сонь… пойду, что ли, в магазин.

– Подожди, папа. Я хотела сказать…

– Да, – он тяжело опустился на стул напротив и внимательно опухшими глазами посмотрел на дочку.

– Я хотела сказать, папа, что вырасту и стану мамой.

– Как это? – отец улыбчиво поднял брови.

– Женюсь на тебе и стану мамой. Я же похожа на нее.

– Соня, ну… – Павел стоически ухмыльнулся, пожал плечами и погладил Соню по мягким пружинящим волосам, – ты все-таки другая.

– Ну и что. Я стану мамой, – Соня смотрела ему в глаза.

Отец бросил взгляд на пепельницу, где лежали серые смятые и сломанные сигареты. Потом скривил губы, издал щелкающий звук и отрицательно качнул головой:

– Так не бывает, Соня.

– Почему не бывает?

– Потому что есть что-то, что бывает, а есть, что не бывает. Ты – моя дочь, и не можешь стать моей женой. Как будто ты не знаешь.

– Да знаю-знаю, – с задумчивой улыбкой кивнула Соня, – что я, маленькая? Ладно, па. Тогда я выйду замуж за мужчину, похожего на тебя, и буду ему как мама. А ты будешь жить с нами. Меня на обоих вас хватит, не волнуйся.

– Конечно, Сонька, выходи замуж за кого хочешь. Только неувязочка. Ты еще не выросла. Тебе всего семь лет.

– Восемь, – поправила Соня.

– Да, восемь уже, прости, – с усталой улыбкой кивнул отец. – Хотя… ты же еще не родилась! Ты родилась ровно в полночь с шестого на седьмое января, то есть в ночь на Рождество.

– А, вспомнил, вспомнил? – радостно искрила глазами Соня.

– Конечно, – кивнул папа. От его глаз побежали, словно вспышки лучей, тихие морщинки. – По идее, надо было записать, что ты родилась седьмого. Но в паспорте написано – шестого. Почему?

– Наверное, лучше ближе к рождению, чем дальше от него, – предположила Соня. – Но это же неважно. Все равно я родилась.

– Конечно, не важно. Но все равно, ты еще очень маленькая девочка, и тебе еще рано думать о замужестве.

– А я вырасту мгновенно, папа. Знаешь, есть такое волшебное вещество, которое съедаешь, и – бац! – сразу становишься взрослым.

– Да? – папа втянул воздух и с шумом, надувая щеки, его выпустил. – Вот как… А дашь попробовать? Я тоже хочу мгновенно снова стать ребенком.

Соня засмеялась.

– Нет, папа. Вещество действует только в одну сторону.

– Гм. Скучное какое-то вещество. Одностороннее. Кстати, где ты его взяла?

– У Маленького Мука.

– Какого еще Маленького Мука?

– Того самого, который сбежал от Похитителя Снов, и волшебное вещество с собой прихватил.

– От кого, кого он сбежал?

– Ладно, па. Я пошутила. Конечно же, у Маленького Мука есть и обратное вещество, для таких пап-ребенков как ты. Съешь его и отправишься в детство. Только там тебе будет ужасно скучно, папа.

– Слушай, ну откуда ты это знаешь? – отец так заинтересовался, что сел перед дочкой на корточки и внимательно посмотрел ей в глаза.

– Да чего тут знать? – пожала плечами, искрясь задумчивой улыбкой, Соня. – Тот, кто уже побывал во взрослых, не сможет быть счастливым в детях.

– Почему?

– Потому что он уже никогда не захочет стать взрослым. А время не останавливается. Да и таблетки от стирания памяти нет.

– Что, даже твой Маленький Мук такую таблетку не изобрел?

– Даже он, папа.

Они помолчали немного, каждый на своем месте и в своем времени. Они оба молчали с какими-то чуть сумасшедшими, блуждающими словно одинокие астероиды в космосе, улыбками. Потом папа хмуро обвел глазами кухню, вздохнул и с трудом поднялся на ноги.

Соня тоже встала.

Папа подошел к двери в ванную, заметил висящее со вчерашнего вечера на вешалке махровое фиолетовое полотенце, которое оставила его гостья. Он сорвал полотенце, скомкал и бросил его в корзину для грязного белья.