Czytaj książkę: «Россия за облаком»
Глава 1
У Шапóшниковых гуляли.
Визгливо разливалась гармошка, с коленцами и звяканьем брекотушек. Гармонисты у Шапóшниковых всегда были знатные; если бы ещё работать умели, как песни орать – сметы бы мужикам не было. А так, радость – они веселятся, гадость – опять веселятся. Беда – у них смехи, страда – потехи. Потому и не вылазят из нищеты.
В проулке у шапошниковского дома пьяно голосили:
Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!
Без штанов-портов по улице бежит.
Он бежит-бежит попёрдывает,
За яйцо себя подёргивает!
И не подумаешь, что в семье горе.
Вчера Шапóшниковы схоронили Алёну. Одна была работящая в семье, и ту господь прибрал. Теперь Шапóшниковым одноконечный край пришёл, вот и гуляют второй день кряду. Сами и говорят: первый день на поминанье, второй – на погулянье. И где только вино берут? Люди кругом с голоду мрут, хлеба ни у кого нет, а винище – пожалуйста! – пей не хочу. Вот Шапóшниковы и пьют.
А у Савостиных в доме тишина. Молча горюют, ни поминанья не было, ни погулянья. Мать наварила картошек, по две штуки на нос, и щепоть серой соли в солонице – вот и все поминки. Митроха-то любил картошку в стуколку, да чтобы с конопляным соком и толчёным чесноком. Нет ни сока, ни чеснока, ни Митрохи. Отмучился малец.
Феоктиста выставила на стол чугун с варёной картошкой. Горячий пар подымался над чёрным зевом. Микита, уже давно сидевший при своём месте, громко сглотнул. Пар хоть и постный, а с голодухи дразнючий. Шурка, сидевшая напротив, невольно передразнила брата, тоже судорожно глотнувши. Бывает такое: один зевнёт, и все остальные принимаются рты крестить. А тут, на пустой живот, как слюнку не сглотнуть?..
Платон Савостин сел за стол последним, на широкое хозяйское место. Место широкое, да стол узок. Пустая миска, из которой в прежние времена всей семьёй хлебали щи, праздные ложки лежат по краям – сегодня хлебать нечего. Стоят солоница да чугунок. Доска для хлеба тоже пуста, последний раз пекли батюшку две недели назад. Ныне у Савостиных едомый хлеб кончился, только на семена, да и то в обрез. И картошка вся вышла, семенную едят. Дожить бы до первой травы, до крапивы и луговой кислицы. Фектя щей наварит зелёных… детишки на понос изойдут, а всё живы будут… Микита и Шурка… а Митрошеньку господь прибрал, сегодня похоронили.
В сытые времена, когда садились вечерять, мать вываливала картошку из чугуна в миску, и каждый брал по своему хотению. А нынче картошка счётная, торопись – не торопись, а больше соседа не схватишь. Две картошины хозяину, по две детям, две себе.
В движениях жены Платон заметил что-то суетливое. Приподнялся, проверяя. Так и есть, на дне чугуна оставалось ещё две картошины. Небóльшеньких, какие с осени откладывались на семена. Рука сама потянулась к ложке. Феоктиста сжалась, ожидая звонкого удара по лбу. Обычно так малых учат, если вздумают баловать за столом, а тут – хозяйку…
– Просчиталась, – виновато прошептала она. – Как обычно сметила, и на Митрошеньку тоже сварила. Пускай уж ребятишки его долю съедят.
Платон медленно выдохнул, опустил ложку. Не ожегшись, достал из чугуна две горячие картошины. Ту, что чуток побольше, положил перед собой, другую перед Фектей.
– Нам работать, а малым на печке сидеть. Поди, и так не оголодают. А тебе урок на будущее, чтобы ты и завтра не просчиталась.
Сел, взял первую из картошин, слегка сжал в кулаке, чтобы треснула тонкая шкурка. Двумя перстами взял соли, присолил аккуратно, крупинки не уронив. Осторожно куснул, медленно начал жевать. Вся семья в полном молчании повторяла движения хозяина. Ели с шелухой, не то время, чтобы картошку облупливать да шелуху бросать. И так съестся, мужицкое горло, что суконное бёрдо, всё мнёт.
В дверь постучали.
– Кто там крещёный? – громко спросил Платон.
Не вовремя принесло гостя, как есть не вовремя.
– Пустите переночевать! – донеслось снаружи.
– Иди дальше, родимый, у нас голод, сами помираем.
– Я хлеб дам, мне бы только переночевать где…
В дни весенней бескормицы эти слова открывают любую дверь.
Гость оказался одет по-городскому в кафтан толстого сукна с меховым воротом; кучерская шляпа с широкими полями могла спасти хозяина от ноябрьских дождей, но никак не от морозов, которые ещё случались под утро. А на ногах и вовсе красовались штиблеты, в каких только мостовую гранить вдоль модных магазинов. По весенней распутице ивовый лапоть и то надёжнее. И всё же гость пришёл пешком, и штиблеты на удивление ещё сохраняли вид.
«Должно, приказчик выгнанный, – попытался определить Платон, – или чиновник мелкого разбора».
Не был странник похож ни на приказчика, ни на чиновника. Не выгнанный должен по своим надобностям на лошадях добираться. А выгнанный – значит, спился или проворовался, а у таких судьба на лице прописана. Но главное – штиблеты: низенькие, барские и до сих пор почти чистые. Ну как сюда могло человека в штиблетах занести?
Из вещей у путника оказалась только покупная котомка с ремнями на пряжках. Оттуда и появился обещанный хлеб: не краюха, а целиковый. Хлеб тоже был странный, не каравай, а что-то угловатое, словно сыромятная кирпичина. У попадьи, сказывали, черепашка специальная есть, куличи печь, так из неё кулич тоже угловатый выходит. Барские затеи – даже хлеб не по-людски пекут.
Но какой ни есть, это был хлеб, а к нему гость добавил полуфунтовый кружок колбасы в промасленной бумаге и пять кусков пилёного сахара. Феоктиста спешно выставила на стол глиняные чашки и корчагу с горячей водой. Самовара у Савостиных не водилось, по всем окрестным деревням ни у кого из хрестьян самовара не было, только у попа в Ефимкове, а кишочки горячим пополоскать всем охота, вот и обходились по-простому.
– Извиняйте, чаю у нас не осталось, – тихо произнесла хозяйка, ставя перед гостем дымящуюся чашку. – Прежде зверобой заваривали, да и тот поприелся.
– Часом с квасом, а порой и с водой, – согласился путник.
Хлеб и колбасу он нарезал тонковато, но вроде как не по одному куску. От предложенной картошки не отказался (вот и пригодились две Митрохины картошины!), чашку с кипятком обхватил двумя руками, как делают озябшие люди, с шумом отхлебнул.
– Вы сами-то ешьте, – сказал он, видя, что хозяева сидят в нерешительности. На кусок хлеба положил колбасу, разом четыре косо срезанных ломтика, но не сам стал есть, а протянул Шурёнке: – На вот.
Шурка несмело протянула руку.
– Ляксандра! – предупредила мать, и кусок остался нетронутым.
Платон, видя, что сытый гость стесняется брать хлеб первым, сам взял кусок хлеба и один ломтик колбасы. Следом потянулись и остальные. Ломоть с четырьмя колбасинками остался нетронутым.
Микита сразу засунул лакомый кусочек в рот, мигом сжевал, а потом уже ел пустой хлеб, который, впрочем, голодному человеку вкусней всяких наедок. Шурка сберегала мясное напоследок, только время от времени вдыхала колбасный дух. За ней и прежде такое водилось – оставлять вкусненькое на заглотку, так что Микита, бывало, дразнил её, показывая, як хохол сало ист: «Я до тéбе доберусь!»
– Издалека будете? – начал вежливую беседу Платон.
– Да уж, изрядно, – ответил гость. Он помолчал и, отхлебнув пустого кипятку, спросил: – А у вас что за беда такая? Смерч, что ли, прошёл? Ни на одном доме крыши целой нет.
– Весна… – неохотно ответил Платон. – Бескормица подошла, всю солому с крыш скоту стравили. Вот и стоят дома раскрытыми. И не дело стены гноить, а скотина падёт – совсем сгинем.
– Сена-то что ж не накосили?
– А угодья где брать? – Платон едва не рассердился на глупый вопрос. Но потом снизошёл к городскому недомыслию и начал объяснять: – Сам посуди, мил человек, луга заливные – чьи? Княжеские луга. Сено с них управляющий в город возит, за деньги продаёт. Лес чей? Опять же, княжеский. Ни тебе дровишек привести, ни по полянкам травы накосить. У князя холуёв полон двор, все смотрят, чтобы мужику жизни не было. А у мира угодьев – кот наплакал. Ни земли, ни травы, ни леса. Даже к речке с бреднем – и то не моги. Куда ни глянь, всюду одноконечная гибель обступила.
– А прежде как обходились?
– Прежде и мы княжеские были, а теперя – временнообязанные. Ты на него работай, а он тебя кормить – ни-ни! Вот ты человек, по всему видать, учёный, и грамоте, и всяко. Опять же, городской, там всё прежде нас знают. Так ты скажи, скоро ли волю обратно отменят?
– Тебе что, не нравится свободным быть?
– А кому она нравится, эта свобода? Прежде мужик состареет, так если своих детей нет, барин его кормит. Не жирно, а всё с голоду не подохнешь. Опять же, если голод… хоть понемножку, хоть чёрствой корочкой, а облагодетельствует. Потом, конечно, эту корочку сторицей отработаешь, но покуда – жив будешь. А теперя у нас свобода: хошь с голодухи подыхай, хошь – в петлю лезь. Свобода она для тех, кто прежде в барских холуях ходил, руки при хозяйском добре нагрел, мошну набил. Им теперя самая воля. А я не воровал, откуль у меня богачество?
Прохожий усмехнулся чуть заметно, но от Платонова взгляда ничто не укрылось.
– По-твоему, я не так чего сказал?
– Всё так, просто такие речи мне очень знакомы.
– Ещё бы не знакомы, поди, по всей Руси о том народ толкует.
– Я вот думаю, ежели так худо, зачем вы на месте сидите? Земля большая, нашли бы место по душе, переселились бы, хозяйство завели справное. Прежде вас на земле силой держали, а теперь – воля. У свободы, как у палки, два конца. Ты говоришь – свобода на месте сиднем сидеть да с голоду помирать, а есть другая свобода – искать себе лучшей доли.
– Где родился, там и пригодился, – тихо вставила Феоктиста.
– Нам тоже эти рассказы отлично хорошо знакомы, – не обращая внимания на жену, произнёс Платон. – Летось приходил один, как и ты, звал за собой. Есть, говорил, на свете страна Беловодье, правит там христианский царь Иван Пресвитер. И как туда русский хрестьянин приедет, так ему сразу земли нарежут, угодьев всяких: леса целую ухожу, лугов заливных добрый покос. Рыбные да звериные ловы там опять же вольные – всё для хрестьянской души. Знай не ленись, да богу молись.
– Сказки… – вздохнул прохожий.
– Вот и я смекаю: у них там своих мужиков, что ли, нет? Мужика везде лишек, бабы на этот счёт шустрые. У бедняка только на детей богатство. Меня в деревне, знаешь, как дразнят? Мол, у Платона пять дочек, да все на «л»: Ляксандра, Лямпиада, Лизавета, Ленка и Левтина. И пять сынов, да все на «м»: Митрий, Микита, Миколай, Микифор и Микодим… – договаривал Платон через силу, придушенный внезапной мыслью о Митрохе, с которым уже не свидишься, одно имечко в поминальнике осталось, вписанное заботливым кладбищенским сторожем.
Гость не знал о беде, но беспокойство ощутил.
– Вы кушайте, кушайте, – сказал он, придвигая к хозяину початый хлеб. – Это всё ваше, у меня в дорогу взято, мне хватит.
– Благодарствую, – Платон склонил голову. – Я уж тогда приберу его, чтобы и на завтра хватило. В сытое брюхо хлеб пихать – напрасно добро травить.
Странник кивнул согласно и, возвращая разговор в прежнее русло, сказал:
– А вы бы всё-таки подумали насчёт переезда.
– В царство Ивана Пресвитера? – спросил Платон так, что почудилось, будто он о том свете спрашивает.
– Не… Царство Иоанна Пресвитера, если не ошибаюсь, Абиссиния. Это в Африке. Там сушь да жара, хлеб не родится. Живут там куда беднее нашего. Народ, конечно, крещёный, но все из себя чёрные арапы. Ты про арапов-то слыхал?
– Как не слыхать? У старого князя арапчонок был Ахметка. Чёрный, как дёгтем намазанный. А уж девок портить мастак! Они к нему липли, словно он в меду, а не в дегтю изгваздался. Одно слово – дьявол. Мужики его порешили за это. Поймали и вилами прокололи. Говорили, что раз он чёрт, то ему ничего с этого не станет, а от нас он уберётся.
– И что?
– Не чёрт оказался. Его проткнули, а он возьми да и помри. Четверо парней за него, антихриста, на каторгу ушли.
– Вот я о том и говорю, что арапы такие же люди, но русскому человеку у них делать нечего.
– Куда ж ты меня в таком разе зовёшь?
– Есть, понимаешь, такая страна, – усмехнулся гость. – Россией зовётся. И там, если поискать как следует, что угодно отыщется, даже твоё Беловодье.
Гость дохлебал воду, вежливо перевернул чашку вверх дном. Фектя накрыла хлеб и колбасу полотенцем, а поверх миской – от мышей, унесла прятать в холодный щепной короб. Мужчины поднялись, вышли до ветру. Ещё не стемнело, весной вообще поздно темнеет, но уже заметно подморозило. Не скоро дождаться первой травы.
В проулке у Шапóшниковых продолжалось погуляние. Галдели голоса, шалава Маруська с привизгами орала охальные частушки:
Ты со мной гулять не хочи-ишь!
Я от этого не прочь.
Ты всю ночь всухую дрочи-ишь!
И скучаю я всю ночь!
Платон плюнул в навозную кучу, не то отхаркнулся, не то презрение выказал непутёвым соседям.
– Вон тебе переселенцы готовые, им и собираться не надо, только и есть добра, что в портках. Их чекушкой помани, до самого Беловодья добегут.
– Таких нам не надо. Этого добра всюду, что грязи.
– Ага, – согласился Платон, задвигая деревянный засов на сенной двери. – Никому их не нужно, а талан им прёт, что купленный. Тоголетось землю делили, так добрым людям, как ни кинь – всё клин, а этим – полоса, да в самом центре поля. Так им и то не впрок. Потапов Савва, мироед, им три ведра вина поставил, чтобы они ему свой жеребий отдали. То-то попито было…
В избе оказалось уже темновато, семья готовилась ко сну. Фектя с детьми стояла перед иконами, отбивая вдвое больше поклонов, чем обычно.
– …и за Митрошеньку нашего…
– Мам, – позвала Шурка, подымаясь с колен, – а Митрошка сейчас в раю?
– Где ж ему ещё быть? Смотрит на нас с неба.
– Он же баловник был. Кто его в рай пустит? Наверное, его черти в ад утащили.
– Тьфу на тебя! Скажешь тоже – в ад! Простил его господь. Постращал, конечно, маленько, может, даже розгой постегал за баловство, а потом простил.
– Будет вам балаболить, чего не знаете! – сердито сказал Платон.
Гостю Феоктиста постелила в горнице на полатях, себе и мужу – на печке. В горнице была ещё широкая лавка, на которой тоже можно спать, но сейчас там были расставлены кросна с натянутой основой, так что убирать не с руки. Шурке постелено в стряпущем углу на кáрзине, а Микитке за печкой на шестке. Ничего, перебьются, одну-то ночь. В большой избе-пятистенке печь посреди дома стоит, выглядывая в чистую горницу зеркалом, от которого идёт тепло. А в простой избушке, где у хозяйки один только стряпущий угол, печь сдвинута к стене, но не вплотную, а отступя на полтора кирпича, чтобы пожара не наделать и зря улицу не отапливать. В этом простеночке с обратной стороны выкладывают второй шесток, где в случае нужды может спать кто-то из малолеток, старушка-приживалка или иное убогое существо. За печкой всегда тепло, а что тесновато, так недаром сказано: в тесноте, да не в обиде. А ещё сказано, чтобы всяк сверчок знал свой шесток. Настоящий-то мужик за печку не втиснется, там спят только те, у кого голоса в семье нет.
Микита раком выполз из запечной щели, пошлёпал босыми ногами к выходу.
– Куда? – спросил Платон.
– Во двор.
– Я те дам! Сперва помолился, а потом поганые дела делать? Сколько тебя учить – сначала поссы, а потом молись!
Но Микита уже был на улице и отцовской выволочки не слышал.
Платон шагнул в красный угол, наскоро перекрестил лоб, пробормотал: «Бýди мне, грешному!» – словно не молитву читал, а богу выговаривал за все беды и неустройства.
– Митрошеньку-то помяни, – напомнила мать.
– Я за него живого лоб намозолил, а что толку? А уж мёртвый он как-нибудь сам пристроится, без грешных молитв. И вообще, у меня за Митроху на бога большая обида, так что и молитва на ум нейдёт.
– Ой, не греши, Паля! Прям перед образами такие речи говорить!.. Боженька-то всё слышит, вишь, так и зыркает на тебя.
– Вот и пусть послушает! Чего тому богу молиться, который не милует? Погоди, посмотрим ещё, как жеребья лягут, когда землю делить начнём. Так я, может, и вовсе эти образа в хлев выставлю. Будет тогда на скотину зыркать.
Потом Платон вспомнил, что в доме посторонний, и прекратил бузу. Повернулся к гостю, сидящему на краю полатей, запоздало спросил:
– Зовут-то тебя как?
– Горислав Борисович.
Ишь, как важно! Был бы ты Борисовичем, так не просился по мужицким избам на ночлег. А имечко не простое… Из скуфейников, что ли, гость? Хотя святцы листал, а Горислава не видал. Такое имя сказочному царевичу подходяще, а не скуфейнику. Царь Борис в сказках часто бывает, а сынок у него Горислав Борисович, получается. Может, и вправду гость из Беловодья пришёл?
Ничего не придумал и сказал просто:
– А меня Платоном кличут.
– Очень приятно, – согласился Горислав Борисович и пробормотал как бы самому себе: «Что может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать»…
Опять непонятно. Ежели странник из заветного царства, откуда у него барская прибаутка, которую Платон не раз слышал от казённых путешественников, когда в свою очередь дежурил на подставе. Там каждый второй проезжающий, услыхав, что везёт его Платон, немедля вспоминал быстрого Невтона. Платон уже и гадать бросил, что сие означает и какой Невтон к нему в свойственники напрашивается.
Потеснив кросна, присел на лавку, попросил, избегая называть гостя по имени:
– Рассказал бы ты нам, что за страна такая – Беловодье. А то сманиваешь, а как там люди живут, не говоришь.
– Страна как страна, люди живут, русские, хотя инородцев тоже довольно. Но русских больше. Молочных рек нету, кисельных берегов тоже не обещаю, но люди живут лучше, чем здесь; всяко дело – сытнее. И всё бы хорошо, да избаловался народ. Казалось бы, земля вольная, налоги лёгкие, повинностей – кот наплакал… живи – не хочу. А и в самом деле, выходит – «не хочу».
– Так и будет, – покивал Платон. – От легкости завсегда баловство происходит. А ты, значица, меня к себе в мужики хочешь записать… Я-то гадал, кто ты таков, с виду не мужик и не барин, от одних отстал, к другим не пристал. А ты – тот барин, что без мужицкой помóги живёт. Теперь ты мне понятный. У нас о таких токо сказки рассказывают, а ныне своими глазами поглядел. Но во мне ты, баринок, просчитался, я к тебе в работу не пойду.
– И правильно, – ничуть не смутившись, ответил Горислав Борисович. – У нас кто взаправду хочет работать, тот землю берёт и на себя работает. А на чужого дядю – зачем? На других батрачит только пьянь беспробудная: не за деньги, а за бутылку.
– И зачем тогда мы тебе?
– За так. Тут вы бьётесь как рыба об лёд, да всё без толку, а там людьми бы зажили. Хозяйство бы завели, этому не чета. Корову, а то и две…
– Кормов где на две коровы взять? Мерина и то прокормить не можем, всю солому с крыши стравили.
– Я же говорю, угодья у нас вольные. Столько травы пропадает – больно смотреть. И налог на землю малый, а подушного и вовсе нет. Школа, опять же, для детишек бесплатная. Вот ты сам-то грамотный?
– Грамотный-то грамотный, а толку? Чуть кого в понятые хватать – сразу Платона, он, мол, грамоте знает!.. Тьфу, лучше бы её и не было!
– Не греши, грамота – дело полезное.
– Полезно, что в рот полезло. А из грамоты твоей щей не сваришь. Ещё чего у вас хорошего на мужицкий горб напасено?
– Зря ты так говоришь. Кому это нужно – мужика обижать, да и зачем?
– Вот и я спрашиваю, зачем? Чиновник по государевым делам едет, а гужевую повинность мужик несёт. Дороги летом чинить, а зимой от снега чистить – мужика сгоняют. Солдатики на манёвры идут, а подводная повинность опять на мужике. Богатый от этой маеты откупится, а бедный в натуре за всё отвечает. Придумки государевы, а лошадки да руки – мужицкие.
– У нас такого нет. Дороги чинят от казны, на большие расстояния народ по железной дороге добирается, что чиновник, что простой человек, всё едино. По трактам тоже казённый транспорт ходит. А железных дорог у нас много.
– Чугунка, что ли? Тоже страх господень, не приведи увидать…
– А я бы поехал на чугунке! – подал голос из-за печки Микита.
– Цыц, пострелёнок! Вот вырастешь, забреют тебе лоб, и поедешь на чугунке прямо на войну. А там тебе турка бритую башку саблей снимет.
– С этим у нас тоже легче, – ввернул Горислав Борисович. – Вот вы сколько лет служите?
– Этого я тебе, добрый человек, не скажу.
– Тайна, что ли?
– Тайны нет, просто сам не знаю. Говорят, какое-то послабление солдатикам то ли вышло, то ли ожидается. В прежние времена, до Крымской кампании, всё просто было: в солдатчину, что на смерть, родным уж не дождаться. Двадцать пять лет не шутка, родители померли, жена по рукам пошла, одно слово – солдатка. Так отставной в деревню и вертаться не будет. Получит надел подальше от родных мест да запишется в вольные хлебопашцы. А то – в мещане, если денежка какая-никакая скоплена. Попы отставных солдат даже не венчают, у него, поди, в каждом городе, где на зимних квартирах стояли, сударушка есть. А солдату и невенчану хорошо. Найдёт себе вдовушку, с ней и живёт. С солдата господь не спрашивает, солдатский грех весь на начальстве. А теперь, говорят, служба будет не такая долгая, лет, может, десять, но зато потом в запасе быть до самыя смерти. Тока служивый к месту пригреется, жизню какую ни есть наладит, а тут – война! Значит, всё бросай и пожалте умирать. А оно тому, кто солдатчину уже отбыл, куда как больнее.
– Это если большая война. Так она редко случается.
– Не скажи… Француза в двенадцатом годе кажется живьём в землю урыли, так битому неймётся, вот они нам и задали таску в Крымскую кампанию. Опять же, то турка бунтует, то поляк. Поляк, он забавник, на штыке висит, а ногой дрязгает…
– Откуда у тебя ужасы такие?
– Так ведь мы тоже не в лесу живём. Солдатики отставные и к нам заходят, рассказывают. Хуже, мол, нет польского семени, пока весь их поганый род не изведёшь, будут бунтовать.
Гость покачал головой в сомнении, но не поперечил, вернул разговор в свою сторону.
– Всё-таки у нас живётся проще. Мир тебе не указ, казне заплатил, что положено, и ты – вольный человек. А такого, чтобы крыши по весне разбирать, у нас не водится. Я и вовсе соломенных крыш в наших краях не видал.
– Дранью, что ли, кроют? – спросил Платон.
– Кроют, хотя не только дранкой, но и железом, и по-всякому…
– Дранью, конечно, основательней, – согласился Платон, – но соломой – спорей. Опять же, если бескормица…
– Да говорят же, не бывает у нас бескормицы. Народу мало, а травы такое раздолье, что страсть берёт. Уж на корову-то всегда накосишь.
– Твоими бы устами да мёд пить… Вот чую я, чего-то ты не договариваешь. Ежели у вас так сладко, то почему народ пьёт?
– Избаловался, – жёстко ответил Горислав Борисович. – Ты думаешь, люди только с горя пьют? Вон, соседи ваши, ор через забор валит, а какое у них горе, скажи на милость?
– Алёна у них померла третьего дня, – пояснила Фектя. – Хорошая была девка, царство ей небесное. На лицо, правда, не задалась, воспой её пощедрило, а так справная была. Из-за этой щедровитости замуж её никто не взял, до самой смерти в девках просидела.
– Ты ври, да не завирайся, – в который уже раз осадил жену Платон. – Подумаешь, воспа! У других харя ещё страшней, а замуж выходят. А у Шапóшниковых кто девку возьмёт? Порченый народишко, молва о них по всей волости. Оно и по имени видно. Были бы они Шáпошниковы – люди бы ихний корень видели; хоть в прежние времена, но были в роду мастера, шапки валяли. Были бы Сапожниковы – тоже понятно. А так, не пойми что, божья оплошка. Опять же, приданое у Алёны какое? Она бы и наткала, и напряла, так ведь какую малость ни сделает, Федос всё из укладки вытащит и в кабак снесёт. У родной дочери воровал! Другой бы людям в глаза смотреть не мог, а этот знай похохатывает. И сейчас они не с горя пьют, а Алёнину укладку пропивают.
– Вот и у нас таких много, – подытожил Горислав Борисович. – Поэтому переселенцев пускают только непьющих. Ежели добрая семья едет, вроде вас, то её пропускают, и устроиться помогут, и всё, что надо… А которые забулдыги – тех нам не надо, езжай дальше.
– А как узнать? С виду он таким разумником глядит, что хоть в исправники ставь, а внутри не человек, а пена пивная. Вот только в душу не заглянешь, чужая душа потёмки.
– Душа делами высвечивается. Оно видно, кто на земле работает, а кто на ней сиднем сидит да на соседскую жизнь завидует. Вот таких гостей нам не надо, и без того не знаешь, куда от такого люда деваться.
– Во! – подтвердил Платон. – А сам говорил, что у вас миру власти не дадено. Нет уж, мужик от мира – никуда.
– Это не мир решает.
– А если начальство, то ещё хуже. У мира какая-никакая совесть есть, а у начальства её и в заводе не бывало. Только и будет кровь тянуть: или плати, или мы тебя отсюда в три шеи погоним.
– И не начальство тоже. Оно так само получается, вроде как чудесным образом. Которые тамошние, им ничего не будет, хоть до смерти упейся, а приезжим – нельзя. Выкинет, что гнилой обабок из корзины: иди, мол, к себе, там и пей.
– Да-а… – протянул Платон. – А ещё расскажи, что добираться туда нужно тайной тропой, по облаку, а на пути громовник сидит, и того, кто на спрос не так ответит, по самые ноздри в землю вбивает. Эх, жаль Шурёнка, уже уснула, она любит такие сказки слушать.
– А ты не смейся, – тихо сказал Горислав Борисович. – Давай хоть завтра вдвоём сходим на час да поглядим, какова дорога. До самого конца не дойдёшь – далеко, а на дорогу поглядишь. Тогда и поймёшь, где я соврал, а где правду сказал.
– Слушай, – догадливо воскликнул Платон. – А может, ты раскольник? Скопцы, говорят, так вот людей сманивают в свою веру. Только я на это не согласный. Может, я и плохо тут о боге говорил, а всё одно это мой бог, и вашего мне не надо.
– Так ведь я сказал уже: и православные живут, и иноверцы, всяк в какого бога хочет, в того и верует.
– Говорить-то ты говоришь, а каково там на самом деле? С виду яблочко наливное, а не оскомное ли? Пока не откусишь – не спознаешь.
– Я ж тебе предлагал: сходим да посмотрим…
– Туда сходим, а обратно как? Старухи болтают, будто бы смертынька также по деревням ходит, уговаривает: пошли, мужичок, поглядим, каково на том свете сладко живётся. Сходить-то с ней можно, и путь недалёкий, навроде как ты обещался, тока назад не пущают.
– Вот уж на смерть я ничуть не похож! – гость усмехнулся. – И телом не вышел, и делом. С косой тоже управляться не умею.
– С косой только Мара ходит, которая народ, что траву косит, а смертынька и так придушит, без косы, – раздался из стряпущего угла Шуркин голосок.
Значит, и девчонка не спит, слушает соблазнительные разговоры прохожего человека.
– Ой, по кому-то вожжи плачут! – предупредил Платон.
Шурка была отцова любимица, всерьёз строжить девку Платон не мог, хотя вожжи поминал частенько.
– В самом деле… – спохватился гость, – детям давно пора спать, а я тут болтаю. Бог с ним, Беловодьем, да с красивой жизнью. Назад пойду, приведёт у вас остановиться – договорим. А мне с утра в город надо. Я вот думаю, можно у вас кого подрядить до города доехать?
– Подрядить-то можно, были бы денежки.
– Ну а ты за сколько взялся бы довезти?
– Это дело непростое… – задумчиво протянул Платон. – Нонеча самая распутица – ни в санях, ни на телеге. Опять же, лошадь некормная, свезёт ли?
– Так сколько?
– Четвертак! – выпалил Платон и сам испугался своей наглости.
Путник, к его удивлению, не возмутился, а словно бы считать принялся про себя, только что пальцев не загибал.
– А сколько вёрст до города? – спросил он давно ожидаемое.
– Вёрст тридцать пять будет, – объявил Платон и, решив, что врать следует до конца, добавил: – С гаком.
– А гаку сколько?
– Так кто ж его считал? – рассудительно ответил Платон. – У нас вёрсты немеряные.
– За двугривенный, – предложил Горислав Борисович.
– Эх, что с тобой делать… – протянул Платон, не смея верить удаче. – Свезу и за двугривенный, за хлеб за твой. Тока тогда давай спать, а то завтра раненько выезжать нужно, пока с утра приморожено. Ино завязнем в грязи, ни четвертак не поможет, ни рупь целковый.
Ни из-за печки, ни с кáрзины, ни даже с печи не доносилось ни единого звука: никто не спал, но все понимали – идёт денежный разговор, в который соваться нельзя. И невелики деньги: двадцать копеек, а ко благовремении и они выручат.
В доме быстро воцарилась тишина, покуда не нарушаемая храпом, лишь сквозь стену из соседнего проулка доносились звуки шапóшниковского погуляния:
Как хотела меня мать
Да за пятого отдать!
А тот пятый, пьяница проклятый —
Ой, не отдай меня, мать!
* * *
Передел земли – штука непростая, часто его делать не станешь. Оно и богатеям тяжело, и бедноте. Только начнёшь навоз на поле раскидывать, а тут – передел, и землица твоя вместе с твоим золотом отошла к другому. Опять же, у одного земля сыздавна нахлеблена, а у другого всей скотины – таракане на аркане, так он землю посуху ворошит, отчего она неплодна. Такому бездельнику передел в радость, хуже чем есть, всё равно не будет.
Мужику основательному, чей голос на миру веско звучит, казалось бы, от передела одна морока, но и тут чёрт под ноги хвост постелил. Наделы даются семье по числу душ мужеска пола. Народится у кого парнишечка, тот сразу начинает кричать, что передел пора устраивать. Хорошо, если в соседней семье старик или младенец преставится, тогда мир такие дела без передела решает: одному горе вдвойне, другому вдвойне счастье. А как вдумаешься: что же это за счастье – на чужой беде? Недаром говорят: в миру жить, в грехах ходить. И жаль соседа, но коли у него сынок помер, а у тебя народился, то земля должна быть переделена. Тут мир жалости не знает, в миру, что на юру – жить холодно.
Закон велит переделы земли совершать не реже, чем раз в двенадцать лет, а чаще… да хоть каждый год. И хотя сразу после объявления воли урезанная мирская земля была поделена, но холера и весенний недокорм прошлись по самым бедным семьям, так что веский голос богатеев постановил: быть переделу. Оно и понятно: кулацкие детки с голодухи не мрут, вот и нужно, пока народишку поменьше, землю переверстать. А что навоз уже на полях, то тому, у кого две лошади да корова, – навозу не занимать.
Платон злился, ругал всех и вся чёрными словами, но весь мир переорать не мог. Когда Савва Потапов с горластыми Шапóшниковыми в одну дуду дуют, Савостин голос не звучит.
Жеребья метать собрались прямо на поле. Тут же был приглашённый уездный землемер, уже переверставший всё поле по-новому. Оно, может, и хорошо: меньше полос, значит, меньше земли под межами, да только Савостиным теперь не три надела достанется, а два; Митрохин пай отошёл обществу.
Прежде, говорят, жеребья и впрямь метали на кон, но потом объявились среди мужиков умельцы, которые, не глядя, навострились жеребий кидать так, что он всегда нужной стороной ложился. Эти завсегда себе лучшие полосы отбирали. А у другого, как ни кинь, всё клин выпадает. Поэтому теперь от прежнего только поименование осталось, мол, жеребья метать будут. А на самом деле меченые чурки предстояло тащить из шапки. Сам Платон и метил: он грамотный, ему и книги в руки.