Czytaj książkę: «Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи»
© Михальский В. В.
* * *
Адам – первый человек (кавказская повесть)
I
Когда примерно за 330 лет до Рождества Христова в походе на Индию двадцатишестилетний Александр Македонский во главе своих войск нацелился на взятие Дербента и проходил этим узким песчаным коридором между горами и Каспийским морем, наверное, было так же жарко и ветрено, как и в то последнее мирное лето перед Большой войной, когда меня, годовалого, купали в поддоне картера советского грузовика «ГАЗ-АА», известного в народе под именем «полуторка», потому что его грузоподъемность была полторы тонны.
А купали меня в том неистребимо пропахшем машинным маслом поддоне не шутки ради, а потому, что ни ванной, ни ванночки у моих бабушек не было, а поддон был, поскольку мой дед Адам работал в те времена главным механиком гаража. Строго говоря, и гаража как такового у нас тоже не было, а был длинный-длинный высокий навес на железных столбах, крашенных от дождя и ветра жидким битумом, и крытый камышовыми циновками, обмазанными глиной. Под навесом, именовавшимся гаражом, стояло десятка два бортовых полуторок с деревянными кабинами, выкрашенными, как и борта кузовов, в светло-зеленый цвет. В гараже остро пахло бензином, чуть мягче автолом и солидолом и совсем мягко промасленной ветошью. Наш навес-гараж был сооружен на отшибе большого лысого куска глинисто-песчаной земли посреди необозримых виноградников, которые отделяла от нас «канава», официально именуемая каналом Октябрьской революции.
Особенно прекрасна бывала моя малая Родина летом на рассвете. В ветвях раскидистого тутового дерева за нашим домом как бы нечаянно и спросонку начинали робко чирикать воробьи. На скотном дворе, просыпаясь, мукали коровы и в полной тишине звучно чесали шершавыми длинными языками свои тощие длинные шеи. Желтовато-серая, густая даже на вид, вода в нашей канаве текла медленно-медленно, как бы превозмогая сладкий предутренний сон. Канава была в ширину метров пять или семь, а по крутым откосам ее берегов стелилась колючая ежевика и стояли высокие ломкие кусты цикория, сплошь увешанные белыми виноградными улитками. Как я узнал лет через сорок, эти улитки считались во Франции изысканным лакомством, но от нашего двора до Франции было далеко, и улитки стояли нетронутыми.
Перед самым рассветом, когда все замирало, как бы переводя дыхание, и воздух становился как бы стеклянным, в ежевике вдруг возникало какое-то извилистое движение, и в канаву гулко шлепались одна за другой большие лягушки и сыпались маленькие лягушата, испуганные ужом или змеей-медянкой.
На нашей стороне канавы был огромный, вытоптанный ногами людей, копытами лошадей и коров, выкатанный автомобилями и гужевым транспортом двор с гаражом, винными погребами с их длинными невысокими округлыми земляными крышами, поросшими зеленым мхом и торчащими из них маленькими трубами отдушин; скотный двор с множеством саманных пристроек, двухэтажное здание конторы, над крыльцом которой развевался выцветший на солнце некогда красный, а теперь розовый флаг с серпом и молотом; и наконец, наш дом, который стоял на отшибе и от конторы, и от винных подвалов, и от гаража, и от скотного двора. Наверное, для нашего дома было изначально выбрано место с учетом здешней розы ветров. Выбрано так, чтобы запахи из гаража или со скотного двора уносились от нас даже слабым ветром, даже легчайшим его дуновением далеко-далеко.
А по другую сторону водораздела, как нескончаемые войска на марше, шагали шеренги виноградных лоз, подвязанных на палках – таркалах. В зыбком полусвете последних предрассветных минут темные листья виноградника пестрели белесо-голубыми купоросными пятнами и угрюмо поблескивали пока еще тусклыми каплями росы на них.
Далеко за виноградниками начинался город, основанный Петром Великим в 1722 году, а за ним было море, из которого каждый Божий день всплывало на небо солнце. И в ту самую минуту, как только багровый диск солнца вставал над морем, наш виноградник вспыхивал разом и начинал ослепительно сиять, как огромное зеркало. Сиял, искрился то голубым, то зеленым, то красным огнем, и потом еще долго, то вдали, то вблизи, сверкали на виноградниках острые вспышки.
И здание конторы, и коровник с его пристройками, и наш дом были сложены из самана. Саман – кирпич-сырец, который делается из глины, соломы и воды. Иногда в замес добавляют конский навоз, так как считается, что это сделает стены будущего дома более теплыми зимой и более прохладными жарким летом.
Глину с соломой месят на саман летом босыми ногами. Когда я чуть подрос, наверное, лет с четырех, мне разрешали иногда месить глину на саман. Ах, какая это была радость – месить продавливающуюся между пальцами ног глину с соломой! Какое счастье топтаться в саманной яме рядом со взрослыми или подростками! Конечно, все мои пять чувств были тогда распахнуты навстречу миру и вбирали, вбирали, вбирали в себя знания о его вкусах, запахах, звуках, свете и тени, шероховатостях, холоде и тепле. Но всего этого я не помню, а с тех незапамятных времен мелькают передо мной только яркие разноцветные пятна или что-то совсем отдельное как от меня, так и от всего остального мира, что-то обособленное и навсегда оставшееся в моей душе как признак вечной жизни. Например, я помню мою большую кособокую тень, отражающуюся в золотистой от солнца желтоватой жиже на дне неглубокой, но обширной саманной ямы, которую только-только начали заполнять водой для будущего замеса из глины, соломы и малой толики конского навоза. Хорошо помню, как пытался я освободиться от громадной тени, несоизмеримой с моей маленькой фигуркой. Я крутился и так, и эдак, а тень от меня не отставала. Я приседал, и тень приседала, я вставал, и тень вставала. Вот тут-то меня и пронзило смутное чувство опасности – наверное, так проснулось во мне шестое чувство.
Помню, и как потом, когда мы все сообща начали месить замес и наши многие тени заплясали на вытоптанной до серого лоска земле вокруг ямы, мой страх бесследно исчез. С тех пор я никогда не боялся собственной тени.
Считалось, чем круче замес, тем лучше. Затем его раскладывали совковой лопатой по деревянным формам и давали застыть. Когда раствор почти застывал, но еще не успевал окаменеть, формы снимали и заливали в них новую партию замеса.
С первыми лучами солнца на дороге, что вела к нам от белых саклей соседнего аула под горой, раздавались веселые голоса доярок, смех, звяканье ведер. Придя на скотный двор, они поднимали коров, подмывали им вымя мутной водой из канавы и начинали их доить. В тишине раннего утра звенят о ведра струи парного молока, и воздух наполняется этим сладостным запахом вечной жизни.
Закончив утреннюю дойку, доярки процеживают молоко и приготовляются сдавать его счетоводу Муслиму, который уже подъехал к коровнику на запряженной в двуколку белой молодой кобыле Сильве. На двуколке белая металлическая цистерна литров на пятьсот с завинчивающейся крышкой – все знают, что эту славную цистерну «достал» мой дед Адам где-то в городе. Про цистерну всем все понятно, а вот почему молодую кобылу зовут Сильва, никто не знает. Я могу только предположить, что так ее назвали потому, что из черной тарелки радио на столбе у конторы нередко слышалось: «Сильва, ты меня не любишь! Сильва, ты меня погубишь!» – перед войной по радио часто передавали оперетту. Взмахами сивой гривы молодая блондинка Сильва энергично отгоняет мух и радуется вместе со всеми новому дню. На счетоводе кепка-шестиклинка и за ухом химический карандаш, а в руках ведомость с фамилиями доярок и кличками коров. «Социализм – это учет».
Между тем, пастух выгоняет коров на дорогу, к выпасу под горой, от которой пролегла через долину огромная, плотная, почти темно-синяя тень – метров на триста, никак не меньше. Словно из пистолета пастух стреляет сыромятным бичом.
Это коренастый рыжий паренек лет шестнадцати по имени Алимхан с беспощадным взглядом серо-водянистых глаз из-под армейской фуражки с пятиконечной звездой.
– Гхайт! Гхайт! – выгоняет он стадо на дорогу и беспрерывно хлопает бичом – он знает, что это у него хорошо получается.
Черные маленькие горские коровы, лениво забредая задними ногами, разбивают розовую пыль на дороге. Приданный пастуху в помощники светло-серого цвета с коричневатыми подпалинами на боках и на морде, бесхвостый и безухий волкодав по кличке Джигит деловито нюхает траву на обочине, ищет целебную, чтобы поддержать свой пожилой организм, а пастух все хлопает и хлопает сыромятным бичом.
Одни доярки чистят коровник, выгребают кучи навоза с соломой, другие тут же, доливая чуть-чуть воды из канавы, ловко делают штыковыми лопатами замес на кизяк и раскладывают небольшие, сантиметров двадцать в диаметре лепешки из этого месива на ровную глиняную площадку для просушки. Лепешки быстро высохнут, и будет кизяк – отопление на всю осень и зиму и для конторы, и для дома главного механика Адама, то есть для нашего дома. Уже заготовлены большие штабели кизяка, но его много не бывает, горит кизяк замечательно, а зимы у нас лютые – северный ветер Иван, дующий со стороны моря, даже при ноле градусов и высокой влажности выдувает все тепло отовсюду. Лесов в нашей округе нет, а значит, плохо с дровами и с досками, но зато есть спасительный кизяк, которого много не бывает, есть глина замазать щели, есть солома, одним словом, все у нас есть! Осенью, когда снимают с таркалов виноградные лозы, прежде, чем прикопать их на зиму, обрезают старые или лишние куски, мешающие формировать будущий куст, и у нас появляется много сухой виноградной лозы, которая горит тоже очень хорошо, вкусно – обычно ее пускают на растопку.
Винодел Вартан всегда говорил, что у нас лучшие виноградники во всем Прикаспии. Вартану можно верить, он из Кизляра – родовой вотчины князя Багратиона. А Кизляр всегда славился замечательными коньяками, которые, по местному преданию, выписывал для своих личных нужд сам Черчилль, а нужды у него, сообразно тучному телу, были немаленькие.
Наверное, дом у нас был и небольшой, и неказистый на вид, но мне он казался огромным и прекрасным. Стены его были сложены из самана, двухскатная, довольно пологая крыша покрыта в три слоя камышовыми циновками, обмазанными глиной. На крыше кое-где по краям, с северной стороны, зеленел мох, а по всему ее полю цвели цветы. С первым теплом расцветали алые маки, когда дул ветерок по нашей крыше пробегали алые волны. Потом появлялась желтая сурепка, расцветали высокие белые ромашки, которые были так призывно хороши среди ранней черной южной ночи, что слов нет. И наконец, все лето, всю осень и до самой зимы стояли нежно-лиловые сухие цветы бессмертника. И когда сейчас я пишу эти строки и думаю о бессмертниках, то сразу вспоминаю моего деда по отцу Адама.
II
Долгим летним днем маленькое белое солнце, гораздо более белое, чем сам солнечный свет, жгло так горячо, что даже мухи и стрекозы переставали летать, опасаясь, что у них пересохнут и рассыпятся крылья. К полудню на крыше нашего дома никли все цветы, кроме бессмертника, который всегда стоял прямо – и в зной, и в холод.
Летний вечер бывал короток, тих и ясен. Из-за нескончаемых выгоревших на солнце светло-зеленых шеренг виноградных лоз, подвязанных на высокие палки – таркалы и еще скрывающих под листьями недозревшие гроздья продолговатых Дамских пальчиков, розового Муската, крупной, как черешня, иссиня-черной Изабеллы и других сортов винограда, из-за смутно различимых вдали очертаний города на берегу моря вдруг докатывались до нас волны такого свежего воздуха, такого напоенного запахом морских водорослей, что невольно и люди, и коровы в коровнике, и охраняющий их старый кутанский пес Джигит начинали дышать полной грудью и радоваться каждому вдоху. Это дул с моря северный ветер Иван. Он зарождался где-то в астраханских степях сухим и горячим, а пролетев несколько сотен километров над морем, наполнялся пахучей морской свежестью и, добравшись до нас, омывал этой бодрой свежестью, казалось, весь мир: гараж, коровник, контору, винные подвалы, крышу нашего дома, на которой поникшие днем цветы поднимали головы навстречу Ивану.
Ночь опускалась всегда внезапно. На высоком черном небе выступали лучистые и как бы острые звезды, и скоро становился виден зыбко светящийся, словно крупитчатый, Млечный путь. А когда разгоралась полная луна, крупные звезды теряли свою острую лучистость и становились яркими переливчатыми камешками, а совсем маленькие – золотыми блестками на черно-синем фоне бесконечно далекого неба. Как правило, именно в этот час позднего вечера на дальних окраинах виноградников зарождался многоголосый гам, в котором было всего понемножку: и плача, и хохота, и стонов, и криков отчаяния. Эти смешанные звуки, летящие в темноте чуть колеблемых ветром виноградных лоз, приближались со скоростью бегущий собаки и все плотней и плотней обступали нашу усадьбу.
Обычно, едва услышав эти жуткие звуки, я уходил в дом, но однажды замешкался на пороге. Получилось так, что мой дед Адам стоял спиной к двери лицом ко мне, а дверь за ним была плотно прикрыта.
– Ой-ё-ё-ёй! Уй-а-а! Ха-ха-ха! Уа-уа! Уй-ха-ха! А-а-а-а-ай! – леденящие кровь голоса, казалось, заполонили все виноградники и надвигались неотвратимо и вот-вот были готовы преодолеть нашу последнюю защиту, наш водный рубеж – канаву, поросшую по крутым откосам стелющейся ежевикой, таинственно черной при ярком мертвенном чуть зеленоватом свете луны, ежевикой, в которой устроилось на ночь так много змей-медянок, ужей и лягушек.
Все ближе и ближе мелькали среди шеренг виноградника зловещие зеленые точки. Я знал: так горят их глаза при свете луны…
– Шакалов нельзя бояться. Они жрут падаль и нападают только на слабых, а ты сильный. Ты сильный? – спросил мой дед Адам.
– Сильный, – поддернув короткие штаны, болтавшиеся на одной помочи, уверенно отвечал я деду, хотя мурашки бежали у меня по спине.
– Значит, гони шакалов. Кричи, свисти, топай на них ногами!
Некоторые дети научаются рано говорить, некоторые рано читать, а я научился рано свистеть. Пастух Алимхан показал мне, как надо класть на язык сдвинутые кончики безымянного и указательного пальцев и сильно дуть. Не один месяц посвятил я этой науке, не один и не два, и не тысячу раз вместо свиста вылетали у меня изо рта только слюни. Но однажды раздался свист! И с тех пор, раз и навсегда, я усвоил, что главное – поймать хоть раз этот крутящийся, этот таинственный миг умения. Главное – поймать один раз, а дальше все пойдет как по маслу. В общем, свистел я вполне прилично.
– А свистеть в два пальца или просто? – спросил я деда.
– Как у тебя получается сильней?
Я свистнул без пальцев, а потом с двумя пальцами.
– Свисти с пальцами, – посоветовал дед. – Бери шакалов на испуг. Сам бери. И они убегут. Главное – не бойся. Понял?
Я не успел ответить: совершенно неожиданно для меня мой дед Адам вошел в дом и плотно притянул за собой дверь.
Я остался один на один с воем и плачем надвигающихся шакалов, с мельканием их зеленых беспощадных глаз в глубине виноградников, почти что на подступах к канаве.
Я заорал как мог. Потом засвистел с двумя пальцами. Затопал босыми ногами. Еще завизжал из последних сил.
Зеленые огоньки подступали все ближе и ближе.
Я свистнул в два пальца очень удачно, очень пронзительно. И тут от коровника донесся хриплый рык нашего охранника Джигита и метнулась по направлению к нашему дому его большая, летящая тень. Наверное, рывок от коровника занял у пса несколько секунд, а мне показалось, что совсем ничего, что он в мгновение ока вырос рядом со мной, и его густой, мощный лай как ножом отрезал шакалий вой. А еще через секунду-другую по берегам канавы дружно заквакали сотни, а может быть, тысячи лягушек. И я опять засвистел очень удачно, так сильно, что у самого зазвенело в ушах, еще никогда у меня не получалось такого свиста. Лай Джигита, кваканье лягушек и мой отчаянный свист были такими дружными, что зеленые огоньки на той стороне канавы приостановились, замерли, а потом вой, и хохот, и зеленые огоньки шакальих глаз стали откатываться от нашей усадьбы со скоростью бегущей собаки.
Наверное, мне шел тогда седьмой год, потому что если мерить по головам, то моя голова была повыше большой головы Джигита. Не помня себя от радости, я обхватил обеими руками голову пса и поцеловал его в холодный мокрый нос. Пес так растерялся от моей наглости, что только отшагнул чуть в сторону. Я же рывком открыл дверь дома.
– Пся крев! – беззлобно выругался стоявший за дверью мой дед Адам, потому что потерял равновесие и чуть не вывалился за порог.
С тех пор я никогда в жизни не боялся никаких шакалов.
III
Не то что от шакалов, но и от незнакомых собак нельзя убегать, потому что тогда у них срабатывает охотничий инстинкт: убегающих они воспринимают как свою законную добычу. Все неподвижное собака видит не дальше пятисот метров, а все движущееся гораздо острее, почти за километр – эта особенность собачьего виденья мира и подстегивает охотничий инстинкт, приводит в действие его спусковой механизм. Угол зрения у собак достигает 240 градусов.
О том, что нельзя убегать от собак, мне говорили и дед Адам, и пастух Алимхан. Правда, они изъяснялись не столь научно, но смысл до меня донесли. По их совету я не убегал от чужих собак и всегда делал вид, что не боюсь их ни капельки.
А что касается Джигита, то с того памятного летнего вечера, когда я, он и тысячи лягушек отбили нашествие шакалов, наши отношения с псом сильно улучшились. Если раньше они были довольно нейтральными, то теперь стали вполне дружественными. Наверное, такая перемена произошла в том числе и потому, что, однажды взяв меня под свою защиту, Джигит решил, что так должно быть всегда, что теперь он за меня в ответе. Конечно, не как за овцу, но и не как за своего хозяина Алимхана, а как за что-то среднее между ними.
Джигит было полное имя пса. Пастух Алимхан звал своего помощника Джиг, а я еще короче – Джи!
Джи был рослый пес, не ниже 70 сантиметров в плече, а может, и того выше. Его длинное тело на толстых лапах дышало мощью, даже когда он дремал, а дремал он всегда. Да, да, на вид Джи был очень флегматичный, казалось, всегда дремал, но видел, слышал, чуял все и в любую секунду был готов к действию, которое ничего хорошего не сулило его противникам. Голова у пса была большая, широкая, с заметной бороздой посередине лба – к носу. Нос тоже широкий с большими черными ноздрями. Хотя Джи был давно не молод, у него сохранились мощные, чистые, плотно подогнанные один к другому белые зубы – предмет моей белой зависти.
Среди прочих богатств я обладал треугольным осколком зеркала, усеянным с лицевой стороны черными точками, оттого что амальгама на обратной стороне сильно потерлась. Хоть и в крапинках, но все равно зеркальце было очень хорошее – я далеко-далеко пускал им солнечных зайчиков и завистливо сравнивал перед этим осколком зеркала свои щербатые зубы с белыми, чистыми зубами Джи.
Я разжимал опрятно сухие черные губы пса и сам тут же скалился в зеркальце: сравнивал свои два серых верхних и два серых нижних молочных зуба, сравнивал и очень надеялся, что когда у меня наконец вырастут настоящие новые зубы, то они будут такие же белые и крепкие, как у Джи. Даже пастух Алимхан удивлялся тому, что пес покорно сносит мои выходки. А я не удивлялся, я понимал, что Джи понимает: хорошие зубы нужны не только собакам, но и людям. С тех пор как Джи стал меня уважать и отличать среди прочих, я отвечал ему полной взаимностью. Мы часто болтали с ним в тени коровника о том о сем. Как правило, это происходило или во время вечерней дойки, или во время утренней – до того, как Алимхан выгонял стадо на выпас, или после того, как он его пригонял. Весь день Джи был на работе – под синей горой. Да и у меня дел хватало – или глину на саманы месить, или зайчиков пускать, или отыскивать на виноградниках успевшие созреть гроздья и есть их до отвала, да и еще десятки других больших и маленьких дел было у меня.
Вот чем я больше никогда не занимался, так это не надувал лягушек через соломинку и не подбрасывал их потом как можно выше, чтобы они шмякнулись белым, нежным, раздутым пузом о твердую землю и подпрыгнули, как мячик, или сразу разлетелись на куски. Я помнил теперь, что в минуту опасности тысячи лягушек по берегам нашей канавы дружно выступили на моей стороне. Я был благодарен лягушкам за наш воинский союз и больше никогда не обижал их сам, да и защищал от других, даже от ужей и змей-медянок. Конечно, я полюбил лягушек не до такой степени, чтобы мне захотелось их съесть, как это делают французы, но полюбил крепко и верно. На каждого маленького лягушонка я смотрел теперь с дружеским участием.
А что касается Джи, то ему нравились наши разговоры, во всю жизнь его никто этим не баловал. Чабаны – народ суровый и молчаливый, а дояркам всегда некогда, или они хохочут между собой. Да и что понимают молоденькие доярки в мужских беседах?
Джи родился высоко в горах, на летних пастбищах, на окраине большого альпийского луга, где для наголодавшихся за зиму овец росли такие желанные травы, как зеленая овсяница, розовый клевер, серый астрагал, голубая скабиоза, синие генцианы. После зимовки на Черных землях, где каждая травинка доставалась с трудом, после тяжелого перехода в сотни километров, все выше и выше в горы, исхудавшие, обессиленные овцы попадали на летних пастбищах прямо в рай и день ото дня прибавляли в весе, нагуливали к новой зиме курдючный жир, радовались жизни.
Здесь, на окраине многоцветного альпийского луга, под скалой, подернутой с северной стороны голубовато-серым лишайником, под скалой, укрывающей ночью от холодного ветра, дующего с высоких, заснеженных гор, а днем спасающей от жгучих лучей высокогорного солнца, и родился Джи. Он появился на белый свет третьим, а потом родилась сестричка и еще один – четвертый братик. Джи был хорош собой и крепок от рождения, но пока что его дальнейшая судьба все-таки еще не была решена. По обычаю, на первые восемь дней оставляли всех щенков, во-первых, для того, чтобы они рассосали мать, а во-вторых, потому что на восьмой день их щенячьей жизни уже безошибочно видно, кто крепче и здоровее, а кого можно отбраковать и отправить в мир иной. Почему не оставляют всех щенков? А потому, чтобы тем, кому выпадет доля жить, досталось побольше материнского молока из сосцов, хорошо раздоенных всей оравой. Кстати сказать, собачье молоко гораздо жирнее и богаче белками не только коровьего, но даже и козьего. А собачье молозиво обладает настолько сильными антибактериальными свойствами, что устойчиво предохраняет щенка от всякой заразы первые два месяца жизни, до той поры, пока он сам достаточно окрепнет и будет способен противостоять болезням лично – один на один.
За первые восемь дней Джи успел показать себя – явно прибавил в весе. Его и еще двух его братьев чабан оставил на белом свете, а их сестренку и четвертого братика не оставил. Так поступил чабан не от жестокого сердца, а только для того, чтобы Джи и двум его счастливым братикам досталось побольше материнского молока и заботы, чтобы выросли они здоровыми, сильными псами, попечению которых можно доверить большую отару овец. Все три брата прожили на летних пастбищах до двух лет, а потом их отправили в первый перегон на зимние пастбища. К тому времени они многое знали и многое умели, хотя главные испытания ждали их впереди. В горах Джи обрезали уши и обрубили хвост. Пастух Алимхан сказал мне, что уши обрезали для того, чтобы в драке волк не мог за них ухватить, а хвост обрубили потому, что если бы у Джи оставался его пушистый хвост, то зимой он бы прикрывал им нос от холода и мог вовремя не учуять опасность. Я понимал, что в словах Алимхана, наверное, есть правда, но все равно мне было очень жаль и ушей, и хвоста моего Джи.
На сухой желтой соломе, под сенью коровника, где густо пахло свежим навозом и парным молоком, под звучное увяканье молочных струй о стенки подойников мы любили поговорить с Джи. Я болтал моим языком без костей, а Джи разговаривал глазами. Не очень большими, чуть-чуть миндалевидными глазами редкого для собак серо-зеленого цвета. У меня тоже глаза были серо-зеленые, так что мы с Джи понимали друг друга с полуслова. В обычное время выражение глаз у Джи, как и у всей его породы охранных собак, бывало злое, а во время наших разговоров эти злинки гасли, и вместо них вспыхивали очень добрые, очень умные, все понимающие искорки, мелькание которых я читал как мысли моего Джи. Дураки те, которые говорят, что собаки не разговаривают. Разговаривают, и еще как! Мы говорили и о зимних пастбищах на Черных землях, и о горах, и об овцах, и о доярках (совсем чуть-чуть), но главное – о войне. К тому времени Большая война, так и не накатившись железом и кровью на наши места, отодвинулась далеко на Запад, но все еще шла. Война отступила, но мы хорошо помнили ее смрадное дыхание, помнили, как многие дни летали над нами, будто черные птицы, большие черные хлопья сажи – это под Грозным горела нефть в противотанковых рвах, горела день за днем, неделю за неделей. Кто придумал залить противотанковые рвы нефтью и поджечь, неизвестно и до сих пор – в XXI веке. Но танковые колонны Манштейна остановились перед стеной огня, не прошли дорогой Александра Македонского на Дербент, а повернули на Сталинград, хотя до Баку, до большой нефти, оставалось меньше трех танковых переходов.
Я мечтал убежать на войну и просил Джи сделать это вместе со мной. Но он не мог оставить своего хозяина, пастуха Алимхана, с его коровами. А я был готов бросить все, даже моего любимого деда Адама, – я очень боялся, что война закончится без меня. Пастух Алимхан тоже мечтал о фронте и мечтал стрелять не бичом, а из настоящей винтовки, по настоящим врагам нашей Родины.
Мой дед Адам сказал, что скоро Алимхана женят, потому что женихов в ауле совсем нет. И хотя Алимхану всего шестнадцать, но его решено женить: уже год, как в ауле не было ни одного новорожденного, а так нельзя. Я не очень понимал связь между будущей женитьбой моего друга Алимхана и новорожденными, но все-таки полюбопытствовал:
– А кто его невеста?
– Кто, кто, – пробурчал дед, – ты что, слепой? Все знают. Зейнаб.
– А-а, – вспомнил я миловидную худенькую Зейнаб с сияющими черными глазами. – Она самая веселая доярка и красиво поет.
– Да, красивая девочка, – печально подтвердил мой дед Адам.
Вечером мы поговорили с дедом о Зейнаб, а на следующее утро Алимхан с его беспощадным взглядом серо-водянистых глаз из-под армейской фуражки с красной звездой не пришел выгонять стадо. Не пришел, и все… как в воду канул.
Глубокой осенью получили в ауле похоронку на Алимхана: «…в боях за город Дебрецен пал смертью храбрых». В белом ауле под почерневшей к ночи синей горой страшно голосили старухи и взрослые женщины, тонкими-тонкими, словно неземными, криками пронзали мглистое небо молоденькие доярки. Все они оплакивали самого юного из погибших на войне аульчан.
Высоко задрав голову, выл Джи. Я рыдал, обняв его крепкую шею, и слезы затекали мне в уши. Мой дед Адам в одном исподнем вышел в ночь, чтобы загнать меня спать, но, дойдя до коровника и увидев нас с Джи, только махнул рукой, пробормотал свое «псякрев» и пошел в дом.
Как и в вечер шакальего нашествия, в небе зловеще светила зеленоватая полная луна. Только теперь она не стояла на месте, а как бы летела между косматыми тучами все быстрей и быстрей.
Потом я узнал от деда, что пастух Алимхан как-то ухитрился подделать свои документы, состарить себя на два года, и сбежал на фронт. А мы с Джи так и остались в глубоком тылу до Победы, до моих настоящих зубов.
Зря не женился мой друг Алимхан на самой красивой, самой приветливой и веселой певунье Зейнаб. Наверное, он бы не убежал на войну, если бы знал, что через три года Зейнаб арестуют и на десять лет сошлют в Сибирь – за «экономическую контрреволюцию». Ее поймали на том, что во время утренней дойки она пила молоко из сосцов маленькой черной коровы.
IV
Главной среди четырех моих бабушек была Бабук. Бабуком звал ее я, младшие бабушки обращались к ней – Мария Федоровна. А дед Адам – Маня.
Бабук была невысокого роста, худенькая и, как я сейчас понимаю, довольно пожилая женщина, наверное, ей перевалило за восемьдесят. У нее было очень ясное, светлокожее лицо, немножко одутловатое, в едва приметной сетке мелких-мелких морщинок. Такую чистую, тонкую кожу, какая была у моей Бабук, принято называть королевской. В молодости она бывает прекрасна. У Бабук были очень густые пепельно-белые волосы, такие, что издали было понятно: перед вами пожилая женщина. Да, было понятно и издали, и вблизи, что очень пожилая, если бы не глаза… Ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы, ни на старости лет ни у одной женщины я не видел таких глаз: на лице восьмидесятилетней Бабук сияли, иначе не скажешь, да, именно сияли и лучились темно-карие большие глаза шестнадцатилетней девушки, перед которой весь мир едва раскрытая таинственная книга, глаза, полные доверия к жизни и восхищения каждой минутой бытия.
Такие сияли глаза, а сама Бабук была совсем другая – равнодушная и к людям, и к животным, и к растениям, и даже к погоде за окном. Главные ее слова были: «ниц ни бэнди», что в переводе с польского: «ничего не будет». Даже утром она не считала нужным заправлять свою постель, потому что «вечером все равно спать».
Застилала кровать Бабук вторая по старшинству бабушка – тетя Нюся. Притом делала это она всегда как бы мимоходом, ловко, умело, очень быстро и без тени претензий к Бабук. Та говорила, что «ниц ни бэнди», что «вечером все равно спать», а тетя Нюся приветливо улыбалась в ответ и молча застилала ее постель.
Мотором в нашей семье была тетя Нюся, но не в смысле обеспечения, а только в быту. В смысле обеспечения мотором, конечно, был мой дед Адам. Можно сказать, что семья у нас была двухмоторная. Обеспечение хлебом насущным и теплым углом под крышей в те времена было еще более хлопотным делом, чем теперь, в XXI веке. Во всяком случае, сейчас у нас в стране не лежат по обочинам умершие от голода, а тогда лежали.
Наверное, в ноябре тетя Нюся взяла меня с собой на базар. День стоял беспросветно темный, казалось, что с низко нависшего над нашими головами мглистого неба вот-вот пойдет дождь, но он все не шел и не шел. Зато прямо в лицо нам дул холодный влажный ветер.
– Моряна дует, – послюнив и подняв перед своим лицом указательный палец, сказала тетя Нюся.