Czytaj książkę: ««Что-то должно было улучшаться…». Разговоры со Штефаном Мюллер-Домом и Романом Йосом»

Czcionka:

УДК 316.257

ББК 87.3(4Гем)6 754

Х12

Редактор серии А. Куманьков Ответственный редактор – И. Мавринский (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики») Перевод с немецкого Д. Колчигина

Юрген Хабермас

«Что-то должно было улучшаться…»: разговоры со Штефаном Мюллер-Домом и Романом Йосом / Юрген Хабермас. – М.: Новое литературное обозрение, 2025. – (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»).

В этой книге, построенной на интервью, крупнейший современный немецкий философ и социолог Юрген Хабермас рассказывает об истоках своего философского проекта, обстоятельствах, в которых он формировался, и об изменениях, которые претерпел в последующие десятилетия. Оглядываясь на ключевые этапы своего интеллектуального пути, Ю. Хабермас размышляет о судьбе послевоенного поколения и его месте в истории философии, о знаковых встречах с интеллектуальными наставниками, исторических событиях и эволюции своих политических убеждений. Рассказ философа погружает читателя в развернутую сеть интеллектуальных связей, охватывающую значительную часть истории мысли XX века и современности. Лейтмотивом всего повествования становится главная задача философии Ю. Хабермаса – обосновать доверие к разуму и обязанность пользоваться им.

В оформлении обложки использована фотография Ю. Хабермаса. Európai Bizottság / Dudás Szabolcs. 29.05.2014. Flickr / Európa Pont

ISBN 978-5-4448-2889-2

© Suhrkamp Verlag AG Berlin 2024

All rights reserved by and controlled through Suhrkamp Verlag AG Berlin

© Д. Колчигин, перевод с немецкого, 2025

© И. Дик, дизайн обложки, 2025

© ООО «Новое литературное обозрение», 2025

1. Начала научной биографии

Господин Хабермас, Вы однажды сказали: человек должен сделать в жизни нечто такое, во что укладывались бы его основные интенции. А в чем Ваши основные интенции и в какой мере они повлияли на развитие Ваших теорий, на Ваше профессиональное становление? Говоря конкретнее: что в 1949 году подвигло Вас записаться в Геттингене на изучение философии?

В 1949 году мое поколение сумело взглянуть на окончание Второй мировой войны как на поворотное историческое событие. К началу обучения у нас было уже четыре года времени на то, чтобы осознать всю глубину национал-социалистического водораздела и уяснить для себя, что же скрывалось под всей повседневной нормальностью, при которой мы когда-то росли и жили. Нам это было легче, чем большинству старших. Здесь нет личной заслуги, просто в юном возрасте мы были достаточно восприимчивы и могли ощутить, как из-под кажущейся нормальности тянет какой-то бездонной жутью. Нам не приходилось еще нести ответственность за свои поступки и проступки – а иначе бы сама память о виновности, о соучастии могла бы воспрепятствовать чистому осознанию. Гельмут Коль метко называл это «благодатью позднего рождения». Даже те, кто был лишь немногим старше, вынуждены были прорабатывать уже совсем другой опыт. Именно поэтому, кстати, в «споре историков» я всегда обращал особое внимание на год рождения каждого из участвующих. Национальная среда сделалась насквозь сомнительной, и в ее пределах не возникало никаких психологических препятствий на пути у молодых с их потребностью в самоопределении и просвещении, с их волей к познанию. Было какое-то интуитивное прозрение, и оно отделило критически мыслящую часть моих ровесников от тех затверделых интеллектуальных установок, которые повсеместно окружали нас в тот момент: нацисты вовсе не были инородным телом внутри «в общем-то здоровой» культуры, не были наваждением, которое, по счастью, взяло и развеялось. Им действительно удалось поставить себе на службу то мрачное наследие нашей культуры, которое временами овладевало даже умами великих: так Томас Манн в начале Первой мировой мобилизовался на борьбу с «духом 1789 года». Только этим и можно объяснить заразную силу нацизма, не отпускавшую даже в бомбоубежищах. В первые послевоенные годы (вплоть до денежной реформы) в журналах и книгах все еще стремились как-то отдавать себе отчет о цивилизационном разломе, который, правда, тогда еще так не называли. Поэтому изучение философии для меня в каком-то смысле напрашивалось тогда само собой. Свою роль сыграла, конечно, и семейная история, тоже посодействовавшая моему выбору; помог и отец, охотно оплативший учебу.

Впрочем, сам выбор учебной дисциплины не стоит слишком переоценивать / слишком высоко оценивать, пусть даже философию выбирали исключительно по личному интересу, а об определенной профессии (тем более о преподавательской) тогда и речи не шло. Из выпускников школ в 1949 году в университеты шло пять процентов; сегодня это пятьдесят. Тогда университет давал больше свобод, чем теперь. Мы не просто обучались специальности, а скорее охватывали все темы и обстоятельства, к которым только можно было приблизиться на философском факультете. Программу в известной мере мы составляли сами, а по ходу обучения можно было подобрать себе два второстепенных предмета, необходимых для докторского экзамена, – причем без каких-либо переходных экзаменаций. А изучать философию я решил еще в школе, даже до аттестации.

А как Вы пришли к этому решению? Нас интересует, что Вы могли бы поведать о тогдашней своей жизненной ситуации, в особенности о своем пути к философии. Наверное, было что-то, что произвело на Вас наибольшее впечатление? Ведь в ранней юности Вы вроде бы мечтали стать медиком?

Первоначальное мое желание стать врачом и в целом мои интенсивные занятия человеческой анатомией, а также решение двенадцатилетнего мальчика обучиться на «полевого хирурга» в так называемом юнгфольке – все это, пожалуй, в большей степени связано с подростковой тревожностью, возникшей у меня из‑за проблем с расщеплением нёба, о которой как раз в те годы я внезапно узнал. До этого времени детство мое и юность протекали довольно спокойно, – пусть на школьном дворе иногда и случались какие-то неприятные происшествия, – и мы с моим другом Юппом Дерром прожили эти годы более или менее наивной жизнью. Как бы то ни было, после окончания войны мои медицинские интересы сдвинулись в сторону теоретического знания, тоже под влиянием занятия биологией. Учитель, который в те годы пробудил во мне этот интерес, в нашу школу вернулся после войны из «Наполы» (!), – а значит, скорее всего, он успел побывать нацистом. Нас он, при всем том, наставлял в основах генетики и дарвиновской теории эволюции – очень толково и по-научному строго, без каких бы то ни было заметных коннотаций с «расовой биологией». Интересы мои, впрочем, на тот момент уже вышли за рамки биологии как таковой и продвинулись в антропологическую сторону. Где-то после денежной реформы, допустим, мне в руки попала книга Шульца-Генке1, своего рода учебник психоанализа, подогнанного под нацистские нужды; в последние два года гимназии мне дозволили даже подписаться на журнал «Psyche». Тогда же – в поздние школьные годы – эти мои в широком смысле антропологические интересы соединились с чтением кантовских и гердеровских работ по философии истории. К этому добавился еще сартровский экзистенциализм, – причем познакомился я с ним тоже по книге такого старого нациста, как Отто Фридрих Больнов (наше поколение на Сартра вообще глядело с придыханием, особенно на его театральные пьесы), а затем, конечно, я познакомился с марксистской литературой из коммунистического книжного магазина на улице Банхофштрассе в Гуммерсбахе и – в качестве, так сказать, противоядия – с ордолиберализмом Вальтера Ойкена и Вильгельма Рёпке, снискавшим расположение среди знакомых моего отца.

Все это я прорабатывал в незрелых, доморощенных «эссе», которыми потом осыпал Клингхольца, нашего выдающегося и высоко мною чтимого преподавателя латыни (среди гуммерсбахских учителей он, между прочим, был одним из немногих ненацистов), весьма тем самым действуя ему на нервы. Мой дядя Петер Вингендер, школьный учитель, преподававший также и философию, следил, чтобы волнующий меня предмет не затерялся среди вороха не более чем любопытных материалов, и рекомендовал мне к прочтению действительно «серьезные» вещи, вроде «Пролегомен» Канта. Когда живешь в таком мире и он, в интеллектуальном плане, целиком тебя захватывает, то философию выбираешь практически неосознанно, и нет в этом «фундаментального намерения». Я знал, конечно, что такая специальность влечет за собой определенный риск в жизни. Меня долго преследовало это чувство материальной необеспеченности. Даже когда, вопреки ожиданиям, я сумел получить профессорскую должность, у меня все еще не было никакой уверенности в своих успехах и достижениях, да даже в самом выборе профессии. Лишь в последние франкфуртские годы, восьмидесятые и девяностые, я постепенно почувствовал, что начинаю в известной степени овладевать своим делом: как преподаватель и как ученый.

Но разве не было какого-то «внутреннего» мотива при выборе специальности? Некой потребности, может быть, разобраться в собственных ценностных ориентациях?

Это больше похоже на платоновское самопонимание философии, которого я никогда не разделял. Оттого и было у меня всегда подозрение, что я «неправильный» философ: не тот, – уж простите за стереотипы! – кто отталкивается от своей собственной жизненной ситуации и устремляется к глубинам, к подлинно метафизическим прозрениям. Мои мотивы больше проистекают из марксизма и прагматизма. Мне кажется, что стремление хотя бы чуть-чуть улучшить мир или внести хотя бы какой-то вклад в борьбу с постоянно надвигающимся регрессом – это очень даже достойный мотив. Так что меня полностью устраивает имя «философа и социолога».

А просто «философ» – это уже сомнительно?

Я долгое время что-то такое предощущал. Теперь же, когда из круга ближайших моих коллег практически никого уже не осталось, я иногда об этом размышляю. Роберт Шпеман, конечно же, как никто другой присоединялся к одному из великих метафизиков, – имею в виду Фому, – причем сближение это было явным и непритворным; Шпеман умел высекать искры при close reading [внимательном чтении] классических текстов, и в этом он напоминал мне Лео Штрауса. Но и в моем узком кругу различные теоретические проекты, которые при всей их трезвости тоже направлялись мотивами, укорененными в традициях «великой философии». Назову из них некоторые, и да простятся мне грубые упрощения. У Карла-Отто Апеля уже его страсть к предельному обоснованию морали выдает его убеждение, что нам не следует слишком далеко заходить с постметафизическим мышлением; в этом же, кстати, и было ядро наших разногласий. У Дитера Хенриха метафизический мотив первоначала лежит на поверхности: удостоверение дорефлексивного знакомства с самим собой открывает наше сознание для несущего истока Всеобъемлющего. Михаэль Тойниссен всю жизнь бился над религиозными мотивами: сначала – с опорой на Кьеркегора, затем – через свое интерсубъективистское толкование Гегеля, вдохновленное младогегельянством, а в конечном итоге – с попыткой вернуться к позднему Хайдеггеру, что, стоит добавить, лично мне показалось менее продуктивным. И даже Эрнст Тугендхат, философски наиболее ясный и трезвый из всех нас, свою философию языка рассматривал как переложение Аристотеля. Метафизические притязания внутри этических построений Тугендхата еще более очевидны по его позднему повороту к мистике: только растворение в захватывающем наглядном представлении (Anschauung) космоса могло бы быть способным сломить эгоцентризм субъекта, всегда тяготеющего к собственным интересам; иначе, как он считал, не удастся спасти универсалистское представление Канта о справедливости и разумной свободе. У меня таких вот «глубоких» мотивов найти невозможно. Меня всегда направляла, можно сказать, вела (bewegt) проблема социальной совместной жизни: как наладить эту хрупкую, до сих пор то распадающуюся, то восстанавливающуюся конструкцию. А собственная смерть – это философский мотив? Зависимость человека от природы я тоже всегда рассматривал скорее в антропоцентричном духе: соотнося эволюционный скачок с совершенно новым способом языковой социализации. Мой «последний» мотив, если хотите, – это высвобождающая сила слова, которая могла бы полностью раскрыться только во взаимно-эгалитарных взаимоотношениях всеобщего признания полностью индивидуализирующей социализации. Близкое и далекое, да и нет, эмансипация и регрессия, согласие и возражение, самостоятельность и зависимость – все это коммуникативные переживания индивидов, а те становились теми, кто они есть, только на пути социализации, сохранить же себя они могут, только выдерживая баланс между двумя этими полюсами, находясь в хотя бы отчасти социально интегрированных отношениях. Вот интуитивное понимание, от которого я отталкивался при разработке своей философии и социальной теории; ко мне, в историческом плане, оно пришло в соприкосновении с теми философами, которые уже после Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля не боялись без остатка переводить религиозную интуицию в секулярную. Благополучная, не небезуспешная индивидуализация через социализацию: этой интенцией я обязан мотивам скорее библейским, чем греческим.

Это уже напоминает исходную интуицию.

Раз уж мы об этом заговорили, то, с Вашего позволения, добавлю кое-что более приземленное. Интуитивное искание благополучной или небезуспешной социальной интеграции вдохновило меня на создание теории коммуникативного действия, и тем самым объясняется мой интерес к лингвистическому повороту. Далеко не сразу я понял, что лингвистический поворот обрел свойства парадигматической смены не сам по себе, а только благодаря идее, развивавшейся от фон Гумбольдта до Витгенштейна, – идее о языковом конституировании самого способа человеческого существования, то есть жизненной формы Homo sapiens. Ведущие аналитики, вроде Карнапа, Куайна или Дэвидсона, усматривали здесь, напротив, чисто методический смысл. Больше того, только благодаря прагматикам – Джорджу Герберту Миду и Уильяму Джеймсу, – усмотревшим в индивидуации и социализации их равноисходность и взаимосодействие, эта парадигма обрела диалектический момент, свойственный динамическому переплетению напряженных взаимосвязей между первым, вторым и третьим лицом. Отношение «Я – Ты» устанавливается в рамках отношения «Мы», то есть между субъектами действия с их «Да» и «Нет»; субъекты эти – сознавая единую подоснову своего языка и, следовательно, открывающееся пространство общих оснований – объективируются относительно чего-то во внешнем мире, чтобы прийти к пониманию друг друга. Такие взаимоотношения я называю «диалектическими» в интуитивно понятном смысле – то есть еще не в кризисном, как у Гегеля: подрастающие дети лишь в той степени переживают себя как «Я» и развивают самосознание, в какой они научаются перехватывать взгляды второго лица, соотносящегося с ними как «Ты», и сами направлять их на себя. Но через взаимоотношение с другими сообщается не только самосознание. Изъяснение через коммуникативное действие и дискурс нацелено к достижению согласия посредством обоюдной критики обоюдных же притязаний на значимость и в этом смысле буквально является диалектическим процессом. Кроме того, оно подталкивает коммуникативно-действующие субъекты к занятию позиций, к «Да» или «Нет», и к принятию индивидуальной ответственности за выбор своей позиции. А в тех контекстах, что оказываются релевантны для жизненно-исторического пространства, под влиянием подобной ответственности не только подкрепляются индивидуальная самостоятельность и чувство собственной незаменимости, но еще и складывается, в определенных своих чертах, сама личностная самобытность как таковая.

Вернемся к биографии и к Вашему, так сказать, «первому» университету: почему Геттинген?

После окончания школы все вышло с университетом как бы само собой: Мартин Хайдеггер и Николай Гартман считались в те времена ведущими философами, и учиться под их началом должен был «всякий», кто выбрал эту стезю. Я, допустим, вообще не знал, что во Франкфурте тоже есть университет. Фрайбург отталкивал меня тем, что там все еще сохранялась послевоенная практика принудительных работ по очистке и восстановлению города, – из‑за войны я уже «потерял» один год в школе, а эти работы заняли бы еще несколько месяцев, если не целый семестр; в Геттингене же мне нужно было всего лишь пройти «собеседование» с Гартманом. В итоге, если память меня не подводит, я всего лишь рассказал ему – особого интереса экзаменатор не проявлял – немного о том, как я читал Рильке. Мой начальный семестр совпал по времени с предвыборной кампанией в первый Германский бундестаг; преступления нацистской эпохи, на которую, как бы то ни было, пришлось наше детство, у меня, поначалу, реакцию вызвали скорее нравственную, чем политическую, однако в последние школьные годы, уже после окончания войны и вплоть до самого выпуска, я так политизировался, что в Геттингене не пропускал уже, наверное, ни единого предвыборного мероприятия. Прекрасно помню, какое меня настигло тогда глубочайшее разочарование, что и неудивительно для молодого человека, который до тех пор все свои познания о демократии черпал, главным образом, из книг. Первая лобовая встреча с реальной демократией стала для меня настоящим шоком. И даже не из‑за встречи с Отто-Эрнстом Ремером – полковником, который 20 июня 1944 года арестовывал в Берлине заговорщиков, а теперь сделался председателем праворадикальной Немецкой имперской партии. По-настоящему меня потрясли первые лица СЛРП, Немецкой партии и ХДС: все они выступали как праворадикалы. Там были Оберлендер, Зеебом и Меркац, которых я узнал как строптивых, вечно обиженных партийных говорунов, резко возмущавшихся оккупацией, – а чуть позже все они опять всплыли в первом кабинете Аденауэра! В их бессовестных тирадах не было даже намека на то, что вообще-то нам нужно срочно порывать с нацистской эпохой. До сих пор помню: зал улюлюкал, когда я выбежал на первом куплете «Песни немцев». Неужели никто не подумал, что за двенадцать лет этот национальный гимн слился воедино с национал-социалистическим партийным гимном, с «Песней Хорста Весселя»? Нашим гимном злоупотребили, и теперь, пусть даже он вполне безобиден по своему историческому происхождению, воспринимать его в чистом виде не получается. Кстати, я по сей день пытаюсь сопротивляться национальным гимнам. На Федеральном собрании 1994 года, когда Йоханнес Рау баллотировался против Романа Херцога и потерпел поражение, рядом со мной сидел Петер Глоц, хорошо знакомый с завершительным ритуалом, и я попросил его заранее подсказать мне момент, чтобы к исполнению немецкого гимна я успел уже выйти из зала. Когда я думаю о впечатлениях, полученных во время моего первого семестра, то в моей памяти вновь оживают вещи, на тот момент в политическом смысле самоочевидные и напитавшие собой тогдашнюю интеллектуальную потребность в философском просвещении: что-то должно было улучшаться, и от нас зависело, изменится ли мир к лучшему.

А какой у Вас на тот момент был образ послевоенной философии? Согласны ли Вы с Дитером Хенрихом, который говорил об особом поколенческом профиле философов после 1945 года, выражающемся среди прочего в их специфическом взгляде на настоящее?

Я разделяю с Хенрихом само чувство принадлежности к определенному поколению, но, как по мне, философы в этом смысле мало чем отличаются от других ученых. Мы с женой общаемся и дружим с нашими ровесниками – историками и социологами, – и образ мыслей у нас у всех в высшей степени сходится. Мне кажется, что общий поколенческий профиль составляют все деятельные и незаурядные мыслители, к какой бы гуманитарной специальности они ни принадлежали. Когда сами традиции оказались извращены, во всем стали искать подвоха, всё начали пропускать сквозь фильтр скепсиса, недоверия, критики. Чуть позже мы, как преподаватели философии, постарались заместить платоническую традицию с ее торжественными мановениями чем-то более здравым, отвергли претенциозное понимание своей роли и своего призвания, а также, самое главное, осознали фаллибилизм своих высказываний и теорий. Притязания на привилегированный доступ к истине, которые еще Хайдеггер продолжал с торжественностью высказывать, выглядят, в общем-то, смехотворно. Многие из нас старались перенять метод и дух аналитической философии. В определенный момент даже прагматизм, до недавнего времени в Германии презираемый, начал добиваться каких-то успехов. Германия всецело открылась Западу, и вместе с этим глубоко изменились сами принципы немецкого философствования. Эту дверь – скажу не без гордости – распахнуло мое поколение.

Впрочем, ближайший круг моих друзей-философов (а это Карл-Отто Апель, который, кстати, был еще участником войны, Эрнст Тугендхат, Дитер Хенрих и Михаэль Тойниссен) сложился на иных основаниях. Каждый из нас к концу шестидесятых – началу семидесятых разрабатывал свой собственный проект на тех основах, о которых я уже упомянул. Все мы, полагаю, в те времена следили друг за другом с определенным любопытством. Блуменберг был одиночкой. С Якобом Таубесом я познакомился только в начале шестидесятых. Мюнстерских коллег – тоже небезынтересных философов: Шпемана, Люббе и Маркварда – я тогда воспринимал скорее в перспективе школы Риттера, к которой они принадлежали. Более тесные контакты я поддерживал с Эрлангенской школой Пауля Лоренцена и особенно с Констанцским кружком, то есть с Фридрихом Камбартелем и Юргеном Миттельштрассом, а позже – и с Петером Янихом. К этому поколению философов еще, конечно, принадлежал и Альбрехт Вельмер. Он был моим первым «учеником», хотя, правда, уже имел степень по математике, когда пришел на философский факультет в Гейдельберге, – и с ним у меня вскоре сложились очень хорошие отношения; мы даже стали дружить семьями – так у меня бывало и с другими близкими коллегами. Кстати, Альбрехт долгие годы преподавал в «New School» и оказал там значительное влияние. Ученики Вельмера, вдохновленные его примером, сыграли решающую роль – наравне с Томасом Маккарти и его воспитанниками – в возникновении американской «Critical Theory». Теперь в США франкфуртская традиция живее, чем в Германии. Сам я в США подружился с Диком Бернстайном, Диком Рорти и особенно с Томом Маккарти (мы до сих пор поддерживаем тесные рабочие связи); потом последовало и множество других знакомств.

А если обратиться к временам до 1968 года: что бы Вы особенно отметили в своих тогдашних немецких коллегах-сверстниках?

Оглядываясь назад, я понимаю, что в послевоенной Федеративной Республике отношения между коллегами по ремеслу складывались или не складывались по причинам не только профессиональным и личным: немалую роль в нашей философской ориентации играла политика. На мой взгляд, по нашему поколению проходит политический разлом: с одной стороны – те, кто хотел более или менее радикальных перемен, нового начала; с другой (характерным примером здесь будет Герман Люббе) – те, кто делал ставку на господствующие антикоммунистические настроения, а людей вроде меня считал скорее угрозой для «здоровой» или «обороноспособной» демократии. В Мюнстере процвел reluctant modernism, и вполне в его духе тамошние философы быстро наладили контакт с Карлом Шмиттом. В накаленной атмосфере холодной войны и особенно на рассвете протестных движений 1968 года общая приверженность конституции (ее букве, во всяком случае) уже не сдерживала правое крыло: своих левых коллег эти люди открыто объявляли внутренними врагами; мы, со своей стороны, тоже не особенно сдерживались в своих возражениях. Эти публичные споры в своей основе восходили к разным воззрениям на национал-социалистическое прошлое, но по-настоящему они воспламенились только в ходе студенческих выступлений. Разногласия тогда разжигались в том числе и через газету «Frankfurter Allgemeine Zeitung» при посредстве ее редактора Иоахима Феста2, а борьба разворачивалась как среди философов, так и в других гуманитарных дисциплинах, причем вели ее, главным образом, представители моего поколения, а наши учителя от всего этого в большинстве своем отстояли. У социологов ситуация была совсем другая: там возвратившиеся эмигранты противостояли старым нацистам.

«Младосоциологи» (со второй половины пятидесятых они ежегодно встречались во Франкфурте под руководством Людвига фон Фридебурга; занимала их в первую очередь индустриальная социология) считали себя сплоченным поколением, готовым ко взаимному сотрудничеству, и противополагались мюнстерскому, кельнскому и франкфуртскому лагерям, разобщенным и в политическом, и в научно-политическом плане; схожая ситуация наблюдалась и в других объединениях. Снизить градус драматизма в этом противостоянии «школ» было тем легче, если учитывать, что спор о будущем направлении науки только ассоциировался с различными политическими судьбами, но по природе своей он ни в коем случае не был чисто политическим. В ходе своей деятельности и с течением лет я достаточно близко познакомился с Генрихом Попитцем и Ральфом Дарендорфом, с Ренате Майнц и Райнером Лепсиусом; время от времени мы сходились с учениками Плесснера: Кристианом фон Фербером, Кристианом фон Кроковом и, конечно, с Никласом Луманом, хотя он был в большей степени фигурой, стоящей особняком. Благодаря моему другу Ули Велеру мы с Уте – а дружественно-товарищеские отношения в основном складывались между супружескими парами – проскользнули к тому же в узкий круг специалистов, занимавшихся вопросами современной истории, политической и социальной: это были, в частности, Ганс и Вольфганг Моммзены, Юрген Кокка и Генрих Август Винклер.

На всех наших коллегах-сверстниках, независимо от их специальности, сказался тот факт, что в подростковом возрасте им пришлось стать свидетелями исторического перелома. Совместный опыт, конечно, формирует поколение, но одновременно он и обособляет ровесников в зависимости от того, как они на этот совместный опыт реагируют. У нынешних историков современности данная тема не разрабатывается: свидетельствуют об этом, допустим, все публикации, выходившие к столетнему юбилею Райнхарта Козеллека, – сам я, впрочем, все же сумел кое-что вынести из его новаторских работ по методологии и теории исторической науки. В либеральной и левой части политического спектра утвердилась воля к новому началу (которое вообще считали безальтернативной необходимостью) и началось вместе с тем критическое осмысление немецких традиций: нельзя было просто продолжать их дальше без какой-то отбраковки.

1.Schultz-Hencke H. Der gehemmte Mensch. Entwurf eines Lehrbuches der Neo-Psychoanalyse. Stuttgart, 1947 [второе издание без изменений].
*
  Одна из главных тем в философии Ю. Хабермаса, которой посвящена двухтомная работа: Хабермас Ю. Теория коммуникативной деятельности. М.: Весь мир, 2022. – Прим. ред.


[Закрыть]
*
  См.: Benhabib S. The Reluctant Modernism of Hannah Arendt. Rowman & Littlefield Publishers, 2003.


[Закрыть]
2.См. об этом в: Müller-Doohm S. Jürgen Habermas. Eine Biographie. Berlin, 2014. S. 353–359.

Darmowy fragment się skończył.