Czytaj książkę: «Оптика документальности. Практики работы с памятью и историей в современном искусстве»
УДК 7.067.3
ББК 85.100,003
М64
Редактор серии Г. Ельшевская
Татьяна Миронова
Оптика документальности. Практики работы с памятью и историей в современном искусстве / Татьяна Миронова. – М.: Новое литературное обозрение, 2025. – (Серия «Очерки визуальности»).
«Каждый человек заслуживает собственного музея», – говорил французский художник Кристиан Болтански, на протяжении многих лет исследовавший вопросы памяти и забвения. Он оказал большое влияние на современных художников, также ищущих способы осмысления и репрезентации напряжения между «маленькой памятью» и «большой памятью» (пользуясь выражением Болтански). В своей книге Татьяна Миронова показывает, что этот поиск приводит художников к работе с документом, которым становится практически любой предмет: дневник, памятный сувенир, письмо или случайно найденная фотография. Как утверждает автор, соединение таких материалов и художественных средств выражения формирует особое пространство, в котором статус документа меняется, а вслед за ним расширяется наше восприятие истории и памяти. Татьяна Миронова – исследовательница современного искусства, куратор, преподаватель НИУ ВШЭ.
ISBN 978-5-4448-2816-8
© Т. Миронова, 2025
© Д. Черногаев, дизайн серии, 2025
© ООО «Новое литературное обозрение», 2025
Введение
Об интересе к памяти и истории
С конца 1980‑х годов в современном искусстве все более актуальными становятся темы истории и памяти. Многие художники обращаются к вопросам личного опыта, переживания исторических событий и передачи воспоминаний; так же и кураторы сегодня уделяют особое внимание проектам, связанным с репрезентацией прошлого. Выставки, посвященные индивидуальной памяти, глубоко переплетенной с историей стран и эпох, проходят как в крупных музеях и центрах искусства, так и в независимых пространствах.
Изучая прошлое, художники чаще всего обращаются к ситуациям конфликтов, войн, распада государств. Иначе говоря, они выбирают те моменты, которые наиболее полно отражают влияние истории на частную жизнь людей. В этом моменте пересечения глобальных, затрагивающих целые страны событий и жизни «маленького человека» и раскрывается вся полнота памяти с ее противоречивостью и оттого пронзительностью, которая отвечает интонации современного искусства. Чилийская художница Сесилия Викунья, только недавно «открытая» для международной художественной сцены, в своем проекте Palabrarmas создавала словарь, описывая абстрактные понятия через конкретность истории или поэтические образы. Использование слов как оружия, о чем нам буквально сообщает название проекта (palabras (слова) + armas (оружие)), отсылает к ситуации захвата власти в Чили Аугусто Пиночетом, но Викунья ищет способ сопротивления через простоту и конкретность личных ассоциаций и историй. Альфредо Джаар, также родом из Чили, в своих работах Rwanda Rwanda1 и The Silence of Nduwayezu2 исследует историю геноцида в Руанде с помощью фотографий и документальной хроники. Израильско-французская художница Эстер Шалев-Герц (о ней потом речь пойдет подробно) записывает рассказы людей, переживших Холокост, а также тех, кто оказался в вынужденной эмиграции. Каждая история выявляет не только силу обстоятельств, повлиявших на человека, но и переплетение политики, экономики, истории с повседневностью. Другими словами, важность опыта каждого человека как носителя определенных воспоминаний осознается художниками особенно остро.
Интерес к личной памяти, который возникает в искусстве, существует не изолированно, а является частью более общего процесса в культуре, который затронул литературу, кино, театр. Он неразрывно связан с событиями XX века, поскольку именно Вторая мировая война и Холокост повлияли на то, как мы формируем наши представления об истории. Вторая половина прошлого века в культуре почти целиком посвящена поиску способов разговора о том, что практически не поддается описанию. Это оказывает воздействие и на художников, поскольку становится невозможно осмыслять современность, не обращаясь к травматическому опыту прошлого. Поэтому в искусстве начинаются активные поиски способов выражения того, что очень сложно было помыслить, а тем более изобразить.
Однако сдвиг в художественных способах высказывания происходит только спустя годы после окончания войны. Подобная ситуация обусловлена необходимостью временной дистанции, которая позволяет сформировать оптику взгляда на прошлое. Например, многие книги, посвященные пережитому опыту, начинают публиковаться сразу после окончания войны. Однако значительное количество произведений, посвященных анализу травматического опыта, будучи написаны «по свежему следу», требуют дистанции для их осмысления – и публикуются только спустя время, потому что люди наконец готовы услышать свидетельства, которые до этого воспринять было практически невозможно.
Постепенно к 1960‑м годам пережитый травматический опыт становится неотъемлемой частью культуры и требует пересмотра старых и поиска новых форм выражения. Художники начинают работать с образами Холокоста, чтобы наиболее точно зафиксировать состояние мира после Второй мировой войны. Например, Ансельм Кифер создает серию фотографий Occupations3, где позирует в позе нацистского приветствия на фоне пейзажей разных стран Европы, а Кристиан Болтански работает над произведениями Purim, Les Enfants de Dijon, обращаясь к фотографиям детей, ставших жертвами Холокоста.
С конца 1980‑х и начала 1990‑х годов начинается новый этап разговора об истории и памяти в современном искусстве. Такие события, как распад социалистического блока и падение Берлинской стены, привлекают внимание не только к вопросам Второй мировой войны, Холокоста, но и к истории и памяти о ГУЛАГе, что проявляется в творчестве художников, например Деймантаса Наркявичюса, последовательно исследующего влияние советского опыта на историю собственной семьи и на общество в целом. Например, его работа His-story посвящена его отцу, ставшему жертвой карательной психиатрии. Наркявичюс, рассказывая эту историю, делает попытку понять, как он может сейчас говорить о прошлом, какие средства может найти.
Осознание временно́й дистанции и постепенный уход свидетелей способствует активации интереса к памяти и истории именно в 1990‑е годы. Важнейшей вехой оказывается вышедший в 1986 году фильм Клода Ланцмана «Шоа», где режиссер восстанавливает память о Холокосте через голоса тех, кто был жертвами, и тех, кто был причастен к насилию. Ян Ассман связывает «экзистенциальную суть»4 интереса к теме истории и памяти с тем, что, «переходя естественный рубеж, когда живое воспоминание свидетеля оказывается под угрозой исчезновения, общество сталкивается с потребностью выработки культурных форм памяти о прошлом»5. Другими словами, осознание ускользающей и удаляющейся от нас памяти свидетелей способствует усилению интереса к способам сохранения и передачи личных воспоминаний.
Одновременно происходит развитие новых пространств для диалога современного искусства и истории. Открываются новые музеи и мемориальные комплексы, такие как музей «Яд Вашем»6 в Иерусалиме и зал Холокоста в Еврейском музее в Берлине7, а также музеи, посвященные истории репрессий. Иначе говоря, происходит переосмысление роли музея в публичном пространстве, и острее встает проблема сохранения памяти о травматических событиях прошлого. Появляются новые пространства для диалога, где возможно соединять и музейные стратегии экспонирования истории и включать новые механизмы работы с аудиторией, в том числе художественные. Именно в таких музеях разрабатывается педагогика памяти, направленная на предотвращение повторения произошедшего. Томас Кранц, исследующий педагогику памяти, рассматривает художественные практики как образовательный инструмент, обладающий большим потенциалом для проработки травматичных исторических событий8.
В 2010‑х годах сеть такого типа музеев расширяется. Среди открывающихся в этот период институций можно упомянуть музей Red Line9 (Антверпен, 2013), посвященный эмиграции людей из Европы в Америку, в том числе в период перед Второй мировой войной, Музей Второй мировой войны в Польше10 (Гданьск, 2017), а также новое здание и новую экспозицию Музея истории ГУЛАГа11 (Москва, 2015). Нельзя сказать, что упомянутые музеи стоят на одних и тех же политических и социальных позициях: каждый из них имеет собственную историю и собственные причины возникновения. Однако мы объединяем их, чтобы показать, что поиски способов работы с личными историями осуществляются не только на уровне отдельных выставок и спектаклей, но и охватывают разные сферы культуры и культурной политики.
Иначе говоря, активация работы с историей на новом этапе представляет собой не ряд разрозненных проектов и инициатив: скорее речь идет о формировании системы работы с памятью, о выработке стратегий репрезентации и развитии пространств, которые делают возможным пересечение художественных способов выражения и музейных, исторических методов работы. Именно о практиках, которые начинают формироваться в этот период, мы и будем говорить.
Вокруг оптики документальности. Поворот к документу
Соединение самых разных факторов, включая расширение сети музеев, а также интерес к свидетельствам и личным историям порождает определенную специфику практик обращения к памяти. Наша цель – увидеть нечто общее в стремлении художников, кураторов, режиссеров обращаться к собственным воспоминаниям, семейным историям и прошлому совсем незнакомых людей.
В основе проектов, о которых мы будем говорить, лежит не просто интерес к памяти как образу или абстрактной категории. В качестве примера такого отношения к памяти можно вспомнить работы Ансельма Кифера, которого интересует живописное воплощение памяти об ужасах войны и Холокоста: в его работах память предстает вымышленным размытым пятном, набором фактур и движений кисти. Нас же будет интересовать память, воплощенная в конкретном материале: дневнике, устной истории, фотографии. Другими словами, в том, что художники рассматривают как документ.
Обращение к документу в культуре происходит еще до 1980‑х годов. Различные события 1960‑х годов в политической и художественной жизни влияют на отношение к документальности. Во многом это связано с тенденциями в кино, фотографии, искусстве. В литературе и кинематографе происходит открытие жанра репортажа и кино авангарда. В тот же период активно ведутся дискуссии о возможностях отражения действительности в документальном кино. Документальные кадры используются в различных практиках политического кино. А листовка как способ художественного выражения, которая приобретает важность в 1960‑е годы, также является документальной формой. Говоря о современном искусстве, стоит упомянуть Кристиана Болтански, который еще в 1970‑х годах работал с фотографией, показав ее возможности как документального материала. Однако конец 1980‑х и начало 1990‑х годов предлагают новые контексты для переосмысления понятия документа.
Для начала, развитие новой сети музеев – музеев памяти – открыло художникам доступ к архивам и документам. В коллекции таких музеев находится большое количество устных свидетельств, предметов и артефактов, которые хранят историю. И художники получили возможность работать с этими материалами, не просто включая их в свои работы, но исследуя их на долгосрочной основе.
Кроме того, распространение практик sustainable art, как части более глобального поворота к устойчивому развитию (sustainable development), несколько поменяло взгляд художников на наследие. Проблема sustainability, помимо внимания к экологическим проблемам, включает в себя изменение всех аспектов жизни в целом: смещение фокуса на сохранение устойчивых связей между людьми, стабильный экономический рост, внимание к наследию и осмысление исторического опыта. Поэтому sustainable art зачастую рассматривается как искусство, поднимающее экологические и остросоциальные вопросы, – так его позиционируют кураторы Майя и Рубен Фоукс12, которые одними из первых обратились к термину «устойчивость» в контексте искусства. Однако более широким и в то же время более точным кажется определение польского историка искусства Анны Марковски13, которая пишет о том, что практики sustainable art заключаются в исследовании существующих контекстов и ситуаций с помощью архивов и артефактов истории. Художники начинают уделять внимание существующим системам и структурам вместо того, чтобы производить новые работы. Документы оказываются в центре внимания потому, что позволяют утвердить оптику взгляда на историю через конкретные материалы, «экологично» работая с пространством памяти, а не идя по пути перепроизводства новых образов.
Характерно, что в последнее время многие выставки включают в себя работу с документальными источниками. Среди таких выставок Fields of Our Loneliness14 (Миттельбау-Дора, 2013), «Кронштадтские истории – 2. Архив»15(Потерна и каземат Государева бастиона, Санкт-Петербург, 2017), «Засушенному – верить»16 (Музей «Международного Мемориала»17, Москва). Однако не только музейные архивы и экспозиции интересуют художников – они работают также и с собственными семейными источниками, среди которых могут быть письма, фотоальбомы, памятные вещи. Кроме того, художники работают и с найденными вещами, выброшенными или случайно увиденными, например, на блошином рынке, – то есть в качестве документа могут выступать практически любые материалы, которые хранят информацию о прошлом: в тексте, голосе, запахе и изображении.
И все же обращение художников к работе с документальными материалами ставит перед нами вопрос определения документа: ведь само это понятие не является раз и навсегда сложившейся данностью, а конструируется в определенных условиях и меняется в зависимости от контекста. И наша задача – попытаться проанализировать эти условия, позволяющие выстроить работу с материалом как с документом, и выделить свойства, необходимые для наделения его документальным статусом.
Вопрос взгляда на материал как на документ связан с проблемой оптики документальности. Она подразумевает комплекс отношений внутри выставки или произведения, который формируется вокруг документальных материалов и определяет рамки нашего взгляда на историю и память. По сути, оптика документальности включает в себя несколько составляющих. Первой является сама оптика как направленный взгляд художника, выделяющего и очерчивающего границы материала, истории, пространства памяти. В качестве второй можно обозначить пространство, в котором этот взгляд приобретает форму, становится объектом или выставкой. И третий элемент оптики документальности – это взгляд зрителя, то есть того, кто оказывается в пространстве художника и начинает действовать согласно правилам, установленным в нем. То, как он видит, какой взгляд на память формирует, становится важнейшим элементом оптики документальности.
Для того чтобы сформировать представление об оптике, необходимо обратиться к нескольким проблемным полям. В первой главе мы сфокусируемся на определении границ понимания памяти и истории в современном искусстве, чтобы увидеть, какие вопросы поднимают художники, обращаясь к документальным материалам. Во второй поговорим о типологии документов: здесь нам важно оттолкнуться не от исторических классификаций, а от концепций самих художников и кураторов, чтобы увидеть, насколько важен контекст и угол зрения в момент, когда материал наделяется документальным статусом. В третьей главе мы обратимся к выставочным практикам работы с памятью и историей, чтобы увидеть, как пространственное измерение выставок влияет на формирование оптики документальности.
Среди рассмотренных проектов упоминаются как выставки художников, последовательно исследующих стратегии работы с памятью (Кристиан Болтански, Эстер Шалев-Герц), так и произведения тех, кто обращается к различным локальным контекстам и личным историям (Деймантас Наркявичюс, Эрик Бодлер). Но вместе с этим в текст включены и проекты более молодых художников, в том числе российских (Наталья Зинцова, Анастасия Кузьмина, Павел Отдельнов), что позволяет увидеть, как они воспринимают дистанцию между собой и тем временем, к которому они обращаются. Кроме того, анализ подобных проектов дает возможность посмотреть на то, как подобные проекты вписываются в более общий контекст работы с памятью.
Рамки нашего взгляда на историю и память не очерчены только художественной сферой, потому что документы включаются и в музейные выставки, и в исторические экспозиции, где также возникают вопросы о способах показа, организации материалов в пространстве и интерпретации личных историй. Таким образом, оперируя понятием «оптика документальности», мы выводим вопрос работы с документом за пределы событий и проектов, существующих только в поле искусства, и стремимся преодолеть границу между художественными и историческими способами показа. Это дает возможность рассмотреть, как сближаются художественная и историческая работа с памятью, когда и в тех и в других случаях используются одни и те же материалы. В этих случаях можно увидеть, как исторический материал функционирует как художественный, и в то же время как с художественной точки зрения можно рассматривать выставку, полностью построенную на документальном материале.
Глава 1
Наведение фокуса. Память, история, документ
Документальная оптика представляет собой явление, в котором пересекаются сразу множество линий развития культуры в целом и современного искусства в частности. Что привело к тому, что в одной точке вдруг соединились выставки, художественные поиски языка разговора о памяти, документы, музеи совести и многое другое? Пытаясь обозначить систему координат, в которой существуют художественные практики работы с документом, мы сможем понять, что они существуют не автономно, а являются частью более общего процесса. И хотя осмысление памяти и истории имеет свою специфику в каждой конкретной области культуры, оно представляет общее поле, объединенное похожими вопросами и инструментами для ответов на них.
Специфический интерес к документу в современном искусстве получает распространение в начале 1990‑х годов и проходит ряд трансформаций. Этот интерес связан с целым комплексом политических, социальных и культурных изменений, в результате которых возрастает важность институций, исследующих документы (музеи, архивы), появляется большое количество практик работы с документами (кино, театры, выставки). Расширяется пространство памяти – художники обращают внимание на документальные материалы, отражающие реальные, повседневные факты жизни; прошлое изучается через личные истории.
Проблема оптики документальности состоит еще и в том, что в ее основе лежит соединение исторического материала и художественной практики. Она позволяет преодолеть границы дисциплин и увидеть, что возникает в зазоре между ними. Поэтому при разговоре о ключевых процессах, которые привели к интересу современных художников к документам, мы вынуждены соединять точками самые разные линии от процессов в послевоенном искусстве XX века до развития музеев в 1980‑е годы. Мы отталкиваемся от понимания истории и памяти, наиболее близкого современным художникам, чтобы от этих общих понятий двигаться дальше: в сторону изменений, которые происходят в культуре, а также по направлению к тем процессам в современном искусстве, которые привели к формированию оптики документальности.
§ 1. История и память: границы понятий
Память всегда основана на личном опыте переживания истории. Она связана с вопросами о том, как помнит человек и что подвергает забвению, как он говорит о собственном прошлом, как хранит воспоминания. Немецкий культуролог и исследователь коллективной памяти Ян Ассман описывал память как «метонимию, основанную на материальном контакте между вспоминающим разумом и напоминающим объектом»18. Таким образом, следуя определению Ассмана, мы выделяем три составляющие памяти: того, кто помнит, что именно он вспоминает и что становится материальным воплощением памяти. Иначе говоря, память, как и история, представляет собой конструкцию, которая создается, когда мы обозначаем, кто и каким образом может помнить.
Первая составляющая памяти связана с формами ее воплощения. Среди них могут быть мемуары, дневники, письма – как различные способы запечатлеть собственный опыт. В них прошлое представляется как личное измерение времени, наполненное подробностями, переживаниями, впечатлениями, которые формируют изменчивую ткань памяти. В то же время история претендует на создание универсального, всеобщего взгляда на прошлое. Там, где память апеллирует к субъективному, фрагментарному, история стремится выйти за пределы индивидуального опыта. Поэтому для нас будет важно увидеть, какие формы хранения памяти выбирают для себя современные художники и как в них реализуется соотношение между историей и личным опытом.
Вторая составляющая памяти связана с фигурой вспоминающего, с тем, кто является носителем памяти определенной группы, семейной истории, памяти поколения, – которые переплетаются, формируя уникальный опыт переживания прошлого.
Внимание к фигуре вспоминающего оказывается наиболее ценным особенно сейчас, когда мы видим, как уходят поколения участников Второй мировой войны, а с ними уходят их воспоминания, истории, которые они могут рассказать, события, о которых они могут свидетельствовать.
Память как субъективный опыт приводит нас к фигуре свидетеля, роль которого возрастает именно во второй половине XX века. Память свидетеля предполагает взгляд от первого лица, рассказ очевидца, который за счет непосредственности опыта обладает определенной силой воздействия. Ситуации массового насилия, которые во многом определили наше восприятие истории XX века, сформировали и новые ориентиры, одним из которых стала необходимость предотвращения повторения Второй мировой войны, повторения Холокоста. Поэтому возникает необходимость обратиться к памяти тех, кто стал очевидцем событий, в связи с чем фигура свидетеля наделяется определенными моральными и этическими обязательствами. Об этом особом статусе свидетеля, ответственного по отношению к следующим поколениям, пишет Роберт Харви в книге Witnesses. Beckett, Dante, Levi and the Foundations of Responsibility19. И в этой ситуации необычайный вес приобретают голоса жертв. Так, показания свидетелей на Нюрнбергском процессе сформировали представление о масштабе нацистских преступлений и дали возможность детально восстановить то, что происходило в Аушвице и в других лагерях смерти20.
Проблема сохранения истории и памяти встает особенно остро не в тот момент, когда свидетельства создаются, а когда появляется необходимость их услышать. Вопрос разделения истории и памяти обостряется, когда возникает фигура свидетеля – носителя опыта, о котором до этого умалчивали. Таким образом, проблема разделения двух понятий встает, когда возникает фигура свидетеля, что позволяет поставить вопрос о том, в какой момент рассказ и личный опыт начинает оказывать большее влияние, чем учебники или исторические исследования.
Фигура свидетеля заключает в себе живую память, которая не позволяет полностью дистанцироваться от произошедшего и рассматривать его как нечто давно случившееся и не имеющее на нас влияние21. Одновременно с этим рассказ от первого лица соединяет в себе еще и память в истории. Какие события помнит человек? Как он помнит? Как в его воспоминаниях отражены личные моменты и исторические события?
Таким образом, мы приходим к третьему аспекту определения памяти, которое предложил Ян Ассман, связанному с тем, что именно вспоминает человек, а что предает забвению. Особенно остро вопрос памяти и забвения встает в литературе, причем связанной не только с историей Второй мировой войны, но и с советской историей. В этом аспекте вспоминается повесть Юрия Трифонова «Дом на набережной»22, опубликованная в 1976 году. Название повести отсылает к известному Дому правительства, расположенному напротив Московского Кремля. Действие происходит в Москве в трех временны́х отрезках: середина 1930‑х, вторая половина 1940‑х, начало 1970‑х годов. Герой повести Вадим Александрович Глебов после случайной встречи со старым другом вспоминает детство в Доме правительства, друзей, а затем студенческую жизнь и историю взаимоотношений с научным руководителем профессором Ганчуком.
Мы обращаемся к повести Трифонова потому, что в этом литературном произведении поздних 1970‑х годов уже разрабатывается проблема репрезентации прошлого и появляется фигура свидетеля, которая попадет в фокус чуть позже. Литературное описание истории, особенно истории периода репрессий, само по себе кажется явлением, которое требует упоминания. Однако повесть Трифонова важна нам и потому, что в ней соединяются и основанное на детских воспоминаниях писателя ощущение периода 1930‑х годов, скрытой опасности, которую чувствуют, но не могут уловить действующие лица, и выдуманная история главного героя. Перед нами своего рода «панорама памяти», которая проявляется в рассказе свидетеля – самого автора, в умолчаниях и намеренном забвении части истории, в почти физическом ощущении проступания этой истории вопреки всем умолчаниям. Эти приемы будут использовать современные художники, исследуя соединение разных способов рассказа о прошлом.
Трифонов буквально препарирует процесс забвения и памяти, раскрывая читателю, как главный герой, ученый и литературовед Вадим Глебов, намеренно корректирует свои воспоминания. Историю предательства своего научного руководителя Ганчука он выдает за череду случайностей и перекладывает ответственность на других действующих лиц. Одновременно с личной историей протагониста, который вспоминает о своем детстве в 1930‑е годы, героем повести становится Дом на набережной, чья история раскрывается через детское восприятие и непонимание, куда исчезают люди, почему дом окутан атмосферой страха и неизвестности. Воспоминания о друзьях детства, у каждого из которых были реальные прототипы, неразрывно связаны с историями «взрослых» – родителей, родственников, знакомых, которые исчезают по неизвестным причинам и о которых больше нельзя упоминать.
Соединение в «Доме на набережной» документальной точности в описании и передаче атмосферы времени и художественного вымысла создает сложно устроенную картину того, как работает память, существующая в намеках и умолчаниях, в намеренно «забытых» воспоминаниях и в вымышленных историях.
Пересечение в рамках произведения разных пластов истории, например детства, наполненного играми, первой влюбленностью и приключениями, и трагическими событиями, происходящими в стране, но при этом никому как будто не известными, позволяет нам на примере повести поставить вопрос о том, как в одной судьбе соотносится друг с другом память и история. Как можно говорить о собственном прошлом и одновременно отделить себя от него? В повести Трифонова этот вопрос стоит очень остро, потому что он раскрывается через личные воспоминания. Мы видим все происходящее глазами героя, его воспоминания являются нашим единственным источником, поэтому мы можем только догадываться, что он от нас скрывает, а что искажает. Взгляд Глебова особенный потому, что он одновременно участник и свидетель событий. Это позволяет навести резкость на историю, которая разворачивается на наших глазах.
Повесть «Дом на набережной» является важным примером осмысления вопроса истории и памяти в литературе – личной памяти, которая при этом может быть неполной, временами неясной и даже искаженной. Но мы все равно ищем возможность прикоснуться к этому опыту, потому что он кажется наиболее непосредственным и конкретным.
Как мы видим, вопрос определения памяти и истории напрямую связан с вопросом о формах сохранения прошлого, то есть о том, что нам остается от прошлого и что помогает нам помнить. Когда мы делаем попытку разделить историю и память, мы сталкиваемся с невозможностью провести четкую границу. Например, в какой момент, обращаясь к мемуарам, мы определяем, когда прошлое формируется историей, а когда памятью? Какая часть воспоминаний раскрывает проблему субъективного опыта, а какая обращена к истории? Мы постоянно сталкиваемся с противопоставлением большой истории и частной памяти, что отчетливо видно и на примере «Дома на набережной». И это противопоставление напрямую связано с теми формами репрезентации прошлого, которые выбирает художник или писатель. В мемуарах, которые зачастую пишутся как итог жизненного пути, трудно понять, где субъективное переживание автора, а где то, что он вспоминает как бы не от себя, а скорее транслируя некое общее представление. Дневники же показывают другое соотношение личного и общего в описании событий, но важно то, что эти границы постоянно меняются.