Czytaj książkę: «Тень деревни»
© Мишнев С., 2014
© Оформление. ООО «ЦКИ Пава», 2014
* * *
Не ревите, бабы!
Рядовой Македон Облупышев был вызван в штаб дивизии к грозному полковнику Подъяченскому. Чтобы штаб дивизии затребовал пред очи свои высокочтимые солдата хозяйственной роты, да это!.. Звезду Героя Советского Союза вручать станут, не иначе. Резвый щеголь капитан нагнал на старшину Иванова страху. Тот примерял на себя тяжелую медвежью доху. Стоял перед зеркалом в бойкой позиции плясуна, подопрев руками бока, перебирал ногами частую дробь, а тут как раз посыльный офицер и заскакивает.
– Мародеры! Обозники! Барахольщики! В шубах зафорсили?
Македон Облупышев пока переодевался – был он в старой, линялой, заношенной до дыр форме, да перематывал свежие обмотки, голос капитана звучал пугающими нотами, и потому, чтобы усладить бурливость этих нот, старшина поспешил раскрыть перед офицером большую пачку шоколадных конфет. Старшина клятвенно заверил, что кинет шубу в огонь, ибо моль посекла должно быть вывезенную из России в прошлом веке такую барскую вещь. В подтверждение клятвы пнул ногой окованный железами сундук. Капитан коробку с конфетами закрыл, взял, и, не поблагодарив, вышел вон.
– Не дай бог генералом станет – прямой «капут», – весело говорит старшина, упираясь на левый локоть и живописно вытягивая правую руку в сторону двери. – А дай еще орденок за штыковую на грудь пришпилит – у-уу! девки глаза выронят. Говорят, в медсанбате пассию завел, чемоданом шоколад носит.
Полковник был громадно толстый, лысый, с глазами, накрытыми черными бровями; в глазах сверкает какая-то странная угрюмость, перелетающая с одного места на другое. Взгляд порывистый, будто позванный. Стоял у раскрытого фортепьяно и курил. Ступил рядовой Облупышев через порог с сладчайшей улыбкой, увидел такую громадину при орденах и золотых погонах – оробел. С видом глубочайшего почтения, на полусогнутых, сделал три маленьких шажка, поднёс руку к мятой фуражке, чеканит:
– Товарищ полковник! Рядовой Облупышев по вашему приказанию прибыл!
– Та-ак… С жиру на немок потянуло? – Палец полковника ткнул белую клавишу. – Язык проглотил? Отвечай, когда спрашивают! – Фортепьяно обидно загромыхало, получив серию непочтительных тычков.
Македон растерянно нагибается, ощущает в спине как вывернутую слепцом на погляденье свою слепоту, очень даже похожую на пыль, сквозящую в солнечном луче и источающую тупую угрозу, с покорным упорством неразборчиво лепечет:
– Так ить… ить живой о живом… раньше старики говорили. Это… это стихия гнева полоснула стихию природы.
– Чего-о? Какой народ начитанный пошёл. В какой-такой церковно-приходской школе Блока изучают?
– Простите, товарищ полковник, я по одну зиму в школу бегал. Рано осиротел, не до ученья было.
– Стихия гнева полоснула стихию природы.
– Это, товарищ полковник, на днях артисты из Москвы были, один такой худющий артист и вещал, мол, пришёл час хрицам слить дурную кровь.
Полковник захохотал, сунул папиросу в пепельницу. Насмеялся, выразительно декламирует:
По сердцу пламень пробежал
Вскипела кровь. Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом,
И, зубы стиснув, пальцы сжав.
– Так артист немцев пугал?
– Ттак, – подтверждает Македон. Набирается храбрости и задаёт вопрос. – Нельзя ли уточнить, товарищ полковник, немок много, в логово хрицево пришли. – Облупышев распрямляет спину, ест глазами начальство.
– Пришел он… орёл в вороньих перьях. Лошади привезли. Еще скажи и в атаке бывать довелось?
– Так точно!
– Пошевелил извилиной, что загремишь в штрафную?.. Отвечай: что с немкой сотворил?
– С ихней фершалкой, товарищ полковник?. А ничего, вот истянной крест!
И Македон как-то дико захлюпал. Старания его удержать всхлипывания, подействовали на полковника. Было странно ему, здоровяку, видеть маленького тщедушного солдатика, скорее всего попавшего под зачистку районного военкомата, плачущим.
– Тебе сколько лет, гроза немецких фрау?
– Сорок… семь, товарищ полковник! Они нас… нас танками давили, а мы – не дунь на эти Европы.
– И не стыдно? Дети, поди, взрослые?
– Взрослые. Четыре дочери, товарищ полковник. Внуки сиротами поднимается. Два зятя в один день погибли на ихнем озере Балахоне.
Полковник облокотился на фортепьяно, и, разглядывая что-то в окне, стал обдумывать некую идею. В окно рвалась жизнь. Вроде жизнь по всей своей естественной сущности смахивает на приказ обязательный к исполнению, но если бы узкая длинная улочка упиралась, допустим, в свиток облаков над Ржевом, или стрелой вонзалась в набухающую зелень березовой рощи под тем же Ржевом, или петляла да петляла и выводила к озерку, а на озерко опускается стая уток… задумчивый мальчик засучивает порточки, бредёт по бережку, вот над головой замерла в воздухе стрекоза, трепеща крыльями. «Последний раз идём с мамой полем, дышит, булькает под ногами ожившая земля, жаворонки взлетают с меж… мама как чувствовала, как знала, что прощаемся навсегда». Неужели всё это когда-то было и всё останется после нас? Как же заманчиво, даже свойственно мыслить о бренности жизни и кратковременности её на войне, жить в прошлом солнечном мире, быть частицею этого мира дома, а здесь на чужбине должно быть даже в августовский спасов день не пахнет яблоками и мёдом, и по улице не плывёт паутина – кругом угрюмая вражья земля, кругом какая-то ненашенская стерильность, что скатерть на столе и та не пахнет горячим черным материнским хлебом, из-под черных козырьков крыш с обеих сторон улочки подозрительно вглядываются в солдатские затылки почерневшие крыши, где-то в глубокой бездне ещё много, много попряталось горя.
– Мишку зятя сонного и на баржу клали. Как получил повестку, так и окаменел, четверо суток рожь на жнейке жал. Ему лошадей перепрягут, а он опять… он опять… – говорил будто для себя Македон.
– На Балатоне, – поправил полковник. – Озеро такое в Венгрии. Четверо суток, говоришь?
– Вот истянной крест, товарищ полковник!
Скачет по лицу Македона кособокая радостная улыбка, Чувствует: есть жалостная жилка в сердитом полковнике.
– На механика, грит, выучусь, ему бы жить да жить… пусть бы меня вместо его убили.
– Четверо суток. Крепкий мужик. Больше не лапай. Испанцы из Америки привезли не одну картошку, бабы тамошние наградили их сифилисом и триппером.
Идет «до дому» рядовой Облупышев, улыбается той неопределенной улыбкой, которую можно заметить у всякого, кто чудом избежал штрафного батальона. Безотвязная дума о мыслимом русском убожестве не покидает его. Вокруг шумел незнакомый город. Во все стороны тянулись улицы, по ним валили толпы народа. Кругом слышалась странная, многоязыкая речь. Пополнение, молодые необстрелянные солдаты в новеньких шинелях, окружили сгоревшие танки, испуганно и вместе с тем с интересом рассматривали их. Сгоревший немецкий танк на боку с размотанной гусеницей по одну сторону улицы, русский танк с отъехавшей башней и тоже на боку по другую; солдатики рассматривают большой дом с обвалившейся стеной и исковерканной мебелью, недоумевающим образом следят за понуро бредущими немками с детишками и узлами; летит машина с важными чинами, сигналит; здесь трупов нет, трупов много в узких улочках и переулках; солдатики всматриваются в немецкую землю, стараясь уловить хоть что нибудь из неопределенных, неуловимых звуков и запахов, которые несутся на них со всех сторон; во всем пространстве, пропитанном смертью, взрывчаткой и огнем, чувствуется величие вынесенной победы! В выразительной, кажущейся на первый взгляд бестолковой сутолоке, необыкновенно ярко разливается скорбь по погибшим, и надеется душа каждого жить впредь и видеть солнце жизни.
Четыре дня назад Македон Облупышев водил своих лошадок к немецкому ветеринарному врачу. Оказалось, на ляжках у лошадок стояли немецкие клейма, потому ветеринарная служба как бы отвечала за лошадей, хотя они и служили русским. Ветеринар, молодая, ядреная женщина, делала прививки, выписывала утерянные паспорта. Было удивления у Македона, когда он увидел образцовую кирпичную немецкую конюшню: каждая лошадь стоит в отдельном стойле, у неё водичка в корытце свеженькая – отверни кран и бери сколько надо; стойла чистые, в кормушках овес, электричество, пол цементный и так далее. «Да-аа… справно немчура живё-ёёт… – нет, нам так и через сто лет не живать. Нет, не живать! Красота-то какая, загляденье! Это надо же!.. У нас колхозная контора… тьфу, да комната этой фершалки дворец против нашей конторы! Наворовали, гады, у нас лошадей, паспорта выписали, докажи, что наша русская кобыла в ихнем стойле стоит. Хрен ты кому докажешь!» Чувствует он, что злится над колхозным «давай – давай» и неумением толково жить да хозяйствовать, и что удивительно – начинает уважать немцев. И помимо воли сравнивает колхозные порядки с немецкими, сравнивает колхозных бригадиров да председателя с немецким помещиком, старается запомнить повадки немецких должностных людей, с которыми доводится встречаться на войне, – выигрышный порядок у германца!
Узкая койка была прикреплена к стене напротив шкафа с медицинскими лекарствами. Ветеринар села на неё, измученная усталостью. Македон, несколько стесняющейся сильной, молодой женщины, присел рядом. Под влиянием какого-то пробудившегося любопытства, положил руку на колено женщины. Женщина выпрямилась, не издавая ни звука, и не сбрасывая руки с колена. Видимо, она принадлежала к тому типу женщин, которые не кричат, и не пищат зря. Пристально посмотрела на Македона, на сжатых губах появилась полуулыбка глубокого презрения. И тот же час презрительное выражение сбежало с бесстрастного лица, которое стало по-прежнему спокойно. Краска ударила в лицо Македона: брезгует им! Женщина встала, вскочил и Македон. Они стояли друг против друга, молчаливые, ненавидящие. Самолюбие мужчины и победителя восстало против женщины-пленницы, не помышляющей, должно быть, сдаваться. Македон не стал колебаться, пошел на решительный штурм. Левой рукой притянул женщину к себе, а правой начал задирать подол шерстяной юбки, стараясь повалить женщину на койку. Женщина сопротивлялась; бить победителя – опасно, отдаться – никогда! Её сердце бурно колотилось. Толкнула русского солдата на шкаф с медикаментами, шкаф отозвался лязгом железа и звоном разбитого стекла. Овладев собой, заговорила решительным голосом на своем языке. Понять Македон ничего не понял, а вот выражение лица сказало много: черта два я отдамся тебе, русский! Македон старался подавить в себе гнев и негодование. Немка, пятясь задом из комнаты, вышла, оставив Македона. Македон засопел, надулся. Рукой покачал сетку койки. «Зараза… какая силища!»
Тяжело вздыхая, вывел лошадок из стойл, повел «домой». Нет, не испытывал Македон угрызений совести. Русские пришли в Германию, надо вернуть немцам то, что они делали на нашей земле! «Два зятя в один день!.. И не дыши на этих цац?»
Убитых солдат прибрали, земле придали. Амуницию, бывшую в употреблении, солдаты хозяйственной роты перестирали, обиходили, и везет Македон на длинных немецких дрогах на армейский склад гимнастерки, брюки, портянки, сапоги, шинели. С каждым днем весна все более и более расцветавшая, уходила на запад.
Гуще и гуще налегали сумерки. По мере того, как вечер спешил к шоссе, розовея от ходьбы в закатных лучах солнца, дыша туманными испарениями от реки, Македон заметно нервничал. Много в уши Македона било всяких голосов и звуков, то басисто жаловавшихся, словно их впереди обязательно поколотят хорошей дубиной, как колотят палкой по пустой бадье, то печально вздыхающих сзади – вот ты проехал и не оглянулся на чужую беду, то рычащих, озверелых, сталкивающих коня и тебя с дороги. Движение на дороге постепенно затихло. Кое где близь дороги слезливо помаргивали маленькие костерки. Это возвращались в Россию и Украину наши женщины и девчата, угнанные немцами в Германию на работы.
Настала ночь. Гулкая стала дорога, зябкая. Теперь со всех сторон Македона окружала таинственность. Македон бранил про себя старшину: вот выскочит сейчас откуда нибудь недобитый немец, полоснет из автомата и прощай, Родина. Их много, рассеянных русским наступлением, блуждает сейчас в темноте. Почему-то не сложивший оружия немец обязательно должен быть молодым, рыжим, с наглой озверелой рожей, с засученными рукавами, – такими малюют их наши художники. Старшина рассказывал Македону, как в ноябре сорок первого в городе Сватове Ворошиловградской области ихний семнадцатый погранотряд расстреливал в великом множестве наших якобы дезертиров. Испуганные, ничего не понимающие, голодные, безоружные, солдаты твердили про окружение, бегство командиров. Старшине приказывали каждую ночь подогнать трактор «колесягу» к самой стене двухэтажного здания, дать полный газ, а солдат выводили из подвала и стреляли, выводили и стреляли. Сотнями. «У немца на этот счет порядок, – думает Македон. – Им приказали сдаваться, они и хандехохнулись, хотя всяко бывает…»
Прихотливы дорожные думы. Едет Македон и думает: что и было б, если не всколыхнулась страна, не вынесла тяжкой ноши или споткнулась? Размышления прерывает какой-то дикий свист. Македон, до того лежащий на узлах, встрепенулся, боязливо втянул голову в плечи. То, что повозка могла опрокинуться на съезде с дороги, он узнает завтра, при свете дня, а сейчас спрыгнул с дрог, взял лошадь за повод и потащил под дорогу. Недалеко горел костер, его-то и выбрал Македон своим спасением. Бродячие немецкие солдаты не стали бы разводить огонь рядом с большой дорогой.
Погода испортилась, пошел дождик, смешанный со снегом. Лошадь привязал к деревцу, подошел к огню развалистым шагом возчика. Вокруг сидели и лежали женщины. Не видно спрятанных в лохмотья лиц, – и лучше! Молчат лица молчанием мертвеца, будто по чьему-то запрещению, – слезы все выплаканы на чужбине. Поздоровался Македон. Сидящая у самого огня женщина, заслонив от света глаза рукой, всматривалась в его сторону.
– И ты будь здоров, служивый, – за всех ответила.
Одета женщина была в какое-то ватное, с большим воротником пальто, подпоясанное веревкой. Из-под пальто пониже колен спускалась то ли юбка, то ли платье из мешковины, на ногах красовались немецкие сапоги с голенищами-раструбами. Рядом лежал костыль. Македона уже не удивить никакими костюмами, насмотрелся. Видел колонны изможденных, освобожденных из концлагеря поляков.
– Домой, бабоньки? – неловко спросил Македон.
– Домой, – облегченно вздохнула женщина. – Погостили – пора и чур знать.
– Далеко дом-то?
– Не близко… – губы у женщины запрыгали, рот некрасиво расширился, на глазах выступили слезы. Сунула в огонь суковатую ветвь. Пламя, шипя и стреляя искрами, тот час облизало подачку. С состраданием смотрел на неё Македон. Невольно сравнил с увядающим цветком, уж такое истощенное лицо, под глубоко запавшими глазами легли черные тени, щеки ввалились. В глубине глаз, устремленных на костер, загорается зловещий огонь. – Звери! Все село пожгли.
– И не тронь их, и не дыши на Европы, – поддакивает Македон. – Чуть что – штрафная рота.
– Поесть бы сейчас… – с неизъяснимой сладостью сказал кто-то. Сказано было с намеком: быть того не может, что у солдата пусто в вещмешке.
Женщина с костылем с умоляющим испугом взглянула на Македона. Кажется, единственное чувство, которое жило в ней сейчас, было чувство не утерянного собственного достоинства: и просить стыдно, и есть хочется.
– И то! – спохватился Македон. – Есть две банки мериканки, счас!
Пока бегал Македон до повозки, женщины раскутались, сгрудились к огню.
С неописуемым наслаждением людей, перебивающихся случайными подачками, ели женщины американскую тушенку. Ложка была одна, потому женщина с костылем доставала из банки одной ей ведомую норму и, подставляя ладонь под ложку, подавала в очередь. Раздатчица смотрела на ту, которая тянулась к еде, строгими, и даже как бы наказуемыми глазами.
Поели, закутались, улеглись тесно, поджав под себя ноги.
– Давно воюешь? – спрашивает женщина Македона.
– Третий год ломаю, – врет напропалую Македон. – Пять раз ранен, дважды контужен, два танка ихних подшиб из бронебойки. Награжден орденами и медалями. Последний раз из госпиталя сбежал, так, думал, полковник живьём сожрет. Вот мужик замечательный! Ты, кричит, орел воронье перье… полковник у нас – у-уу, такой дядюшка…
– Брат у меня, как не в духах был, этой присказулькой про орла с вороньим перьем любил козырять. Последний раз забегал домой перед отправкой, у матушки на именины угадал, а тут немец пришел. Как фамилия вашего полковника?
– Подъяченский. Смекаю: архиерейских кровей. На днях всыпал мне перцу, что мало в школе учился. Сущий дьякон.
– Ты сказал «Подъяченский»?! – вскрикнула женщина.
– Ну, Подъяченский. Уж… уж не брат ли?
– Большой, плешивый, глаза ястребиные, а говорит, говорит… – женщина отчаянно всплеснула руками. – Бабы! То наш Иван! Вот режьте меня – наш!
Македон под разными углами засматривался в лицо женщины, даже из-под ладони смотрел на неё, горевший прут из костра доставал и подносил к лицу, ища сходства и, наконец, возбужденно выдал:
– Точно! Свидетельствую родство портрета! Во, во, детина! А голосина – натрусишь в портки, как загремит.
Из женщины вырвался счастливый выдох. Вскочившие женщины повисли на своей подружке. Македон видел их счастливые изнуренные лица; как полая вода разливается весной по канавкам и овражкам, так по печальным морщинам и складкам разбежались потоки радости, набегались, в большую реку слились.
– Где, где он, далеко ли?.
– Да в этом… черт бы их всех уволок, не выговоришь! Я под вечер на кобыле выехал!
– Иванушко, братец родно-ой!.. Это надо же!.. Наклонись к нам, солдат ты наш дорогой!
Осыпала женщина Македона поцелуями.
– Как бы дать ему знать, как бы известить… Уж он бы, Иван то наш, мигом все утряс да уладил. Он у нас такой… что ястреб! он такой, бабы.
Уж повезло Македону, редко кому так подфартит. Воротился с армейского склада, старшина велит прыгать на попутку и в госпиталь на обследование.
– Сифилис подхватил что ли? – ржет старшина. – Ух, кобелина старая! Помяни меня: не к добру возлюбил тебя сам Подъяченский!
В душе Македона накрепко захлопывается дверь, за которой до этого дня копилась и хранилась, обрабатывалась и сортировалась способность к выживанию. Вчера он покорно наклонял голову перед старшиной в знак полного согласия, сегодня по лицу Македона пробежали легкие судороги: злится Македон и сильно злится, нутро его протестует, есть желание нагрубить старшине – сам полковник теперь как бы должник у Македона! но привычка угождения берет верх.
– Что вы, товарищ старшина, – смеется Македон. – В мои-то годы.
– Ух, плутище старое! Старшина Иванов все знает!
Это верно, ловкий проныра старшина Иванов все знает. Если бы не знал, лежал бы сейчас в наспех выкопанной траншее за городом Сватовым с простреленной головой. Драпанул он тогда с фронта, и прощен был за то, что выдал троих своих сослуживцев, прятавшихся у бабки в подполье.
Мечтает солдат-окопник поваляться в госпитале на чистых белых простынях. Это же райская житуха! Попал в госпиталь – возвратился во сне к отдаленным детским мечтам, за одну единственную тихую мирную ночь опять стал мечтателем-фантазером, в каждой травинке увидел жизнь, всякий предмет наполнил знакомым содержанием. Но, говорили бывалые солдаты, с должным умом веди речь с краснолицым, страдающим одышкой и пахнущим водкой хирургом Дятловым. Хирург Дятлов всякому входящему в его владения делает лёгкое замечание: «По одному, товарищи, по одному, зачем входите по трое?» Входящему не следует озираться, то есть, искать глазами недостающих двоих товарищей, а следует четко отвечать: «Я первый по списку!» «А-аа, заходи. Лезут, понимаете ли, всякие… дверей им мало, уж в окна лезут». Сегодня хирург Дятлов был трезв, вроде и дышал легче. Едва взглянув на Македона, велит подать ему красноармейскую книжку. Македон с склоненной набок головой и с облитыми маслом глазами, в чувствительном почтении подает завернутую в красную тряпочку книжку хирургу. Проходит не длинная, но выразительная пауза. Хирург сопит, садится за стол, надевает очки, начинает писать.
Македон жалобно всхлипнул.
– Польше контузило… – пытается говорить Македон. – Как шандарахнет… У лошади голову ровно-те бритвой срезало… Колхозникам какая пенсия, не служащий… на куски изорви пулями, бык он, колхозник-то…
Вспоминает Македон сильную бомбёжку на переправе – вместе с повозкой в реку скинуло, и вдруг самому начинает казаться, что всё возможно, что именно так всё и было. Было в Польше, было и чуть ближе Польши… Даже кисет достал и стал слюнявить цигарку, мять закостенелыми пальцами табак.
– Да-а, – продолжил Македон, выждав время. – Помните батарейцы из артдивизиона в паровоз играли?.. Не близкую дорогу надумали: от Москвы до Берлина. Меня, – хихикнул, – шатуном поставили, а руки ровно пленному привязали к брюху наводчика… как его… он локомотивом был, я ведь ему ещё могилу копал. С наводчика порты сдернули, свисток на отправку ефрейтор Кузин дал, паровоз и пошёл, и пошёл… я все-то рожей да наводчику в срамное место… Тьфу. Издевались, мол, колхозник…
– Напишем, – искусственно равнодушным голосом говорит хирург.
– Спасибо, есть же честные люди, дай им господь благости на долгие годы. Уж припишите, что перед самым Семеновым днем ранило… В наступление шли, мина сзади разорвалась, посекло всего.
Хирург глядит на солдата с улыбкой удивления. Не велит снимать брюки, чтоб удостовериться, какие места «посекла мина». Просьба солдата отозвались в хирурге недолгим, но приятным колебанием, которое разрешилось смехом. Лицо Македона слегка краснеет. Он поправляется:
– Троих насмерть тогда… Тогда наводчика… как же его звали? Пустая голова от этой войны.
– Ну, хватит, – обрывает Македона хирург. – Ты комиссован по состоянию здоровья и по возрасту.
Отдавши хирургу низкий поклон за благодеяние его, Македон с медицинской справкой в кармане, заталкивая в себя фонтаном рвущийся на волю радостный вопль, опять на попутке возвращается в свою роту. Все кончено; теперь он принадлежит сам себе, не плывет по течению; кончилось, когда самое лучшее не думать и не рассуждать, безропотно исполнять команды, принимать оскорбления и разве только выть от бессилия. «Надо бы сфотографироваться, – проговорил он почти вслух не без приятного чувства. – Немец бесплатно чикнет. И карточку выведет будьте-нате!»
– Комиссовали, – с досадой говорит старшине. – Не дали добить зверя в его логове!
– Да-аа? – удивляется старшина. Он сразу переносится мыслями в высокие штабы, в чужие ощущения, планы, выказывает генеральские мысли. – Раз начали стариков по домам отправлять – ша, добьём! Ну, Облупышев…
– Македон Иванович, – слегка поправляет Македон.
– Ух, шельма! Уж Иванович он! Ну и жу-ук! Вечерком пропустим на дорожку, есть эн зэ у старшины Иванова на такой уважительный случай. Пока погуляй. Там на главной улице два танка лежат. Наш да ихний. Так, под интерес, нарежь прямиком к реке до тевтонской крепости. Увидишь, стены толстущие, рога на стенах присобачены. За крепостью магазин, бомбой разворотило, девкам своим чего и насмотришь. Смекаешь?
Едет домой в родную деревню Македон Иванович Облупышев. Вещмешок набит хорошими немецкими вещами. Сам кое что «насмотрел» да от полковника старшина принес презент: хороший отрез на костюм. На груди три медали и орден Красной Звезды. Богатый мужик старшина Иванов. Достал коробку с наградами – выбирай. Убитым нужен вечный покой, живым – почет да уважение.
На палубе дребезжащего парохода Македон лежал, привалившись спиной к бочке с треской, покуривал. Новое положение его было блестящим. Сознание безопасности наполняло его душу наслаждением. Живительный речной воздух, бескрайняя небесная синь, сливающаяся с землей, горюющие чайки, благодарность Его Величеству случаю, – вот возьми кисть и пиши картину! Жаль, рисовать Македон не умел. Впереди было тихое и обязательно светлое будущее; бог даст, дочери обзаведутся новыми мужьями, а не обзаведутся по причине большой убыли мужиков, значит, поднимут ребят одни. Бед да несчастий до них было – перебыло немало, и после них будет. Такова жизнь. Везет он внучку заморский полосатый костюмчик, представляет, как блаженная счастьем разодетого сынишки старшая дочь его, будет знаменательно говорить на деревне, как бы осуждая роскошь отца: «Не забыл, ну-ко какую вещь добыл. Кругом стар и мал в домотканом ходит, чего нам бы на особицу парня водить?».
Подсела к нему молодка – едет с оборонных работ. Разговорились. Была на разминировании под Ленинградом, заболели ноги все по болотам да студеной воде приходилось ползать, комиссовали.
– И я комиссованный, – говорит Македон. – Три ранения, две контузии.
У женщины нашлась фляжка со спиртом – ноги растирать, когда «колотье невыносимое пойдет». Выпили за победу. Плачет женщина. Рассказывает, как гибли её подружки на минах; трудно под этим синим небом построиться на какой-то иной лад, уж слишком оно синё, потому жаль побитую молодость. Пьяные слезы душили её, текли по лицу и попадали в рот, искривленный рыданиями. Она едва могла говорить.
– Подружка Маша умирала, девятнадцать лет. Цветов ей букет нарвали. Утром, а вечером… Крикнет да нет, крикнет да нет. И не поможешь, кругом мины. Кишки так и остались на кочке.
– Как нагонят необстрелянных, из-за школьной скамьи, да в атаку!.. А немец из минометов и бьет, и бьет, и косит, и шпарит!.. Снопов на поле меньше лежит, чем нас после каждой атаки, – рассказывает Македон.
Не может Македон прямо в глаза смотреть молодке, – приходилось видеть нахальных, разрумяненных красоток – телефонисток с наведенными ресницами, а эта – сама правда, сама святость, забитая и страдающая баба. Сама того не зная, била женщина его горькой действительностью: какие атаки? Ихняя рота тащилась за фронтом, застревала в освобожденных селах и опять отыскивала свою дивизию.
Ночью согрешили – прижимал к себе молодку Македон, ласкал, шаль подарил с бахромой. По радости, охватившей пьяненькую женщину, понял, как бессознательно она доверилась ему; вела себя так, если бы жили вместе несколько лет. Македону такая манера поведения нравилась. Благодарен был за её доверие, коим наградила; вот знает – перезнает баба, что случайно сошлись да разошлись и больше веком не встретятся, а как родная: не загадывает далеко, надежд никаких не строит, не просит и не требует. Прижалась к нему, заснула ровным и тихим сном. И пожалел Македон: «Эх, кабы стряхнуть годы!.. Сердечная бабенка, что говорить!» Когда нибудь потом эта женщина станет вспоминать, как правилась домой с оборонных работ, будет следить за ходом своих предчувствий, станет анализировать ряд никогда не испытанных потом подобных состояний, – война подобна календарю с отрывными страничками, и не услышит в сердце раскаянного стеснения. Что было-то было, только случайным приключением это не было. Долг перед родиной остался лежать не признанным властью в торфяных болотах, кому она нужна с оплывшими ноющими ногами? Каждый оторванный листочек дорогого стоит, ибо на каждом листочке пятна крови. Океаны её пролито, вороха листочков да писем – треугольников растерянных лежат по всей земле нашей. Никому она не нужна, кроме своего дитятка; плыл пароход, она была не властна над своими порывами; бог дал, родила дитя – так спасибо тебе, солдат!
Ухватился дома за родное крыльцо, постоял, потом как закричит дурным голосом:
– Танки! Отсекайте танки!
Непонятная сила спеленала ноги Македону, протащила боком до покосившегося тына и кинула под рябину без приберегу!.. Фуражка колесом катится.
– Ох ти, господи, – попятились, закрестились собравшиеся бабы.
Бабы жалели Палагею, жену Македона, и завидовали ей: Македошка воротился! Израненный, контуженный, а все равно мужик!
Ночами Македон «гнал» солдат в штыковые атаки, «отсекал» танки, «докладывал» товарищу полковнику – Палагея обмирала со страху, днем спал, набирался сил. Спать уходил то в лес – «не могу спать в четырех стенах, боюсь, бомбой завалит», то, в сырую погоду, забирался на сеновал. Председателю колхоза деду Проне так и объяснил:
– Изорвал все мои внутренности вражий снаряд в клочья.
Идет по деревне – старательно припадает на «пропоротую штыком» ногу.
Станет Палагея упрекать, что весь народ «с раннего ранья до заката солнышка» в работе, а Македон ей медицинскую справку в лицо тычет.
Ближе к Петрову дню все чаще стала вспоминаться молодка с парохода. Да ну её к черту, жену свою Палагею! В постели бревно бревном, мешки да вилы согнули в дугу, Македона боится, а дорожная попутчица была такая хорошенькая, понятливая… «Досталось бабенке… поди-ко ноги к сырости мозжат… А хороша-а по любови-то, ой, хороша!» Скажет Палагее, мол, в военкомат надо, и пойдет, мрачный и утомленный, сам не зная куда. Шляется по райцентру как изгнанный, никуда не стремясь, с мужиками в солдатских гимнастерках о том, о сем покалякает, да и обратно к Палагеиному столу с разносолами. А разносолы Палагеины в рот не лезут. И взвершится Македон, что белка на ель на Палагею с капризной нависью:
– Нас на фронте мериканской тушенкой кормили, а дома солому ем!
– Што поделаешь, – вздыхает Палагея. – Время такое… всем не сладко. Час как бы полуночный, ночь над землей ломается, и молчит всё живое, в слух уходит. Ты тушенку на войне хрястал, а мы с бабами плуга на себе таскали. Да ведь выволочили!
– Шевелишь извилиной, – хмыкает Македон. – Ночь у неё ломается, Хрицы в такую ночь как начнут долбить из всех стволов – мышкой стать хочется.
Голо на душе Македона. Тенью шатается он возле родной деревни. Встрёпанно, как заклёванный петух, перегнёт голову и смотрит не то строго, не то спрашивает.
– Куда не кинь, везде клин, – как бы успокаивает себя, нерешительно говорит он.
Охоч о чужих делах толковать, кошкой подойдёт к народу с одной стороны, послушает, чем народ живет, с другой стороны заходит. Головой кивает, усмехается, какое дело не затронь – всё знает. Народ бы и стадный, артельный, да надеется всяк на себя. Дойдёт до бобыля Васи Онучи, ты, говорит, научи меня зимой рыбу ловить.
– Пудов пять наловлю – вот она, живая копеечка.
– Ага, тебя и агенты не видят, и свои не продадут? – хихикает Вася Онуча. – Ты лучше просись у правленцев караульщиком вместо меня.
– Не смеши меня, дед. Стану я сутками лежать в шалаше да мухам травиться, а ставка – десять соток! Кабы трудодень в день куда не шло…
– За трудодень надо от зари до зари косой махать.
Старый, грязный Вася Онуча, избороздило морщинами лицо, вихры седых волос растрепанной копной, руки дрожат, больной. Приписан он сторожем, сутками сидит возле поля, караул держит. Дед Проня к нему с упрёками:
