Czytaj książkę: «Улыбнись навсегда (сборник)»
© Ю. И. Малецкий, 2017
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017
От составителя
Юрий Иосифович Малецкий (род. в 1952 г.) – один из известных и плодовитых современных русских прозаиков, однако до сих пор не оцененный по достоинству как создатель целостного художественного и духовного мира в совершенно особенном словесном выражении.
Уроженец Самары (г. Куйбышева), выпускник филологического факультета Куйбышевского университета, он затем учился на искусствоведческом факультете ЛГУ. Экзистенциальные поиски смысла жизни, изощренный ассоциативный филологизм и тончайшая передача впечатлений, излучаемых шедеврами изобразительного искусства, – вот изначальные и главные составляющие его оригинальной прозы. Живя с 1977 г. в Москве, с 1986 г. в эмиграции в Германии, временами возвращаясь в Москву, Юрий Малецкий печатался в основном в «толстых» журналах, а под книжным переплетом издавался неоправданно мало: сборники «Убежище» (1997) и «Привет из Калифорнии» (2001); так, всё еще не увидел книжных страниц его философско-психологический роман в письмах «Физиология духа», составляющий вместе с романом «Любью» дилогию на темы метафизики Эроса.
Центральное место в настоящем томе занимает новый, законченный в 2015 году роман «Улыбнись навсегда». Это личный опыт острейшего пограничного состояния, переживаемого человеком в чужой стране и в больничном одиночестве, однако обобщенный до опыта всечеловеческого (о чем говорит первоначальное название этого текста «Однажды… везде… любой»). Мы входим в поток казалось бы, трудного интеллектуального чтения, где, «на роковой очереди» (Ф. Тютчев о позднем возрасте), осмысляются «последние» вопросы жизни и смерти, веры и неверия, близости к Богу и отдаления от Него, – подсвечиваемые новеллистическими флешбэками, отсылающими к прошлому героя, и богатейшей «упоминательной клавиатурой» из сфер словесности, живописи, архитектуры, истории. А между тем это легкое, даже радостное чтение, которое переливается всеми оттенками комизма – от высокого юмора вплоть до анекдота и балагурства. Можно сказать, что перед нами трагикомическая эпопея личной и всеобщей человеческой судьбы на ее пределе. (Роман публикуется в редакции О. И. Новиковой).
Роману в томе предпослана «неоконченная повесть» «Конец иглы» (2006 г.; вышла в финал премии «Русский Букер», как в 1997 и роман «Любью»), писавшаяся с 25-летним перерывом (ее первым вариантом «На очереди» – т. е. перед смертной чертой – Малецкий как прозаик дебютировал в 1986 году). В ней продемонстрировано искусство столь склонного к автобиографизму и автопсихологизму писателя вжиться в совершенно иноприродную ему по всем признакам душу – в психику старухи на девятом десятке очень по-советски неверующей во что бы то ни было «божественное», безоружной перед конечным явлением Смерти; повесть названа «неоконченной» в знак веры автора в посмертие, предстоящее и этой страждущей от перспективы небытия человеческой душе. Повесть окольным и контрастным путем вводит в религиозную философию автора, парадоксально развернутую в романе.
Своеобразным же послесловием к роману может служить короткая повесть-эссе 2001 года – «Копчёное пиво». Это сочинение, во-первых, проливает свет на фактическую жизненную ситуацию автора, предшествующую периоду, охваченному автобиографическим романным повествованием, – на то полное приключений и злоключений время, когда он в Германии был нелицензированным и низкооплачиваемым экскурсоводом по «священным камням» Европы, «группенфюрером» провинциальных и весьма наивных русских туристов. Во-вторых, здесь, особенно в финальном сочетании жаркой поэтической молитвы со смешным житейским штрихом, уже найдена патетико-юмористическая манера, которая отличает свеженаписанный роман, – та самая «улыбка навсегда».
Сердечно благодарю Николая Михайловича Кононова за участие в подготовке этого издания.
Ирина Роднянская
Конец иглы (неоконченная повесть)
Памяти Г. А. Атливанниковой и каждого человека
…Живая жизнь давно уж позади.
Передового нет, и я, как есть,
На роковой стою очереди.
Ф. Тютчев
Старуха должна была умереть в простом порядке очередности: ей шел восемьдесят восьмой год; все ее знакомые сверстники умерли; теперь ее очередь.
Последним между нею и смертью стоял Марк. Марк Борисович Иткин, ее троюродный брат, стародавний, с детства, друг и некогда, в смутные времена 20-х, ее фиктивный муж и фиктивный отец ее дочери Зары. Вся его жизнь была сменой навязчивых целей, подчинявших его себе без остатка; уже несколько лет как этою целью стало – "умереть завтра". "Умереть? Да Бога ради. После того, что я пережил и все время продолжаю переживать, пока живу, смерть – это чистый мед! Это бальзам на все мои раны! Да, да и еще раз да. Но не сегодня. Как раз сегодня я занят. Вот завтра – умру с превеликим удовольствием. Для того и живу еще, чтобы завтра – умереть с удовольствием". Очевидно, именно с этой целью Марк ежедневно ложился в 9, вставал в 5.30 и отмахивал не менее трех километров, следя по секундомеру, чтобы сделать в минуту не менее ста двадцати шагов. Ту же процедуру повторял он и перед сном; и что же? За свои усилия был он вознагражден, перенеся уже три инфаркта, а все оставаясь, если ему верить, "свежим, как рыночный творожок".
Такому торжеству оздоровительной физкультуры, помноженной на человеческую дисциплину, можно было только поаплодировать. Марк выигрывал "всухую"; увы, противник его был не из тех, у кого выигрывать можно до бесконечности. Последовал четвертый инфаркт – и смерть догнала скорохода. Игра была прервана самым бесцеремонным, да к тому ж и нечестным образом: продолжая вести в счете 3:1, Марк вынужден был унести свой выигрыш в могилу. Он умер.
Значит, перед ней – никого. Она крайняя; умирать теперь – ей.
Что ж, надо признать: вовремя. Восемьдесят семь это 87. Галя Абрамовна Атливанникова ослепла на один глаз – катаракта – и плохо видела вторым. Кончики пальцев ее словно ороговели, онемев от слишком медленного движения крови, почти не давая более осязательного опознания даже самых знакомых вещей. Еще в 34-м, после скарлатины, перенесенной во взрослом возрасте, она стала туговата на ухо, а в 57-м, похоронив единственную дочь, умершую во цвете лет нелепейшей смертью – от укуса клеща, – Галя Абрамовна от горя оглохла совсем.
Из пяти органов чувств в ее полном распоряжении оставались только два: обоняние и вкус; ноги еще как-то таскали ее, но давно уже не далее пределов ее квартиры. Она постоянно зябла и не снимала даже ночью зеленой шерстяной фуфайки, сохранившейся от времен средних классов гимназии; теперь та опять пришлась по росту; а если оставались силы, Галя Абрамовна наполняла еще грелку горячей водой и клала ее под одеяло в ноги.
Организм ее подобен был дому, где все коммуникации, когда-то устроенные на славу, с запасом прочности, попросту отслужили свое, продолжая как-то служить, расходуя запасной ресурс: батареи еще теплы, но горячими уже не станут, напор воды ослаб (но все же достаточно силен, чтобы рано или поздно пробить ржавые трубы), потолки протекают… Старуха постоянно чувствовала, как внутри ее что-то осыпается, словно кто-то там непрестанно отряхивался, и сознавала, что это не та экстренная, но частная авария, которую можно ликвидировать, а общее аварийное состояние, с которым ничего уже не поделаешь, – такие дома ставят на снос. Случается, о них забывают, а они неведомой силой стоят еще, живут еще, случается, живут годами своей невозможной жизнью – до тех пор, пока о них не вспомнят-таки, чтобы снести, парой ударов гири прекратив это безобразное чудо…
Но если б и можно было что-то починить в себе, Галя Абрамовна все равно не стала бы связываться. Давно уже чувствовала она: стоит пошевелиться, как сразу становится ощутимым, тяжелеет вокруг нее воздух и, словно бы загустевая, сдавливает слабеющее тело; как трудно это – сделать целое движение рукой или ногой. При всякой попытке движения она чувствовала себя как человек, бредущий в воде по грудь, и это сопротивление давлению извне – только отнимало, понапрасну изнуряя, последние, такие необходимые силы.
Жизнь старухи была – остаток после вычитания почти всех физических способностей организма, работы почти всех органов чувств и, следовательно, утраты всех почти впечатлений бытия. Вернее сказать, жизнь ее и была – самое бытие, бытие не в себе, а – как бы это сказать? а так, как скажется, – бытие не в себе, а гуляющее само по себе, ничем почти, кроме себя самого, не заполненное, не вдающееся в собственные подробности за неимением их, почти уже бесформенно-чистое бытие. Существование ее из-жило, из-было себя – и, однако же, зачем-то задержалось здесь, на этом островке, окутанном туманами проваливающейся все время куда-то старческой памяти, на нейтральной полосе между жизнью и чем-то, где она не была ни разу, но знала, что все мы там будем. Будем, где нас не будет.
Но временами, временами – ее сознание выныривало из тумана, и вдруг выяснялось, что оно, ее полное сознание, и ум ее, рассудок – совсем не одно и то же, как она привыкла считать.
Рассудок ее явно ослаб, ум одряхлел, обработка простейшей информации, чтобы сделать простой же вывод (например: отключили горячую воду – значит, надо звонить в ЖЭК и выяснить, почему и когда включат, – но как ты это сделаешь, если глуха и даже не услышишь, подошли к телефону или нет? – а вот как: завтра придет Лиля, и если до завтра не включат, вот ее надо попросить все выяснить), давалась ей все с большим трудом, и главное, продолжать работу мысли на одном и том же уровне концентрации, так, чтобы одновременно и не забывать, о чем именно ты думаешь, и еще волоком продвигать свою мысль в дальнейшее рассмотрение того, о чем думаешь (целых два усилия в одном, будто левой рукой с трудом держишь вещь, а правой с трудом ее поворачиваешь в разные стороны), она могла крайне недолго, десяток-другой секунд – и все проваливалось в омывающую ее летейскую воду. Она могла помыслить и о самой этой летейской воде – с тем же результатом: Лета – река забвения (как все склеротики, она давно уже плохо помнила то, что было вчера, но хорошо – многое из того, чему учили незапамятно давно). Так. Река. Река – пресноводна. Это общеизвестно. Еще раз: Лета – река. В ней пресная вода. Тогда почему забвение так непроходимо плотно, не как пресная, а как густая от соли морская… что морская? морская… соль? Густая от соли морская соль? Вздор. Тогда – морская… болезнь? При чем тут болезнь? Какая болезнь? О чем я только что… что "только что"? что – что "только что"?..А-а, все, ушло – не вернуть… Ну и ладно. Было б чего жалеть…
Так работала ее мысль; тогда как полное сознание ее, напротив, стоило ему неожиданно, вдруг, пробиться сквозь склеротические туманы памяти и завалы маразмирующего ума, появлялось всегда живым, напряженным, болезненно цепким. Возможно, это была особая, самая важная, но, главное, особая часть ее разума, которая и думала, и чувствовала одновременно, только думала не мыслями и чувствовала не эмоциями, а работала… уколами? зарубками? зацепами? Как ни назвать эти действия, производившее их сознание опознавалось старухой безошибочно как то же самое, все то же, неизменное с первого момента ее детского опознания себя как себя. Это оно, всегда одно и то же, и было той нитью, что сшивает воедино сотни чувств и мыслей, тысячи раз засыпающих, исчезая, ночью и появляющихся сами собой поутру, сшивает их так, что они, могущие ведь, и спроста, всякое новое утро быть чувствами и мыслями другого человека или вообще быть мыслями и чувствами ничьими, мыслями и чувствами самими по себе, как зайчик, просто вышедшими погулять, – сшивает эти тьмы и тьмы разрывов, исчезновений и возникновений воедино, обеспечивая каждому из нас возможность (или обрекая каждого на неизбежность) – от рождения до могилы, всякое утро всецело осознавать себя, сколь бы ты ни изменялся по пути от рождения к могиле и как ни хотел бы, может быть, однажды проснуться другим-собой, совсем другим, с другой судьбой, счастливее во всех отношениях, – все тем же, всегда тем же, совсем не другим, опять и опять все тем же, маленьким, большим, старым, но всегда Самим Собой.
Вот эта-то особая часть ее разума и чувства, опознаваемая ею самой как "я" (то есть сама себя опознающая), да, именно, всегда называемая ею самым коротким, самым распространенным в мире, самым простым и самым непонятным словом "я", – настырно бодрствует, не дает спокойно доживать-домирать свой век, прорываясь судорожно, мучительными толчками сквозь оцепенение, сквозь все не-могу и не-хочу полумертвого тела, неотвязно коля и цепляя, изводя Галю Абрамовну тем, что еще совсем недавно – три дня или три часа, или три года назад? – она не могла сказать, не помнила, но еще совсем недавно – совершенно не волновало ее, было вне поля ее сердечно – и умо-зрения. Да, еще совсем недавно она по-житейски нормально, частица за частицей, уходила из жизни, но в целом была где была с момента рождения: тут, в жизни; она уходила плавно, а значит, замечая, да не замечая… Да, она была одинока, глуха, почти слепа и трудно движима, а разве ж это жизнь, но это кому как, а ей дали время освоиться с этой жизнью-не-жизнью, свыкнуться со своей полужизнью, недожизнью со всеми удобствами, свить в ней гнездо привычки к вот такой форме жизни, а привычка – вторая натура, и где привычка – там уже и хоть малый, да комфорт… пожалуй, ей уже и не хотелось бы сейчас, предложи ей, снова стать такой полностью живой, как когда-то: она уже отвыкла от полноценного напряжения жизни и, пожалуй, испугалась бы его – все равно как сунуть палец в розетку.
Все было как обычно, как всегда в ее жизни – до этого. Жизнь всегда состояла из плохого и хорошего, то есть – из многочисленно-подробного; это не давало ни времени, ни желания биться над вопросами, на которые никто еще не дал мало-мальски удовлетворительного ответа. Имея на руках пожилую мать, дочь, взрослеющую не по дням, а по часам, и мужа, который до самого своего конца так и не смог, при всем искреннем своем желании, слиться с новым строем, встроиться в него настолько, чтобы сносно обеспечивать семью, Галя Абрамовна жила, с головой уйдя в земные заботы. Нет, правда, один Алексей Дмитриевич чего стоил с его бесконечными попытками вернуть былое благосостояние: с его разведением кроликов, которых раскормил он на славу, так, что они, вместо того, чтобы плодиться и размножаться с положенной им изумительной быстротой, обленились до такой степени, что перестали даже совокупляться, а все только спали да спали самым бесстыжим образом; со стадом коров, которое держал он в кооперативном хозяйстве за Волгой, стадом, в конце концов уменьшившимся до одной-единственной коровы, да и та вскорости околела; к чести его надо сказать, во все эти тяжкие пускался Алексей Дмитриевич, думая, что кто-кто, а он-то понимает в такого рода делах – и никак не мог взять он в толк, бывший безупречный управляющий образцовыми имениями графа Воронцова-Дашкова, что дела его нынешние не идут и не пойдут на лад уже никогда, и вовсе не потому, что допущена очередная ошибка в очередных расчетах, а потому, что новый строй требовал нового подхода… нового зрения… такого, проще сказать, поворота, а точнее, выворота ума, которого у Алексея Дмитриевича не то что не было, а который он именно как человек с хорошо поставленным умом старого образца и представить-то себе не мог, чтобы такое – да взять и пустить, как говорится, в пир и в мир и в добрые люди… Все же его знаний хватало на то, чтобы и при новой власти найти себе работу – счетовода; но уже то были далеко не те средства, к которым он привык, а привычки его были не из тех, с которыми легко расстаться… словом, что с него, нежно любимого, взять? Одно слово – ребенок… Грудь не в крестах, так хоть голова не в кустах, что уже очень даже немало, по тогдашней шкале жизнеизмерения.
Говоря короче, Галя Абрамовна должна была в основном сама зарабатывать на семью из четырех человек; и она зарабатывала. Тогда еще как раз даже в приличных кругах привилось словечко "вкалывать", и, в отличие от большинства новых слов, оно ей пришлось по вкусу. В нем было что-то подходящее именно к ее профессии. Уж она вкалывала, будьте благонадежны; но она и получала. Сколько вырабатывала, столько и зарабатывала. Она зарабатывала хорошо и в 30-е, и в войну, когда на базаре сайка стоила 60 руб., а буханка черного – 399, а мясо стоило 60 руб. 100 граммов на щи; и позже. Она работала в поликлинике на Воскресенской (ныне Самарской) площади – человек предусмотрительный, она думала о государственной пенсии на старость лет – и приватно, на дому. У нее всегда была клиентура, и хотя она никогда не играла ни в какие игры с государством (за исключением одного раза, когда она была вынуждена сыграть, ставка была величиной в дальнейшую жизнь ее семьи – и выиграла, видимо, как новичок, но перепуга от этой игры хватило на десятки лет вперед), а значит, работала под вывеской на двери дома, а значит, декларировала частную деятельность, а значит, платила такие налоги, что мое вам почтение – от заработанного бублика оставалось чуть больше дырки, но при всем том даже в 43-м – 44-м годах она могла себе позволить платить Лиле, как в хорошие времена, 10 руб. за стальную коронку (да, она вкалывала на совесть, но и Лиля у нее неплохо заколачивала – еще одно недурное словцо, – особенно для начинающего техника-протезиста, во всяком случае, в свои шестнадцать могла наравне с матерью – отец погиб "смертью храбрых" в мясорубке под родным Смоленском, так что мать успела еще получить треугольную похоронку перед их страшной, с бомбежками и вшами, восьмидневной эвакуацией последним эшелоном из Смоленска в Куйбышев, – кормить еще и малолетних брата и сестру).
Возможно (она всегда была самокритична), вполне возможно, Галя Абрамовна и не была дантистом экстра-класса, но у нее было качество едва ли не более важное, чем класс работы: доброжелательность. Ей как-то сразу, каким бы ни был пациент – а пациенты порой бывают капризны до немогу, да еще и нетерпеливы к боли (а как без нее обтачивать зуб?), – удавалось настроиться на теплую волну доброжелательности, и, поставив коронку или мост, она совершенно искренне восклицала: "Прекрасно! Восхитительно! Совсем другой рот! Другой человек! Красавец!" И человек, только что сплевывавший мукой, смолотой старой бормашиной из его же собственного зуба, только что глухо стонавший, уходил домой с облегченно-радостным сознанием того, что все плохое позади, и вот оно, свершилось то, ради чего он, наконец, решился пострадать, прилично заплатив за свои же мучения: превращение его в человека, избавленного, наконец, от тягостной повинности постоянно следить на людях за своим ртом, чтобы тот не открывался более, чем это строго необходимо для принятия пищи, внятного произнесения фразы или кривоватой полуулыбки. Теперь он мог смеяться во весь рот, пусть обнажая стальные (чаще) или золотые (гораздо реже, с золотом частникам-надомникам иметь дело было опасно: откуда взял золото? скупаешь? у кого? – это грозило тюрьмой и конфискацией имущества, золото ставилось только людям с самой надежной рекомендацией и желательно "со своим металлом") фиксы, это не было красиво, но это уже было прилично, принято: пусть стальной, но мост – или дыра во рту! это отличалось, как раздеться догола в бане – или на улице.
Галя Абрамовна работала с утра до позднего вечера, время нарушилось, и не до того было, чтобы вспоминать, что трудиться в поте лица, то есть вкалывать – заповедано Адаму, мужчине, а не женщине, красивой, выросшей в весьма обеспеченной семье и окончившей классическую гимназию. Она залечила или удалила тьмы тьмущие зубов, замостила сотни ртов, осчастливив тем стольких же их владельцев, к моменту, когда необходимость вкалывать сократилась на четверть: в 54-м с Алексеем Дмитриевичем случился удар, слава богу, он умер сразу, без длительного паралича, она понимала, что так лучше и ему, и всем, но все равно долго не могла примириться с тем, что произошло. Пусть бы он жил, хоть лежа и все под себя, но жил, и пусть бы она вкалывала не меньше, а еще больше и ухаживала за ним, а он бы жил, ее родной, больной голубок, только бы жил. Галя Абрамовна любила мужа ровно и нежно (да, у нее была – кто без греха? – пара скоротечных увлечений на стороне, но и только – за тридцать лет совместной жизни) – она любила в нем все: отменные манеры, неизменную булавку в галстуке, серые лучистые глаза, бархатный голос и шелковистые русые усы, откровенно старорежимные роскошные усы, доставлявшие своему хозяину кучу хлопот, которые он нес, лишь бы не расставаться с усладой своей жизни… а всего пуще она любила в нем удивительную, беззаветную любовь к ней и к Заре, которым до конца своих дней не уставал он приносить рано утром с рынка цветы и делать по поводу и без, всегда с полусмущенной, застенчиво-милой улыбкой, всякие подарочки и подарки, порой закладывая для этого, как выяснилось после его смерти, в ломбард свои безделушки, которых оставалось у него от старых времен немало, после всех и всяких обысков и изъятий, неведомо как – просто в прорешку какую-то закатилось да там и осталось, в укромном спокойном тепле. Да, Алексей Дмитриевич любил ее, и Зару любил как родную дочь; любил Зару и Марк, ее фиктивный отец, и тоже баловал, хоть и не так часто, зато, не в пример Алексею Дмитриевичу, был скуповат. У Зары было два отца, один по паспорту, другой по крови (его она не знала вовсе – даже фотографии Мирослава были еще тогда на всякий случай сожжены), но настоящим своим отцом она и считала, и любила как родного – отчима, Алексея Дмитриевича. Да, все баловали ее, даже бабушка Софья Иосифовна, мать Гали Абрамовны, женщина феноменально скаредная, умевшая сказать за столом полузнакомому мужчине, да еще пришедшему свататься к её дочери: "Что это Вы, Алексей Дмитрич, второй кусок пирога берете? Вы уж один съели", – даже она держала в своем огромном ларе, на котором и спала, постелив на него перину, и ключ от которого носила на шнурке на шее, конфеты "раковые шейки", "гусиные лапки" и сливочные тянучки по 33 руб. кило для внученьки и, вытаскивая их по одной и тут же заперев за собой ларь, протягивала Зарочке с той свирепо-любовной гримасой, что появляется у пса-волкодава, увидевшего своего хозяина.
Все баловали Зарочку и пророчили ей долгую жизнь и светлое будущее; а она взяла и умерла в 57-м, всего через три года после своего отчима-отца, – от укуса клеща! Она была во цвете лет и красоты, унаследованной от матери, и работала уже не где-нибудь – в Москве, чтецом-декламатором, с самим Михаилом Александровичем, знаменитым тенором, – и надо же, чтобы на гастролях на Дальнем Востоке, то ли на Камчатке, то ли на Сахалине, ее укусил какой-то там клещ! Глупо, невозможно… Но – энцефалит.
Нелепейшая смерть! Нелепейшая. Нелепейшая и невозможная. Тогда она и оглохла совсем, от горя. Но и после Зариной смерти, и после смерти мамы еще несколько лет спустя – она продолжала жить нормальной жизнью, насколько это доступно глухому и одинокому. Она еще принимала пациентов, нечасто: много ли нужно ей одной сверх пенсии? Плюс к тому она уже пустила квартирантов, и тоже не столько из-за денег, сколько для того, чтобы не быть одной в опустевшем большом частном доме. Она тщательно убирала свою территорию – по три-четыре часа в день, побуждая и квартирантов к тому же – с переменным успехом; и общалась чаще всего с Марком и женой его Софьей Ильиничной, давно уже как бы простившей Гале и Марку их когдатошний брак. Собственно, там и прощать было нечего, но Софа так никогда и не поверила, что достопамятный сей марьяж был и оставался чистейшей фикцией до того самого момента, когда он был расторгнут, чтобы заключить уже действительный брак с Алексеем Дмитриевичем; да, странно, что Софа никак не могла в это поверить, тогда как между ними действительно ничего не было, решительно ни-че-го: даже поцелуя, да и быть не могло: беременность, тяжелые роды, Зарочкины детские болезни, да еще мастит, сильнейшие боли в закаменевшей груди… А к тому же видеть мужчину в Марке, с которым она была дружна чуть не с пеленок, с которым они в детстве чуть ли не рядышком на горшочках сидели… увлечься Марком… да еще тогда? Дичь! Не понять этого не могла даже Софа. Но что ж она тогда себе представляла? Что она, Галя, могла быть близка с Марком просто так, без страсти или хотя бы увлечения?.. "По дружбе", что ли? Чушь собачья. Увольте. Не в ее привычках. Конечно, всеобщая эмансипация захватила и ее, она всегда стояла за равноправие в любви; но именно в любви. Попросту, скотски совокупляться… Есть же какие-то границы во всем, всюду есть свои "можно" и "нельзя", и среди них – невозможность сойтись с мужчиной совсем уж просто, без тени того, что в ее сознании, воспитанном на Ибсене и Гамсуне, носило имя "любовь". Трижды – дичь.(Но это же – Софа! Надо ее знать!) Не говоря уж о том, что все эти годы не переставала она любить Алексея Дмитриевича, своего, она чувствовала это, суженого – Мирослав просто вовремя (или как раз не вовремя), в ту пору, когда так необоримо хотелось спрятаться в любовь, закутаться в нее от окружающего страха и тревоги, попал на чужое место, волею злого рока был послан заменой Алексея Дмитриевича, закинутого, по несчастью, гражданской войной на юг России, затем в Крым, пока, наконец, перспектива остаться управляющим уже бывших имений Воронцова-Дашкова не выяснилась окончательно; у него была возможность сесть на корабль и отчалить, но он остался в России, главным образом из-за нее, Гали; он остался и даже каким-то чудом добыл бумажку, что он – простой бухгалтер какого-то там предприятия, простой служащий, а не графский прихвостень; но и потом еще целых три года своенравная фортуна мешала ему соединиться со своей возлюбленной – только в 23-м задним числом узнал он, что Галин отец, человек убежденно синагогальный, не желавший ни в какую видеть свою дочь замужем за гоем и потому бывший единственным препятствием к их браку, умер еще в 18-м. Но не могло же, в конце концов, у Алексея Дмитриевича быть сколько угодно заместителей! Характерно, что сам он, в отличие от Софьи Ильиничны, всегда понимал все правильно, и насчет Марка, и насчет Мирослава: последнего он Гале простил и забыл раз навсегда, в случае же с Марком он, нимало не ревнуя, – еще чего, напротив, горячо одобрил фиктивный брак, саму его столь правильную и своевременную идею – и сказал под конец: "Ну, а теперь он свое отслужил, самое время его расторгнуть и заключить другой, настоящий". Что и было сделано…
Да, она жила по-человечески, общалась с людьми. Завела блокнотик, и карандаш "Смена" с ластиком на тупом конце, и точилку. Ей писали, она отвечала вслух. Впрочем, со временем она как-то, не стараясь специально, научилась понимать большинство слов по движению губ, прося лишь отчетливо выговаривать, отстукивать звук за звуком. Писать нужно было только малоупотребительные или очень длинные слова. Но она любила и когда писали: тогда стачивался карандаш и надо было подтачивать его, а ей по-детски нравилось крутить точилку, и слышать рукой мягкий хруст, и видеть тонкую гофрированную стружку, и обонять запах слегка нагревшейся от работы крашеной древесины. Для чтения она пользовалась не совершенно уже бесполезными очками, а лупой, прекрасной старой лупой в медной оправе – память о детских годах Алексея Дмитриевича. Галя Абрамовна могла поддержать любой разговор: она выписывала "Правду", "Известия" и местную "Волжскую коммуну" и внимательно прочитывала большую часть газетных материалов; она была в курсе всех событий, будь то космический полет Гагарина, убийство Лумумбы или Карибский кризис. Она могла и поспорить, особенно по поводу разоблачения культа личности Сталина и разгрома антипартийной группировки, всей этой камарильи Молотова, Маленкова, Кагановича и проч… Она решительно поддерживала линию ЦК вплоть до выноса тела из мавзолея: ясно как дважды два, что беззаконная расправа со многими и многими честными сынами партии и народа, о чем потрясенно узнавали сейчас и сама эта партия, и сам этот народ, была злостным извращением ленинской линии партийного и государственного строительства.
Сказать правду, чтобы народ – да хоть бы она сама – и раньше совсем уж ничего не знал… Как не знать, когда у твоего же супруга всегда наготове портфельчик со всем необходимым? Как не знать, когда слухами земля полнится? Когда соседа их, отца Ксенофонтия Архангельского, милейшего, пожилого уже человека, взяли в 38-м считай что у нее на глазах. Попадья рассказывала: привечал, а то и прятал каких-то не как надо верующих – или как надо верующих, но слишком откровенно. Фанатиков. Разумеется, взяли и не выпустили, и больше никто о нем никогда ничего: контрреволюционное подполье; какой это подпункт статьи 58-й, тогдашний ребенок отчеканил бы – ночью разбуди. Но и попадья зажилась после этого у себя дома еще недельки полторы, не больше, – и о ней тоже с тех пор никто никогда ничего.
Как не знать? И все же она с почти чистой совестью могла сказать: она знала – не зная. Она как бы знала одно, а на самом деле знала совсем другое. Одно касалось ее мужа, соседей, знакомых, другое – строительства нового мира. В каком-то смысле судьба ее мужа была для нее куда важнее некоего "исторического процесса", а в каком-то, особенно если этот исторический процесс обошел-таки стороной твою семью и вы не влипли в историю, общее было несравненно важнее частного. И ведь правда же, неприятно, но факт: Алексей Дмитриевич, вернись, пусть на минутку, в Россию старый строй, еще неизвестно – то есть именно известно – за кого был бы. А попы, самые приятные из них – это что-то до того отставшее от жизни, не от мира сего, такой пережиток истории, что сам собой просится в мир иной… Были две правды – малая и большая, и они были разведены между собой на астрономическое расстояние. Но теперь, когда и ей, и всему народу даже не то что разрешили или разъяснили, а просто подталкивали соединить "как бы" (оборот-паразит, но по-другому и не скажешь) и "на самом деле", вставить малую правду в большую, – теперь все выстраивалось в единый порядок вещей. В глазах перестало двоиться, и Галю Абрамовну, как и каждого честного, мыслящего человека это возвращение к ленинской норме партийного и государственного строительства радовало. Но из всякого правила есть исключение, и таким исключением был Марк с его вечной вожжой под хвостом. Его не радовало происходящее. Его очень давно уже ничто происходящее не радовало; но он молчал; но она знала. А тут он, наконец, заговорил. "Зачем столько шума? К чему вся эта возня? Я спрашиваю – к чему эта возня? Наломали дров, но все уже успокоилось хоть на чем-то – так пусть лихо лежит себе тихо. – Что ты имеешь в виду? – А ты не понимаешь, да? Она не понимает. Провели границу, установили исторический столб, на 37-м, но ведь сами же подают пример – раскапывать. Так теперь любой энтузиаст – а у нас страна энтузиастов – возьмет и начнет по их же примеру копать еще дальше назад. Или вперед, какая разница, мы что, не жили все это время взад-вперед с тобой в стране?.. в общем, пиши пропало. – Не понимаю – ты против восстановления исторической справедливости? – Что? Справедливость? Геля (он предпочитал ее настоящее имя русскому "Галя", закрепившемуся за ней с начальных классов на всю жизнь в качестве полной формы, что придавало этому произведению детски-стихийного, допролетарского интернационализма неожиданную цыганскую удаль, надо сказать, так шедшую к ней в юности и молодости, что это откликнулось даже в том, что и дочь свою она назвала как-то по-цыгански), Геля, перед кем ты лепишь из себя дуру?.. Или ты на самом деле? Тогда скажи – где и когда ты в последний раз видела в России справедливость? – Да сейчас. В центральных газетах. – Хе-хе, хе-хе-хе. Срезала. Пять с плюсом. Начетчица! – А ты – ограниченный человек. Мещанин! Ты никогда не слышал музыки революции. Никогда не любил и не понимал Блока. – И не вижу в этом ничего меня порочащего. От него не убудет, от меня тоже. Блок не полтинник, чтобы всем нравиться. А вот музыки этой самой я наслушался не меньше его, а поболее, он почти сразу сыграл в ящик под эту музыку, а мы с тобой еще пожили и послушали, и, строго между нами, не приведи Господь никому снова услышать эту кровавую какофонию. – Как ты можешь? Ты же образованный человек. Ты знаешь историю Европы. Там революции послужили колоссальным стимулом к… – Стии-имулом. Говорю же – начетчица. Во-первых, кто тебе сказал, что, например, в Австрии, где в восемнадцатом веке не было революций, хуже жилось, чем в тогдашней революционной Франции? Во-вторых, и во Франции всякое там либертэ-эгалитэ пошло гулять с простой вещи: одно сословие не захотело больше платить налоги за себя и еще за два сословия, почему-то от налогов освобожденных. И вот это действительно справедливо и, может быть, и стоит многой кровушки… хотя это еще бабушка надвое сказала. В Англии же всего через несколько лет после революции произошла реставрация, и все стало как было, с одной только разницей: воцарился принцип "король царствует, но не управляет". Не лезет не в свое дело, не мешает этому самому, чтоб его намочило, окаянному развитию, которое что при нем, что без него идет себе как идет, так, что каждый кладет прибыль в свой карман. А в Голландии – слышишь? – в Голландии третий переплет: маленькие Нидерланды, конечно, отстаивали свой кальвинизм, но в первую очередь не захотели больше кормить огромную Испанию, которой мало было есть за чужой счет, но ей подавай за чужой счет еще содержание армии – ты подумай, Испания захотела ввести в Нидерландах – кастильские законы. Устроить на севере Европы – юг! Тогда Голландия, просто чтобы не отдать концы, давай воевать, а как победили, то и разбогатели по-настоящему, исключительно для себя пуская в оборот свои денежки. Заметь – страна, в которой победила революция, сразу – сразу! – после революционной победы колонизирует Индонезию и Филиппины, то есть миллиона полтора-два человек становятся полными хозяевами двухсот миллионов душ населения. Как тебе нравятся такие революцион-нэры?! Словом, переплеты разные, а история одна: все крутится вокруг права самому распоряжаться своими деньгами, собственностью, и как к этому ни отнестись, в этом есть здравый смысл, и потому эти революции и послужили, как ты говоришь, стимулом – А у нас – что? За что боролись, а? Чтобы собственность у каждого – отобрать и чтобы каждый еще этому радовался и кричал: "Да здравствуют!". То есть они чтобы здравствовали, а те, кто их славят, пусть хоть передохнут, как мухи, но продолжают их славить. Как тебе это тройное сальто-мортале? Но ведь – удалось! Так сидите и радуйтесь! Наворочали умных дел, так хоть молчите. Все на новый лад, но как-то устаканилось, как не бывает у живых людей, но – получилось, на честном слове и на одном крыле, получилось возможное разве в Древнем Египте: порядок без собственности, когда никто – то есть никто, кроме верхних ста человек, в порядке не заинтересован, мыслимое ли дело? Но получилось! – Так и пусть себе его лежит в мавзолее, кому он там мешает, он же там хлеба не просит, место есть, ну так и пусть, а то начали с него, а там и до второго доберутся, а вот уж тогда такая затрубит музыка, что и твой Блок бы уши позатыкал. – Да мы только что первыми вышли в космос, это значит, что мы находимся на высочайшем в мире витке развития, и ты это знаешь лучше меня, а говоришь, что мы хуже каких-то голландцев! Да я и слушать не хочу твою галиматью! – Космос, говоришь… А на кой черт нам этот космос, когда мы живем на земле, а в той части земли, где живем мы с тобой, Геля, мясо продается только на рынке, а в магазине "Мясо" – мяса-то нет. Ты-то его можешь себе позволить покупать и по рыночной цене, но как раз потому, что ты частница, а частника революция всегда, да и то не всегда, только терпела, по идее, при социализме-коммунизме вообще никаких таких частников, тебя, в частности, и быть-то не должно. Вас – абсолютное меньшинство, вы – отмираете, а революцию, кажется, делали в интересах большинства – по крайней мере, так они говорят? Ты старорежимный пережиток, Геля, вот ты кто, дорогая моя – и ты же меня не хочешь слушать! Нонсенс… А насчет "хуже", "лучше" – кто это знает… но мы таки другие, и я тебе так скажу, строго антр ну: русский человек талантлив, но без царя в голове, поэтому ему нужен царь на троне. Как ее ни назвать, нужна сильная рука. Так было при старом режиме, и он жил, пока его рука была сильна, и так еще вчера, плохо или хорошо, но надежно было при новом режиме. Но сегодня власть сама себя сечет, как унтер-офицерская вдова, и этим рубит сук, на котором сидит, и ты увидишь – добром это не кончится. Вот тогда я тебя и спрошу: к чему привела твоя справедливость?" – и Марк, запустивший было, забывшись как обычно, по безобразной привычке указательный палец в нос (ее всегда подмывало в этот момент дать ковыряле по руке, как она и поступала в детстве), вынимал его и поднимал торжествующе вверх.