Czytaj książkę: «Избранное. Приключения провинциальной души»

Czcionka:

От редактора

“Fuimus…”


Бессмертие души, как я это понимаю, заключается в том, что идеи, мысли и чувства человека, покинувшего этот мир, продолжают жить в других людях, будучи ими восприняты и воспроизведены. Мысли эти и чувства адаптируются, частично растворяются, какие-то из них развиваются, образуя новые непредсказуемые структуры. Так продолжается жизнь человека разумного. Люди не всегда помнят, откуда пришла мысль, да это и не так важно. Мысль по праву принадлежит тому, кто её в данный момент думает.

К сожалению, рукописи горят так же хорошо как картины, храмы, музеи и даже люди. Михаил Афанасьевич преувеличивал бережливость мироздания. Людям надлежит самим позаботиться о сохранении того, что представляется им ценным. Мне дороги эти тексты, оставшиеся после Татьяны, и я хочу, чтобы они продолжали жить, а с ними продолжала жить её душа. Она была необычным человеком, обладавшим независимым и острым, часто ироничным, взглядом на окружающий мир и обострённым чувством справедливости.

Я читал, что в старые времена шахтеры брали с собой в забой клетку с канарейкой. Канарейки очень чувствительны к наличию метана в воздухе. Они умирают при концентрации, которую человек совершенно не чувствует. Когда шахтеры видели, что с канарейкой что-то неладно, они уходили из шахты, и это спасало их жизни.

Чувствительность людей к добру и злу очень различается. Есть люди, чувствующие зло задолго до того, как оно начинает ощущаться большинством, не принимающие фальшь в любых её проявлениях. Это дар, но это и мука. Повышенная чувствительность влечет беспокойство, которое часто раздражает окружающих вполне разумных и благонамеренных людей. Люди ищут покоя и не любят, когда их тревожат по пустякам. Мне выпало прожить жизнь рядом с таким чувствительным человеком. Татьяна покинула этот мир, сохранив до последнего дня присущую ей остроту восприятия жизни, и оставила нам пожелания удачи и свои необычайно живые и искренние тексты.

Татьяна не была профессиональным писателем. Она писала только тогда, когда не могла не писать и только то, что не могла не написать. Это была её форма самовыражения – способ общения с миром.

Я постарался собрать здесь всё то, что мне представляется целесообразным сделать общедоступным. Большая часть этих текстов была опубликована в разное время в Интернете и различных периодических изданиях.

С уважением и лучшими пожеланиями
Л. Ахтман

Жизнь и приключения провинциальной души

«Скучна, как истина, глупа, как совершенство»

А.С. Пушкин

В начале

В начале было слово. Потом я вышла погулять в заснеженный дворик. Из закоулков между самодельными сараями, из пещеры под глухой лестницей, ведущей на террасу второго этажа, вытекали сумерки. Я покопала лопаткой нависшие брови сугроба, и у него стал удивлённый вид. Волна тени холодно лизнула моё лицо, тихо сместились, приблизившись, стены, и я увидела себя на дне синего колодца отражением слабой звезды. Вспомнила всё, но не словом, а теснением души и побрела прочь от двери дома, скользя варежкой по снежным перилам – прочь. Обо мне вспомнили совсем поздно и нашли дремлющей в объятиях старого сугроба – из тех, что последними отдают весне свою несложную жизнь.

Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль, и синею звездой рассеянно свечу себе самой в незнанье безграничном. Свечей ли в Храме, огоньком болотным, свечу, морочу ли себя, других – не знаю…

Родители пережили войну, и, как казалось тогда, победили. Они были не юны, красивы, как любимые актёры той поры, и хотели счастья. Она была врачом, он – инженером. Когда Сталин умер, она ощутила потерю, а он – облегчение. Она плакала, а он говорил ей, что эта смерть – спасение, но они не слышали друг друга. Они были очень разные, но не знали этого и верили, что все люди – одинаковые, продолжая жить вместе и страдая от чуждости. Как вдова погибшего комиссара, мама получила квартиру, из которой пришлось выселять Варвару Степановну – мою будущую первую учительницу.

Отец сказал: «Решай сама» – и мама пошла через сквер к роддому номер один, где работала акушеркой её старшая сестра. Красивая голубоглазая блондинка решительно шла по пустому заснеженному скверу «Пионеров» мимо гипсовых барабанщиков и горнистов. Тётя Аня убедила оставить ребёнка: «Если ты хочешь сохранить семью…» – произнесла нехитрую фразу, принятую в подобных случаях, а жаль: подавленный протест проникает в жизнь, как это случилось с нами.

На белый свет я появилась задком, должно быть, сопротивляясь своему рождению в сплетённую без меня паутину жестокостей и безумств. Впрочем, теперь прошлое уже не кажется мне столь выдающейся драмой – обычная провинциальная женская судьба второй половины двадцатого века.

Вначале я протестовала бурно. Вся улица знала, что Таню ведут, вернее, тащат волоком в детский сад, из которого я сбегала, как потом из пионерских лагерей, с уроков, лекций, «работ»… Теперь, когда марафон позади, смотрю на свою фотографию в восемь лет. Я помню, как мы зашли с папой в фотоателье на углу Ленина и Чекистов рядом с Большим гастрономом. Папа долго причёсывал мои буйные кудри наверх своей круглой без ручки пластмассовой щёткой, и я терпела и терпела – на фото вышла с гладкой гривкой: милое, открытое лицо. Тогда же меня приговорили к чему-то «хроническому», и все каникулы я проводила в больнице, где работала мама, в палате для «своих» вместе с товарищем по несчастью – сыном маминой коллеги. Тихий рыжий мальчик лежал по другой статье, видимо, более лёгкой и не предполагающей пыток. Мой же диагноз требовал проглатывания длинного резинового шланга с металлическим наконечником. Приближение пыток я чувствовала по мельтешению фальшивых улыбок. Потом меня переставали кормить, затем заставляли выпивать стакан горькой соли и, наконец, тащили, дрожащую и мокрую от ужаса, в пыточную – к койке с рыжей клеёнкой. Там начиналась возня и крики: "глотай, дыши" – сестры знали своё дело… Но помню, как однажды, оттолкнув стакан с горечью, я выскользнула мимо белых халатов и, вбежав в туалет, закрыла дверь на швабру на долю секунды раньше, чем на неё обрушилась погоня…

Я вглядываюсь в семейное фото. Слышу шум облавы, ужас, возбуждённые крики, угрозы, страстное желание исчезнуть – не быть… Лица мужчины и женщины на фото приветливы и хороши. Все в зимних шапках, улыбаются, нежна большеглазая девочка…

Фиговый листок

Первый этаж дома, где была наша квартира, был основательный, дореволюционный и сохранил достойный вид даже после того, как пристроили на него беспородный второй этаж и прибили железку "ул. Свердлова". На фасаде было крылечко и семь высоких окон со ставнями. Пять из них принадлежали нашей квартире, вход в которую был со двора через железные ворота, мимо страшной, особенно по вечерам, подворотни с покосившейся туалетной будкой – уборной, в которую отец, в ответ на указ о сдаче личного оружия, бросил свой именной пистолет.

В доме жили шесть семей. Три еврейские – кушающие и три русские – пьющие. К «кушающим» мне разрешали ходить, и я видела дни их жизни, кипящие как сытная похлёбка, которую неустанно готовили и съедали. Все семейные события, разговоры, планы, мечты, казалось, подчинялись служению еде. У «пьющих» мне строго-настрого запрещено было бывать, и я знала только, что дома они «пьют», и так себе и представляла, что и они, как первые, ходят по очередям, возятся на кухне, но варево – жидкое, как вода. За столом можно обходиться без вилок и ножей, и это плохой пример для детей. Все были в хроническом перемирии, прерываемом запойными приступами с декларациями в адрес "жидовских морд" и яростным побитием своих – родных. В дни погромного зуда еврейская половина прекращала ехидничать друг с другом, пакостить, сплетничать и демонстрировала коллективную мудрость и выдержку. Пока у соседей зеленели, желтели и бледнели морды, наши мужчины встречались за шахматной доской, и я стояла рядом в ожидании сбитых фигур, которые одевала в припасенные лоскутки. Но вот, опухший враг вежливо стучался и просил занять рубль, перемирие смещалось в межнациональную сферу, а между нашими женщинами словно чёрная кошка пробегала – они ссорились, переставали разговаривать, и шахматы надолго переходили в моё владение – до следующего запоя.

Недавно смотрела по ТВ советскую хронику пятидесятых, то есть, приблизительно того времени, к которому относятся мои воспоминания. "Новости дня" показывали в кинотеатрах перед началом фильма, и их никто не принимал всерьёз. Там, в однообразном сером мельканье суетились передовики и ударники, сыпалось зерно, аплодировали стоящие в зале человечки. И вот, я впервые вглядываюсь в лица и руки тогдашней жизни. Молодые работницы какой-то новой автоматической линии, не прекращая что-то там хватать и переворачивать, улыбаются в камеру. Должно быть, им кажется, что в ней живёт сверкающая птичка счастливого будущего, и их улыбки добры, горды и нежны как отблеск их несостоявшихся судеб. Улыбки, посланные в никуда – отнятые у младенцев, как и молоко, сгорающее в перебинтованных грудях Мадонн-великомучениц. Улыбки, замученные за решётками из серых морщин, платьев, волос. Автоматические линии по пересылке улыбок в вечность…

В нашей семье жили домработницы. Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном бытие и, чтобы освободиться хотя бы от самой чёрной работы, с отвращением пускали в свои убогие «углы» чужих, пахнувших утерянной жизнью женщин. У нас домработницы не задерживались, и среди хоровода лиц я помню только тётю Полю – свирепую работящую старуху, которая держала в страхе всех, включая маму, и потому, должно быть, задержалась у нас надолго.

Население СССР состояло из москвичей и тех, кто мечтал о Москве и стремился в неё. «Союз» выживал, а Москва жила. В Москву ездили за колбасой и апельсинами, зрелищами, справедливостью, святыми местами, сексом, карьерой, авантюрами, знаниями – короче, за счастьем. В Москву ездили одеться. Одежда со времён Евы стала ближе к телу, чем собственная кожа, и раскрывает то «тайное», что может скрыть голый человек: свою способность увидеть себя со стороны. Фиговый листок, как материализованный стыд, возник раньше, нежели звериная шкура, спасающая от холода. Чтобы прикрыться фиговым листком, нужно увидеть себя со стороны – отлететь сознанием от созданных (Бог знает из какого праха) бёдер и плеч и на свободе увидеть себя. Одеваясь, человек обнажает свой внутренний мир, если он свободен, конечно, не в СССР, где хорошая одежда требовала отдачи всех сил и времени, погружения в хамский мир дефицита – подлый, жестокий. Помню, хорошо одетый мужчина (женщин я интуитивно прощала) вызывал во мне неприязнь, как принадлежащий к блатному миру, и так, скорее всего, и было. Можно было еще "по случаю" купить костюм, но чтобы ещё и подходящую к нему обувь – это уже должно было стать основным делом жизни. Безденежная система не прощала компромиссов – платили натурой: за одежду – душой, мыслями, телом; за сохранение души и свободных мыслей – нищетой, неустроенностью. Как на карнавальных ходулях, по улицам городов, в трамваях, больницах, школах и магазинах прыгали миллионы распятых атеистов. Мужчина «порядочный» презирал одежду, не знал шампуней и дезодорантов, как и его несчастная женщина, и они утешались презрением к "стилягам".

В 90х появились воспоминания «шестидесятников» – тех, кому в «оттепель» 60х годов было уже двадцать, и я узнала подробности бунта стиля. На моей памяти «стиляги» существовали в контексте "тех, кто позорит нашу молодёжь". И действительно, то, что могла видеть я в своём окружении, было уродливым: утрированным, гротескным. Если в Москве плечи стильных пальто были широкими, то у нас – очень широкими, если брюки узкими, то у нас – ещё уже… Провинциальные стиляги были убогой пародией на столичных, не имели живой связи с первоисточником – Западом – и, конечно, их отношения не прорастали тем новым, чему сопутствовала столичная суета со стилем. Впрочем, весна обманула всех – поманила и бросила. Оттаяли только те, кто смог удрать на реальный Запад или окопаться в переулках Арбата. А прочие физики – лирики: кто – помер, кто – опять заморозился, но уже в более комфортной упаковке – "под музыку Вивальди".

Должно быть, там – в раю – было две женщины. Должно быть, яблоко надкусила только одна, а другая не отведала от плода познания, потому что ей было безразлично от чего вкушать, лишь бы было сладко. Но изгнаны были и умница, и дурочка, потому что Шестой День истек в свой срок, и человеку, каков он ни есть, пришло время спуститься с небес на землю – хочет он того или нет. А там уж – жить ли, выживать ли, быть или не быть – это уж как кто сумеет. Вот такую сказку придумала я для себя, и она смиряет меня, пересылая часть моих претензий к жизни за пределы моего ума. И на этих каторжных пересылках матереет душа, а моя философская ипостась, получая во владение идеальную бесконечность, свободно кувыркается в волнах вечного потока мыслей и прекращает терзать свою хозяйку. И, пожалуй, мне довольно – достаточно. Я долго-долго шла к этой достаточности – прочь от гибельного обмана об утерянном рае.

Помню, к нам приходила, озираясь, женщина с кошёлками, которую называли спекулянткой, и, вытаскивая шерстяные кофты, потряхивала ими, как это делают с драгоценными мехами. В пору конфликта ума и одёжки, она была презираемым и вожделенным пришельцем из другого мира, и с ней были связаны надежды на тряпичное чудо. Я, как могла, боролась со своей одеждой. Широкая ночная рубашка из полосатой бумазеи была короткой – чтобы зимой её можно было поддевать под коричневую школьную форму. Нижний этаж моего «Зимнего» занимали красные шаровары с начёсом. На них школьные учительницы реагировали наиболее доброжелательно. В почёте были и линялые толстые чулки в гармошку, а, вот, вишнёвый в горошек капроновый бант, чудом возникший однажды на моей голове, был в первый же день сорван добросовестной мстительницей Варварой Степановной.

Конечно, я была серьёзно отравлена своей одеждой, но не смертельно. Я боролась и иногда побеждала. Красные шаровары снимала, выходя из дома, и прятала их во дворе в укромном месте. С рубахой было больше возни. Однажды, когда нам объявили медосмотр, я бросилась домой (три квартала по улице Дзержинского) и взломала, резко дёрнув, мамин полированный шкаф. Там лежала моя розовая комбинация – "на выход" – шёлковая, с кружевцем поверху. Я успела отдышаться и зайти в медицинский кабинет, где ещё понуро стояли девочки в унылых исподних, увидеть их взгляды на моём розовом трофее и одобрительную улыбку на лице незнакомой докторши. Это происшествие стало моим посвящением в Евы. Я совершила тогда поступок, вернее, проступок против насилующего меня бумазейного урода и прислуживающих ему людей, не знающих, что есть добро и что зло. И они слепо гнали меня, а я бежала прочь, падая и цепляясь за недосягаемые идеи – прочь…

"В человеке всё должно быть прекрасно…" – тупо зубрили коричневые формы. Я десять лет проучилась в одном классе и знаю судьбы многих бывших одноклассников – ни одного счастья. Позади толпа знакомых, сослуживцев, соседей – нагромождение обломков из беспокойных лиц, напряженных глаз, запутанных отношений, бессильных слов, изболевшихся душ, вялых мыслей и тесных жилищ, среди которых застряли колыбели, брошенные на произвол счастливого будущего…

Не знаю спокойного дружелюбия. Правда, был дядя Миша. Меня часто оставляли у тёти, и я очень любила бывать у них. Мне было там легко. У тёти Шуры было больное сердце, и мама часто спасала её, делая укол в вену и снимая приступ. Но их отношения были мучительными. Тётя с семьёй жила в маленькой квартирке "без удобств" – в одноэтажном муравейнике с разномастными жилищами и лепящимися к ним пристройками, высокими заборами, заплатами крыш, частоколом печных труб и трогательными цветочными клумбами. В квартире у тёти было две маленькие, уютные комнаты. В одной из них стояла этажерка с книгами и керамическими зверушками: собачками, курочками, слониками. Тётя пекла коржики – сердечками, ромбиками, кружочками. Мне было очень хорошо там, и до сих пор воспоминания окрашены в светло-зелёные тона. Она была детским докторам, а её муж – бухгалтером. У него были сильные очки и дергающиеся, стремящиеся закрыться веки. Потом я узнала, что дядя Миша был сыном раввина, знал иврит, имел два университетских образования, считал себя толстовцем и совершал паломничество в Ясную Поляну. Видимо, тётя не могла простить ему непротивление убогому быту, и я слышала, как они ссорились.

Со мной дядя Миша был внимателен, добр, серьёзен – единственный, кто видел во мне человека, и потому, должно быть, и я в минуты нашего общения отзывалась, как человек, и в безграничной смутности моего тогдашнего осознания жизни яркими, чёткими картинами возникают наши встречи. Помню счастье нашей прогулки вдвоём по казавшемуся мне огромным лугу в сине-зеленом смешении травы, небес. Над головой и под ногами плыли белые узоры. Я жмурилась и жалела, что нет у меня ста глаз, что, задирая голову вверх, пропускаю земные чудеса. Потом дядя Миша открыл сумку и разложил на расстеленном полотенце печку – игрушечную какую-то печечку и такую же сковородочку. Я опустилась на колени и вся превратилась в глаза. Он достал большие белые таблетки, чиркнул спичкой, и они загорелись под сковородочкой. Затем появилось яичко. Дядя, не торопясь, аккуратно разбил его, и оно, улыбаясь, плюхнулось в уже шипящий кусочек масла и расплылось там жарким солнышком. Это солнышко навсегда осталось со мной – светило, грело, спасало… Помню, когда мы возвращались, я прижалась к дядиной ноге, должно быть, была ещё совсем маленькой. Когда я по дядиным представлениям превратилась в барышню, лет, должно быть, в пятнадцать, он стал говорить мне «Вы», но человеческое достоинство тогда само «просило подаянье» и ему было не до меня.

Я сидела за столом у тёти Шуры над тарелкой золотого бульона с макаронами и косилась на маму. Я ждала, когда она, наконец, попрощается и уйдёт в свой театр. А я займусь бульоном, то есть, стану через белую макаронину потихоньку втягивать его, наблюдая, как круглая блестящая лужица жира станет вытягиваться и плыть в мою сторону, а в последний момент я дуну на неё и она – ах – взмахнёт крыльями и улетит к себе на лампочку под оранжевый абажур.

Мама всё сидела, выдерживая положенные для приличия минуты, чтобы не просто так, мол, забежала оставить ребёнка, а нанесла визит. Все уже тяготились, стыла моя золотая птичка, и тут я ощутила смутное страдание – страдание прозапас – на тот чёрный день, когда сумею осознать его, но уже ничего не изменишь. Мама нервно принюхивалась, подрагивая тонкими ноздрями, озиралась с брезгливой гримаской. Эта пантомима означала, что она, в своём вечернем платье, страдает от близости дворового туалета, который, кроме неё, похоже, никому не в тягость – и как только неприхотливы люди…

Я видела, как каменели лица дяди и тёти, чувствовала, как каменеет моё лицо, и что я сейчас сделаю что-то ужасное, чтобы все-все закричали, и прекратилась бы эта мука. Наверное, в эту ночь у тёти Шуры был опять сердечный приступ, и мама бежала к ней делать укол, а мне снились мёртвые птицы…

В последние годы дядя Миша стал рисовать акварелью. Это были тщательно выписанные пейзажи. Помню один: поле подсолнухов и вокруг одинаковые пятиэтажки, внизу надпись: "Город наступает". Однажды принесла ему своё стихотворение:

Как жаль, что люди не цветут весною. Представьте, что от лба и щёк до самых плеч роскошных грив разнообразье, в тени которых можно лечь, закрыть глаза и хоть на миг представить цветущий луг, жужжащих пчёл, почувствовать тепло травы и запах, и ощутить покой, которого лишён. Людей цветенье моде не подвластно – оно питается из наших душ и сил, и странность внутренних противоречий в себе бы каждый человек открыл. Наш тайный мир бы дерзко обнажился, но, наспех обрывая странный цвет, стремимся от других не отличаться, от призрачных себя спасая бед.

Дядя сказал: "Это нельзя… такое не печатают…" Вот и всё.

Чистая сила

Свой крест несу наперевес. Как слон в посудной лавке, крошу, любя, тебя… себя…


Грустная семитская физиономия выплыла из июльского зноя лета начала семидесятых в центре города Энск и причалила к столику на веранде кафе «Снежинка». Бледный молодой человек был в чём-то одеждообразном: светлый верх, тёмный низ, карие глаза изливали осторожную печаль, причём, правый – больше, чем левый. Я пригласила двух школьных подруг отпраздновать окончание института. Мы пили шампанское, когда подрулил разбитной Лёвка – рыжий с… грустным. Теперь, спустя двадцать пять лет, сидя у компьютера и набирая эти строки в ожидании, когда моя машина времени, отзываясь на движение пальцев, причалит прорастающими воспоминаниями к этому далёкому дню, чувствую прикосновение спасения, еще без времени и пространства – для закрытых глаз, бессознания, обмана, веры – не всё ли равно… – спасения.

К своему совершеннолетию я получила классическое советское образование, то есть, была бессвязно нафарширована таблицами умножения и Менделеева, пятилетками, образами Наташ, Павок, дубов, Тань и прочего оптимистически народного. Я знала, что "рождена для счастья, как птица для полета" и не знала, как происходит зачатие. Знала, что покидая институт, должна забыть все эти кошмарные сопроматы, которые ни к чему теперь. Семейное воспитание обогатило меня чувством необъяснимой вины и безразмерного долга. Был и другой источник образования – художественная литература. Я зачитывалась книгами. Мощный поток прозы естественно и просто промывал мои замусоренные школой и институтом мозги, и они хранили пустоту. Стоило мне, в надежде заслужить одобрение ближнего, с усилием соорудить приличную советскую пасочку, как её лениво слизывала романтическая волна, и я оставалась с пречистым сознанием, гладким, как место, где прежде был нос у майора Ковалёва – жуткое зрелище. Я жила в мире из бестелесных улыбок и слёз, и из тел, неспособных улыбаться и плакать.

Это была эпоха субтильных шербургских зонтиков. Я была немного длинновата для тех времён, но вполне сочетала заграничную бестелесность с отечественным тяготением к крутому бедру. Как-то мне передали, что мальчики нашего институтского потока решили, что у меня лучшая среди девочек фигура. Мне пошили тогда (помню, что проявила упрямство) вместо обычного мешка, синее "по фигуре" платье: отрезное по талии и с мини-юбкой "по косой". Однако, я была болезненно застенчива, пугающе романтична, насмешлива и серьёзна одновременно, вела себя не по правилам, не отзывалась на принятые тогда позывные, не имела «компании». Меня можно было брать на опыты в те вселенские лаборатории, где на никелированных распятиях нанизаны Евы-лягушки.

Однажды, на втором курсе института, я возвращалась домой, и на проспекте Ленина ко мне подошёл молодой человек. Красивый, высокий, в отличном сером костюме – короче, принц. И я пошла за ним – к лодке, увитой цветами, которая должна была отвезти нас на корабль под Алыми Парусами. В тот вечер я стояла в тесном кружке, который обходили бутылки с вермутом, на городской свалке возле Дубовой Рощи. Когда бутылка дошла до меня, я, светло улыбаясь, произнесла: "Благодарю, я уже ужинала" – в моё лицо дул лёгкий бриз…

Мальчики и девочки искали счастья и любви, обещанных им родителями, но не находили. Одни ожесточались и разрушали всё без разбора, другими овладевало равнодушие, третьи находили прибежище в иллюзиях. А в конце восьмидесятых всех смыло исторической волной, и обломки судеб пристали к иным берегам.

Рыжий Лёвка ходит теперь в синагогу в Австралии, куда привёл его собственный сын – рыжий Боря. "Боря делает карьеру раввина" – звонят нам с далёкого континента. С Лёвкой у меня было шапочное знакомство. Он учился на вечернем факультете, знал, что я еврейка из порядочных, то есть родня. Был он крепыш небольшого роста, очень энергичный, ругал всех «хазерюка», мог за Сион дать в ухо, обожал пышных блондинок, которых называл «блонды». Однажды, мы каким-то образом очутились вместе в кино. Скорее всего, встретились в очереди у кассы и купили билеты рядом. Это был фильм Феллини "Ночи Кабирии". В сцене у обрыва, когда героиня ещё счастлива, я прошептала: "Неужели он её обманет?", и Лёвка ответил: "Конечно, он же мужчина".

Лёвкина мама – целеустремлённая суровая женщина – истово кормила сына. Она ходила за ним по пятам с пирожками и котлетами, возникала в разгар футбольных потасовок и всовывала ему в рот куриную ногу, ловила в школе, на дворовых сборищах и вмазывала в сына кусок медовой коврижки. Маленький, худой Лёвка злился и сопротивлялся, но годам к тринадцати окреп, смирился, проникся уважением к несокрушимой материнской воле, и «идише-мама» стала слонами и китами его мироздания. Женился он не на блонде, а на молодой идише-маме. Котлеты укоренились, дали мощные побеги и плодоносят теперь в Австралии кошерным урожаем. Пишет нам Лёва письма. Ругает австралийских хазерюк и мечтает о встрече в хронически незабвенном Иерусалиме.

Думаю, человек рождается со своей судьбой и волен лишь в том, чтобы осознать её, Мир, в котором очутился, и связать в «Я» эти данности. Вот и книга, которую пишу теперь. Не знаю, есть ли она в моей судьбе, как мой дом, моя эмиграция… Мне кажется, что есть, я чувствую её, без неё судьба моя кажется мне ущербной как, если бы, я была бездомной или не смогла бы начать новую жизнь в Израиле. И вот, ищу слова, пытаюсь освободить их из небытия, перенести на белые листы, совершить то, что, быть может, положено мне по судьбе. И тогда, возможно, я и сама стану свободней и полнее почувствую свой дом, сад, яблоки в траве, серьёзного пса в будке и почтальона, принесшего смешные письма от моих детей из их судеб, в которых летают на Боингах и назначают встречи под парижскими каштанами.

* * *

Одноклассник Вадик был далёким родственником. Он был неглупым, добродушным, открытым парнем. В классе его звали Слон – Бог знает почему – и он злился на кличку, хотя, по-моему, не было в ней ничего обидного. Лично меня звали «Лесок» от ничейной фамилии Лесовская, которой папа заменил свою несносно еврейскую, прожив с ней сорок два года. Должно быть, меня пожалел. Потом он говорил, что хотел взять «Ларин», и тогда я была бы Татьяна Ларина, а мой брат – Шурик Ларин. В школе меня бы дразнили Таня Ларина, и я бы, наверное, злилась, как Слон.

Теперь я понимаю, что «оттепель» побывала и в Энске – просто, мы были ещё молоды и безнадёжно глупы, чтобы заметить её. Она пришла к нам маленьким молодым учителем математики Владимиром Ароновичем по кличке Арон. В лютый холод он ходил без шапки и являлся в класс с пылающими ушами и пугающе белыми кулачками. Мы – безобразные акселераты – беззвучно тряслись от хохота, размазывая чернильные разводы по необузданным физиономиям. Мы любили Арона. Он философствовал с нами и водил к реке и в лес. Потом он исчез, и больше никто уже нас не очеловечивал, но осталась какая-то канва бесед "о смысле жизни". Брошенные, мы не справлялись с ними, но последним, пожалуй, сдался Вадик.

Вадик был… Нет, это бог знает что… Его отец работал на советском «Мясокомбинате». Мне не приходилось там бывать, однако я, как и всякий советский инженер, посещала овощную базу, где участвовала в триллере в жутком обличье, который в складчину разыгрывали все близкие и знакомые в соответствие с коллективным сознанием того времени. Центральным номером мероприятия было уворовывание чего-нибудь: морковки, капусты или лука – что попадется в сетку, с которой советский человек никогда не расставался, как с надеждой. Фирменная вещь в наполненном виде казалась настолько социально близкой для тамошней охраны, что не ловилась её органами чувств.

Так вот, представьте, похожее учреждение, только вместо подстилки из гнилой морковки под ногами и текущего сока давленых слив – истерзанные останки того, что Бог создал на пятый день, и в центре этого беспредела папа Вадика – иудей, оптимист и образцовый семьянин. Мясо через проходную проносили на теле под одеждой, пеленаясь в него. Тело у папы было обширным, и он снабжал многочисленных родственников этой манной небесной по умеренной цене, и никто не считал это катастрофой.

Да, замужество… Родители решили нас поженить и так, без особых хлопот, решить кучу проблем. Так сказать, у вас товар (не бог весть), у нас купец (как-никак) и, посемейному, договоримся.

Меня в это время не брали даже на работу. Я мечтала уехать, и по распределению попала, к своему счастью, в другой город… Но вот, мои документы возвращаются с отказом принять меня на работу и правом самостоятельного трудоустройства. Всё было просто: фото, которое получили в далёком строительно-монтажном управлении, где нужен был мастер-электрик, сулило трагические перспективы, так как та, что смотрела с него, и сама была не жилец, и других ввела бы в грех. У меня есть это фото – могу показать. Оно – на удостоверении народного дружинника – прекрасно сохранило для истории выражение идиотской наивности и беспомощности юной провинциалки начала семидесятых.

Сватовство набирало обороты. Парочку несчастных придурков заботливо подталкивали к брачному месту, где они, к облегчению родных и близких, благополучно бы изнасиловали друг друга, смирились бы – слюбились и стали бы выживать – проживать, коротать и что там ещё… Меня отправили на семейное застолье к Вадику, на котором я, при виде мясных деликатесов, заботливо придвигаемых ко мне со всех сторон, упала в обморок.

Бедное моё сознание бежало от жуткого вида оживших на блюдах языков и колбас – членов большого благодушного семейства, устроившего мне смотрины. Я бежала, а Вадик остался. Я встретила его потом – лет через десять, и едва узнала в незнакомце с несуразно сложившейся жизнью, о которой охотно рассказывал с насмешливым равнодушием. Он был искренне рад автобусной встрече, а я вышла на остановке – словно выпрыгнула из поезда, несущегося к катастрофе…

Должно быть, моё сознание вообще пребывает в постоянной готовности слетать куда-то: то ли посмотреть, как выгляжу со стороны, то ли отвернуться и сделать вид, что не имеет ко мне отношения, то ли просто кувыркнуться в обморок. Когда очевидное становилось невыносимо, то только меня и видели: начальник ещё орёт – распинается, а я – уже в свободном сползании на пол, где всё тихо и мирно…

* * *

Грустный молодой человек был безработным владельцем диплома физика-теоретика. После университета его отправили в армию, где он два года наблюдал цепную реакцию распада Хомо Сапиенс. А потом пошёл вон по отделам кадров родного города Энск начала семидесятых, где в евреях-физиках чуяли врагов на атомном уровне – и не зря: адское пламя Чёрной Полыни осветило их затылки, удаляющиеся на Ближний Восток, а энчане остались расхлёбывать катастрофу.

Ograniczenie wiekowe:
18+
Data wydania na Litres:
17 sierpnia 2023
Data napisania:
2023
Objętość:
472 str. 5 ilustracje
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:
Audio
Średnia ocena 4,2 na podstawie 536 ocen
Szkic, format audio dostępny
Średnia ocena 4,8 na podstawie 88 ocen
Tekst, format audio dostępny
Średnia ocena 4,7 na podstawie 330 ocen
18+
Tekst
Średnia ocena 4,8 na podstawie 207 ocen
Tekst, format audio dostępny
Średnia ocena 4,3 na podstawie 585 ocen