Czytaj książkę: «Дым над Биркенау. Страшная правда об Освенциме»

© ООО «Яуза-пресс», 2025
Вступление
В крематориях Освенцима и Биркенау по 18 января 1945 года сгорело около пяти миллионов человек. То были поляки, арестованные гестапо либо привезенные из Варшавы повстанцы; то были русские, югославы, чехи, англичане, голландцы, французы, бельгийцы, итальянцы, украинцы, эстонцы, немцы-уголовники, дети разных национальностей, привезенные в концентрационный лагерь или уже родившиеся там; то были цыгане, с которыми расправлялись так же, как с евреями, уничтожив в газовых камерах весь их лагерь – мужчин, женщин и детей. Данные эти взяты мною у заключенных, работавших в политическом отделе Освенцима в период ликвидации лагеря.
Долгое пребывание в Биркенау (1942–1945) и то, что я была на самых различных работах, дали мне возможность постигнуть многие тайны лагерной жизни. Ведь даже самые секретные дела осуществлялись там узниками. Через них, добросовестно выполнявших все, что им было приказано, проходил весь учет живых, а также регистрация идущих на смерть прямо с поезда: без учета, без татуировки.
Татуировку в лагере ввели из-за невероятной путаницы в учете и невозможности установить личность тысяч живых и умерших узников. Это была крупная ошибка лагерной комендатуры. Сегодня можно воочию убедиться, сколь ничтожный процент узников Освенцима остался в живых. И хотя документы были уничтожены (нам привелось вывозить для сожжения целые возы извещений о смерти), нетрудно подсчитать, зная последние номера, сколько человек погибло в Освенциме. В лагерь вошли миллионы людей. Покинули его лишь несколько десятков тысяч. Немцы не предполагали, что каждый наколотый на руке узника номер станет документом. Татуировкой как бы ставились пограничные столбы между тысячами, десятками и сотнями тысяч заключенных. Так созовем же узников Освенцима и Биркенау еще на одну всеобщую поверку. Выстроим их пятерками и попробуем подсчитать, сколько уцелело из каждой тысячи. Я знаю, результат будет ошеломляющий. Мы стояли бы как живой, трагический документ, как разрозненные, по прихоти судьбы уцелевшие звенья гигантской цепи людей, у которых отняли жизнь.
Сегодня в Освенциме и Биркенау пустые бараки. Приближение фронта прервало поспешную ликвидацию лагеря. Планом ликвидации предусматривалось замести все следы преступления в самой страшной части освенцимского лагеря, в Биркенау. Если бы на месте бараков и крематориев выросла трава, легче было бы оправдаться перед Европой и всем миром. Но случилось иначе. Лавина наступления Красной Армии застигла лагерь врасплох.
Сегодня можно с точностью указать, где кровь лилась особенно обильно. Впрочем, кровью пропитана там каждая пядь земли. И хотя в 1944 году в лагере разбивали газоны, сеяли цветы и устраивали концерты, все это не стерло в нашей памяти чудовищного зрелища нагих трупов, сложенных штабелями возле бараков. Не стерло и воспоминаний о селекции, после которой старых, больных, беспомощных людей волокли в двадцать пятый барак – барак смерти. Слишком долго видели мы агонию лежащих в липкой грязи больных тифом и дизентерией, чтобы это когда-либо можно было забыть. Слишком явственно гласили общие поверки, какой ничтожный процент остается в живых. Умирали художники, артисты, таланты, гении, умирали люди с великим будущим. Эти несчетные смерти, эти чудовищные человеческие гекатомбы, каждая пара угасающих глаз взывали с немой мольбой – и в той мольбе была последняя воля умирающих. Эта воля запала в память уцелевших, она разрывала сердце; казалось, она разорвет и колючую проволоку, распахнет ворота, огласит криком весь мир, и крик этот донесется до свободных стран, до свободолюбивых народов.
Из Освенцима нас вернулось немного. Когда в памятные январские дни 1945 года широко распахнулись ворота лагеря и оттуда под усиленным конвоем поспешно вывели тысячи людей, когда на трассе Освенцим – Гросс-Розен протянулось на многие километры шествие сгорбленных от непосильного труда обездоленных рабов и потекло нескончаемым потоком по силезским дорогам, то тут, то там оставляя на снегу темную фигуру добитого эсэсовцами узника, жители близлежащих городов и деревень застывали в изумлении. Издали, с порогов домов, боясь приблизиться к зловещей дороге, они осеняли заключенных крестом.
– Не может быть, – говорили они, – да разве в Освенциме могло быть столько людей? Это невероятно.
Идущие по дороге не могли промолвить ни слова, не могли остановиться и крикнуть силезцам:
– Нет, неправда! В Освенциме было в сотни раз больше людей, здесь идет лишь жалкая часть уцелевших. Большинство живых еще раньше вывезли в глубь Германии, их вывозили весь последний год.
Сегодня, когда я пишу эти строки, по неведомым дорогам Германии непрерывно шагают опухшие ноги моих возвращающихся товарищей. И в шуме жизни, и в тишине одиночества слышится их тяжелая, усталая поступь.
Мой рассказ – это только фрагмент эпопеи о гигантской машине смерти, какой был Освенцим. Я буду говорить лишь о том, что видела или пережила сама. События, описанные мною, происходили в Биркенау (Освенцим II). Во избежание недоразумений хочу подчеркнуть, что не намерена ни преувеличивать события, ни извращать их в угоду чего бы то ни было. Есть вещи, которые в преувеличении не нуждаются. Все, что я рассказываю здесь, могу подтвердить перед любым трибуналом.
Эта книга – переживания и наблюдения одного человека. Всего лишь капля в громадном, безбрежном океане.
Несомненно, заговорят и другие, пережившие Биркенау. Заговорят и те, кто вернулся из других многочисленных лагерей.
Но большинство никогда не вернется и никогда не заговорит.
Часть первая
1942 год
Глава первая
Arbeit… Arbeit… Arbeit…1
Темная ночь. В бараке, где нет ни комнат, ни даже перегородок, на странного вида многоярусных сооружениях спит почти тысяча женщин. Густая тьма насыщена дыханием спящих и зловонием. Одеяла, которых заключенные никогда не видят при дневном свете, тоже кажутся темными. В них закутываются как можно плотнее, испытывая и благодарность за малую толику тепла для уставшего тела, и брезгливость при невольной мысли о том, кому они служили раньше… Скрюченные тела немеют на жестких подстилках. Короткое пробуждение, и сразу мучительно сознаешь: это же Освенцим. Плотнее прижимаешься к спящему соседу – с радостью, если он близок тебе, и с тоской, если это чужой, а то и враждебный тебе человек. Сон, верный союзник, быстро обрушивается на смертельно усталых людей, заглушая чувства. Кто может уснуть, спит крепким, будто сгущенным сном, впивая отдых всей своей нервной системой. Ночи в лагере коротки. И надо успеть, неподвижно лежа в черном логове, сбросить с себя всю усталость минувшего дня и набраться сил для дня наступающего.
В тишине барака непрерывно, многоголосо бьет кашель. Порой кто-нибудь вскрикивает во сне, с ужасом произнося немецкие слова, которых так боится днем.
Никто из спящих не слышит подъема – продолжительных свистков с разных концов лагеря. Но полиция из заключенных, днем и ночью ревностно несущая службу, уже напоминает о себе. Мрачное, надрывное «Aufstehen!»2, подкрепленное ударами палки о доски нар, несется по всему бараку, повисая над спящими. Еще совсем темно. Откуда-то из глубины нар слышится приглушенный стон. Кто-то проснулся и впервые за эту ночь пытается распрямить онемевшее тело. Пробуждение – самая трудная минута, все равно, первые ли это, полные отчаяния лагерные твои дни, когда каждое утро заново переживаешь тяжелое потрясение, или ты в лагере давно, очень давно и каждое утро напоминает тебе, что нет уже сил начать новый день, точь-в-точь такой же, как все предыдущие. Подхлестывающее «Aufstehen!» звучит непрерывно; но вот наконец раздраженный ночной охранник оставляет в покое это единственное, известное ему и трудно дающееся немецкое слово и переходит на польский: тут он – как рыба в воде!
– А ну поднимайся, требуха вонючая, интеллигенция паршивая, вставай! Looos! Aufstehen!
Теперь палка начинает гулять по ногам, плечам и головам спящих женщин. Нары оживают. Разбуженные послушно поднимаются, нашаривают в темноте обувь, спрятанную под сенником, ощупью натягивают одежонку. Из проемов вдоль стен, напоминающих катакомбы, все выбираются в узкий проход, где уже тесно. Барак может вместить такое множество народу, только когда все лежат на многоярусных нарах. Когда женщины спускаются вниз, стоять им негде. Ведь барак – лишь место ночлега. Заключенные покидают его сразу же после подъема, чтобы вернуться только вечером.
В 1942 году Биркенау (так называемый Освенцим II) – это заболоченное поле, огражденное колючей проволокой под высоким напряжением. Никаких дорог, никаких тропинок между бараками, весь лагерь без воды, без каких бы то ни было сточных канав (впрочем, их не было и позже). Всевозможные отбросы, отходы валяются повсюду, разлагаясь, источая зловоние. Никому не доводилось видеть, чтобы хоть одна птица пролетела низко над Биркенау, а ведь, простаивая часами на поверках, заключенные подолгу высматривают их в небе. Какое-то чутье или инстинкт заставляют птиц избегать этого места. Биркенау официально не существует. В адресах не значится. Лагерные постройки здесь временные. Это – своего рода зал ожидания, преддверие крематория, рассчитанный на двадцать-тридцать тысяч человек. Вот как он возник.
Зимой 1941/42 года на Огороженном колючей проволокой лугу построили два одинаковых комплекса по пятнадцать каменных и пятнадцать деревянных бараков в каждом. Ни полов, ни потолков в бараках делать не стали, лишь прикрыли их крышами, сквозь которые свободно проникает снег. На воротах были подвешены жестяные таблички с надписью: «Pferdestelle»3 – и с предписаниями на случай, если лошади заболеют сапом. Такие таблички сохранились на многих бараках до последнего дня. Сохранились и железные кольца, укрепленные на уровне лошадиной головы.
В этой части лагеря смерть поселилась раньше людей: многие из заключенных Освенцима, попавшие на эту стройку, не выдержали непосильной работы, скончались в топкой грязи Биркенау.
Первое время деревянный барак был недоступен полякам, и наши воспоминания 1942 года связаны с каменными бараками. Первоначальный вид такого барака нетрудно восстановить по внутреннему его устройству: четыре ряда лошадиных стойл, довольно тесных, без потолка. Между ними – тонкие перегородки высотой в два метра. Скудный свет просачивается в стойла сквозь четыре слуховых оконца и крохотные окошки в наружных стенах. Два средних ряда стойл примыкают друг к другу, а два наружных – к стенам барака. Таким образом, между стойлами образуются два узких прохода для конюха. Стойл в каждом каменном бараке больше пятидесяти.
А вот каким простым способом конюшни эти были переделаны под жилье для людей. В каждый станок вмуровали два деревянных настила: один на высоте двух метров, другой – метром ниже. Настилы соорудили из скрепленных балками дверей, раздобытых в ближних домах. Таким образом, в каждом стойле помещалось три ряда мест для cпанья – один на земле, другой на метр от земли, третий на высоте двух метров, – стало быть, таких мест для спанья в бараке более полутора сотен. На каждый настил кладется по два тюфяка, набитых (когда они новые) четырьмя килограммами стружек или камыша из окрестных прудов. На такой подстилке спит от шести до десяти человек, следовательно, на месте, предназначенном для одной лошади, ютится восемнадцать-тридцать человек. Во время большого наплыва в одном бараке иногда помещается больше тысячи двухсот человек. Барак напоминает не то громадный курятник, не то крольчатник. Хуже всего – нижние ряды. Там сыро и тянет холодом от земли, в ненастье превращающейся в такое месиво, что вязнут ботинки. Там всегда темно – десятки пар ног закрывают свет, и никогда не сядешь прямо – нары слишком низкие. По ночам нижние места атакуют стаи крыс.
На средних нарах так же тесно, но немного светлее. Правда, грязные ботинки тех, что взбираются наверх, часто задевают в темноте головы спящих пониже, зато тюфяки тут сухие. На верхних же нарах светло. Здесь достаточно воздуха, здесь можно не только сидеть или стоять на коленях, но даже выпрямиться во весь рост. Правда, в дождливые дни на верхних нарах несладко, ведь крыша течет, и все же они считаются самыми лучшими.
В каменных бараках нет света, поэтому, возвращаясь вечером с работы, заключенные в темноте забираются в свои логова, в темноте ищут одеяла, в темноте снимают с себя одежду. До чего же трудно, если ты не получаешь продовольственных посылок, наскрести на покупку свечи у кладовщиков. Не день и не два отказываешь себе в хлебе или в маргарине, и вот наконец вечером ты при свете свечи, сняв с себя рубаху, принимаешься бить вшей. Многие пытаются делать это на ощупь в темноте, но разве так выловишь вшей помельче и гниды?
В глубине темных нор, точно в многоэтажных клетках, при тусклом освещении кое-где горящих свечей, голые, исхудалые фигуры, сгорбленные, посиневшие от холода, с вобранной в плечи бритой головой, склоненные над кучкой грязных лохмотьев, ловят костлявыми пальцами насекомых и осторожно убивают их на краю нар – вот картина барака 1942 года. Белье грязное. Воды нет, и белье не стирают, только очищают от насекомых.
Женщины ведут борьбу с грязью, перенимают друг у друга различные способы, совершенствуют их. Но борьба эта бесполезна. Как я уже упоминала, на каждой подстилке спят вповалку несколько женщин. Пусть даже все они невероятными усилиями очистят одеяла, одежду и подстилки – весь их труд идет насмарку, как только в барак прибывает Zugang4. Новенькие обычно приносят с собой вшей и распространенную в лагере чесотку: несколько ночей под общими одеялами, и всех постигает это бедствие. Борьба начинается заново.
Сейчас ночная охрана вместе с блоковой5 и штубовыми6 руками и палками подталкивают людей к двери. Плотная толпа движется нехотя, мешкает выходить на промозглый ночной холод. Люди идут сонные, в полузабытьи, голова к голове, плечо к плечу. Не видно, кто там рядом, под темными лохмотьями. Уже от порога слышно, как хлюпает жидкая грязь под множеством ног. Свет звезд и луны, затмеваемый светом прожекторов со стороны колючей проволоки, освещает сгорбленные фигуры женщин, с усилием вытаскивающих из грязи обмотанные тряпьем ноги.
Лица на мгновение выплывают из темноты и тут же растворяются в ночном сумраке. На некоторых запечатлелась тишина и отрешенность; эти женщины будто уже умерли, и черты их застыли в немом горе. Их не забудешь. Лица других искажены яростью, злобой, гневом. Об этих хочется забыть поскорее.
У кого еще хватает сил, у кого ноги еще не распухли, тот перед утренней поверкой отправляется на поиски воды. С водой в Биркенау очень трудно. В кухню и в дезинфекционный барак, где всегда полным-полно новеньких, лучше не входить – палка эсэсовца может переломать все кости. Несколько десятков тысяч людей пользуются водой из одного-единственного крана за уборной, который открывают чаще всего под утро, перед свистком к поверке. (Иногда кран бывает открыт и днем, но вода все равно недоступна тем, кто работает вне лагеря.) Если встанешь пораньше, если, по счастливой случайности, именно в этот день откроют воду, если сумеешь пробраться сквозь тысячную толпу женщин, если удастся избежать палки капо, даже здесь раздающей удары из врожденной любви к порядку, то в лучшем случае наберешь в миску немного воды. И уж теперь, если только не расплещешь ее в толпе, ты волен распоряжаться водой, как тебе угодно: пей, стирай, умывайся, делай что хочешь.
Увязая по щиколотки в грязи, бредут в уборную и обратно фигуры, освещенные белесым светом ламп на бетонных столбах. То и дело кто-нибудь падает и безуспешно силится встать. Падая и поднимаясь, человек окончательно теряет силы, пока наконец приступ боли не пригвоздит его к месту. Кошмарные призраки лежат повсюду. Кто-то стонет. В тусклом свете не разберешь, кто уже мертвый, а кто просит помощи.
Тем временем блоковая и штубовые начинают выстраивать людей на поверку. Чаще всего они не имеют никакого понятия о строе, а порой и считать-то не умеют, так что поверка длится бесконечно долго. За это время уже раздали кофе – вся еда перед целым рабочим днем. Онемевшие от холода руки торопливо хватают жестяную миску, на дне которой плещется немного черной жидкости. Кофе уже остыл, но дрожащие губы ищут хоть немного тепла, руки пытаются согреться о миску.
Звезды бледнеют, но заря на востоке еще не занялась. Пересчитав людей перед своим бараком, штубовые выводят больных с температурой и ослабленных дизентерией и сажают их на табуретки или на землю. Затем выносят умирающих и укладывают перед бараком для подсчета. Женщины, недавно прибывшие в лагерь, не могут оторвать глаз от этих безжизненных, вытянувшихся на мокрой земле тел, кое-как прикрытых одеялами. Кто-то тихо говорит: «Вон несут Леткевич, жену капитана из Равы Мазовецкой. Уже совсем плоха. А там вон Захорская, писательница. А сидит, видите, Гарлицкая, врач-гинеколог из Варшавы, рядом с ней – Грохольская из Польского радио».
Глаза как прикованы: перед каждым бараком та же картина. Лучше уж себя не обманывать. Ясно, такого никому не избежать. Кто-то произносит шепотом, будто про себя:
– Все-таки хорошо, что Освенцим окружен тайной, по крайней мере дети не знают, как гибнут их матери.
Из ночного мрака исподволь проступают очертания бараков и выстроенные перед ними шеренги женщин. Туман с окрестных болот затянул, поглотил и скрыл от глаз все, что можно бы увидеть за проволокой; окутанный пеленой лагерь кажется сейчас одиноким островом. Перед бараками тысячи людей, а по ту сторону колючей проволоки на много километров вокруг – ни души. Вверху по временам вспыхивает алое пламя из крематория. Вместе с утренним туманом, который, сражаясь со светом, подползает к самой проволоке, медленно подступает ощущение пустоты и безысходности. На проволоке то тут, то там горит кроваво-красная лампа, напоминая о смертоносной силе тока. Она как сигнал, как приманка. Глядя на нее, испытываешь беспокойство. Вот от темных бараков отделилась маленькая точка и медленно движется на этот свет. Издали едва можно различить, что это человек. Как будто загипнотизированная чужой волей, всецело ей подчиняясь, фигурка тихо движется вперед, не оглядываясь, не останавливаясь ни на минуту. Залитая электрическим светом колючая проволока, ровно натянутая на бетонных столбах, кажется покрытой инеем.
Между проволочными заграждениями и рвом, окружающим всю территорию, пролегла узкая, шириной в полметра, не больше, полоса, которой не касается ничья нога.
Лагерная земля спеклась и задубела под тысячами беспрерывно топчущих ее ног, а здесь, на этой узкой полосе, летом буйная трава покрывается по утрам росой, а зимой лежит девственно-белый снег. Эта полоса земли дожидается тех, кто разуверился в освобождении, тех, кто хочет уйти этой узкой чистой тропой. Темная женская фигура уже близко. Вот она минует земляную насыпь и останавливается под пылающей красной лампой. Она уже слышит, наверное, как поет проволока, как что-то беспрестанно шумит в ней, звенит, дребезжит. Женщина поднимает руки кверху – и падает. Выстрел из караульной будки раздается в тот самый момент, когда тело ее повисает на проволоке. Вокруг тишина. Утренняя поверка еще не окончена. Никто не кинулся спасти человека, помешать самоубийству. Любой, ступивший на полосу смерти без приказа эсэсовца, был бы немедленно сражен пулей. В разных концах лагеря слышатся выстрелы, оповещая о новых самоубийствах. Начинает пробирать утренний холод. Стоящие в тумане вдоль всего лагеря фигуры ежатся, топчутся на месте, подпрыгивают, чтобы согреться. Тем временем блоковая сообщает самое худшее:
– Счет не сходится. – (В 1942 году счет почти никогда не сходился.)
Она начинает пересчитывать, эсэсовцы проверяют, а затем обходят заграждения, чтобы прибавить число мертвых. Одновременно группа ревностных капо и обер-капо во главе со старостой лагеря разыскивают не явившихся на поверку. За час примерно удается извлечь из всевозможных укрытий, из закутков позади бараков, из уборных, из канав и ям все те существа, которые хотели лишь спокойно умереть и, напрягая угасающие силы, искали укромного места, чтобы испустить последний вздох. Их нашли, выволокли из укрытий и заставили еще раз стать на поверку. Побоями и бранью загнали в шеренги.
Вот ведут несчастную, которая не в состоянии вспомнить, в каком из пятнадцати каменных бараков она живет и где должна стоять. Тяжелая болезнь помутила ее сознание, и женщина не может назвать ни своего номера, ни фамилии. (В 1942 году еще не татуировали номера на руке.)
Весь лагерь продолжает стоять на поверке, окоченевшие от холода женщины молят бога, чтобы кто-нибудь наконец распознал больную. В голове нет ни единой мысли, руки растирают озябшее тело.
Гул, доносящийся из мужского лагеря, свидетельствует о том, что мужчины уже отправляются на работу. Так и есть – на дороге, между двумя заграждениями из колючей проволоки под высоким напряжением, появляется группа заключенных. В густом тумане звучит тихая музыка. Исхудалые фигуры в полосатой одежде как бы сливаются с серой мглой, печально контрастируя с веселой мелодией. Они похожи скорее на туманные видения, чем на живых людей, когда стоят так, тесной кучкой, на холоде и играют в предрассветной мгле. В этот момент напротив распахиваются ворота мужского лагеря, и на дорогу выходят плотные колонны. У обочины дороги, возле небольшого домика стоят, дожидаясь, эсэсовцы. Мужчины идут мерным шагом, в такт оркестру. Ревностный капо с желтой повязкой громко кричит:
– Links! Links! Links – und links!7
Они идут, тихие и спокойные, как безвольные призраки, ничего не желая и ничему не противясь. Первые шеренги уже почти поравнялись с эсэсовцами, а из ворот выходят все новые и новые. Капо срывает шапку с головы, кричит в сторону марширующей колонны: «Mützen ab!»8 – и бегом бросается к эсэсовцам. Унизительное это зрелище – бритоголовые, беззащитные мужчины, четко вышагивающие перед несколькими вооруженными немцами; мерзкий вид у капо, когда, вытянувшись по стойке «смирно», прижав шапку к полосатым брюкам, он рапортует начальству. Распахиваются вторые ворота, и колонна выходит, освобождая место следующей. Опять капо, опять пятерки, опять links – все то же самое. Так же худы и черны люди, так же неподвижно торчат их головы, так же прижаты к брюкам ладони. Автоматизм их движений вызывает ужас. Они идут, словно огромная армия мертвецов на параде, идут все новые и новые, сосчитать их легко, по пятеркам. Прошла тысяча, две, десять тысяч, а они все идут. Если бы даже там шел твой отец, брат или сын – тебе их не узнать: старик исхудалой своей фигурой напоминает издали молодого человека, а лицо юноши изборождено старческими морщинами. Все как будто окоченелые и мертвые. И все идут, идут мимо играющего оркестра, мимо эсэсовцев, мимо караульной будки, за ворота, за проволоку, в поле.
Уже давно поблекли звезды, посерело небо, и на востоке расцветает розовая заря, пробуждая горькое воспоминание, что именно там, на северо-восток отсюда, – Варшава, дом, близкие. Проникнут ли они когда-нибудь в тайны Освенцима?
Кругом светлеет, уже отчетливо вырисовывается каждый предмет, туман отступил, открывая вид на ширь лугов. Розовый отблеск зари упал на недвижную фигуру повисшей на проволоке мертвой женщины. Ее правая рука зацепилась за колючую проволоку и осталась так протянутой к небу. Может, просьбу выражает этот жест, а может, клятву. Безжизненно запрокинутая назад голова, девичье лицо, посиневшее от тока.
Тишину женского лагеря, замершего на поверке, нарушает наконец долгожданный свисток, и сразу же оглушительно взрывается многоязыкий говор. Наступило время выходить за ворота, время, когда поднимается неописуемый шум. Мечутся охрипшие капо, анвайзерки9, собирая людей на работу. Над людским гомоном взвивается пронзительный собачий лай. Это эсэсовцы с овчарками дожидаются у ворот, чтобы вывести колонны.
Есть в лагере группа, не больше двух десятков женщин, которая никогда не выходит за ворота и, стало быть, не знает трудностей работы в поле. Ей поручена уборка Lagerslrasse10. Главная в этой группе Моника Галицина, единственная, кажется, в то время полька, выполняющая функции анвайзерки. Красная повязка на ее руке – символ власти. «К Монике» идут те, кто уже совсем не способен на тяжелую работу. Каждое утро по окончании поверки Моника уходит со своей группой на оклад. По пути к ним постоянно кто-нибудь присоединяется, глазами испрашивая у Моники разрешения. Моника никому не отказывает, группа ее всегда слишком многочисленна. Женщины идут на оклад, довольно долго сидят там, греются с разрешения Моники. А она посматривает в окно и, лишь завидя эсэсовца, командует:
– Пошли!
Вооруженные лопатами, метлами, тачками, они идут убирать лагерь. До двух десятков больных скрывается ежедневно в этой группе, пользуясь тем, что Моника не только не бьет узниц, но и не заставляет их работать. Ее занятие состоит в том, что она неотрывно смотрит в сторону Blockführerstube11 и, время от времени подходя к спрятавшимся от дождя женщинам, спокойно говорит им:
– Двигайтесь, пожалуйста, хоть немного, идет Oberaufseherin12.
Своим поведением Моника доказала, что, будучи «властью», можно облегчить жизнь товарок, помогать им. К сожалению, очень скоро Монику заменили какой-то энергичной краковской проституткой, которая с необычайным удовольствием и знанием дела избивала подчиненных ей женщин.
Внутри лагеря оставляют лишь небольшую группу женщин. Большинство же направляется на так называемую Aussenarbeit13.
Через ворота идут шеренги жалких изгоев. Идут навытяжку, четко вышагивая мимо старшей надзирательницы Мандель, грозной блондинки, которая, не моргнув глазом, выносит смертный приговор, мимо рапорт-фюрера Таубе, знаменитого тем, что от его умело рассчитанного удара кулаком в лицо падают даже самые крепкие. Мимо надзирательницы Дрекслер – на ее обтянутом кожей лице с дегенеративно выпирающими зубами так и застыло выражение ненависти. Мимо надзирательницы Хассе, предпочитающей сперва влепить затрещину, а потом уж разговаривать. Мимо старосты лагеря Буби. Это закоренелая немецкая уголовница, выродившаяся до такой степени, что по ее жестам, голосу, лицу, поведению никак не определишь, женщина это или мужчина.
Каждая узница старается избежать их взглядов, не привлечь к себе их внимания, быть лишь частичкой этой движущейся гусеницы, и ничем больше. В такой момент лучше оказаться посередине пятерки; палки эсэсовцев, поднятые для подсчета рядов, очень часто обрушиваются по любому поводу на головы идущих с краю.
По обе стороны ворот, будто у врат мифического подземного царства, воют, исходя слюной от ярости, и рвутся со сворок громадные псы, специально обученные бросаться на людей. Каждую колонну, в зависимости от ее численности, сопровождают от ворот несколько эсэсовцев с ручными пулеметами и собаками.
Рассветает. Солнца еще нет. Розовые полосы зари на небе. На деревьях и на траве серебрится иней. В дверях караульной будки у дороги стоит немецкий часовой, утопая в широченном тулупе. Он поднял меховой воротник, греет в нем уши, замерзшие в шапке-ушанке, бьет себя по бокам руками в больших рукавицах, резво притопывает громадными сапогами. Да, холодно в это октябрьское утро.
У женщин, шагающих без чулок, синеют ноги, коченеют ступни, с трудом волокущие деревянные колодки, дрожь пробирает сгорбленные спины, прикрытые в лучшем случае одним свитером. А ведь у многих и свитера нет, и они идут в тонких платьях с короткими рукавами, ощущая каждое дуновение ветра. Холодно и головам, остриженным наголо, ветер поднимает уголки платков, на немецкий манер завязанных под подбородком.
Восход солнца застает всех на марше к месту работы: с территории, прилежащей к самому городу и от него получившей название Освенцим, из всех ворот законспирированного Биркенау, что в трех километрах от Освенцима, выходят длинные колонны голодных и замерзших людей и направляются на работу – одни ближе, другие дальше, иные даже за несколько километров. Если дорога не слишком мучительна из-за дождя, жидкой или смерзшейся грязи, то пользуйся случаем – думай, пока можно.
Кто из идущих не начинал тогда дня с вопроса: «Сколько еще таких дней?» Время шло, не принося перемен, потом уже спрашивали: «Сколько недель?», «Сколько месяцев?». Однако миновали годы, и все так же восходящее солнце встречало колонны серо-полосатых фигур, шагавших по дороге на работу. Но у сердца не хватало уже отваги спрашивать: «Когда?»
Большая колонна полек направляется влево и останавливается у дальнего угла мужского лагеря, где позже был оборудован карантин для вновь прибывших. Там три начальника набирают нужное количество женщин – рабочей силы. Первая группа остается на месте у небольших вагонеток, другая идет дальше, к новым баракам, третья сворачивает влево по дороге и исчезает в лесу. Это еще то счастливое время, когда тебя не заставляют идти ежедневно в одной и той же колонне, и можно еще, освоившись с обстановкой, самому выбирать себе работу.
Работа на вагонетках имеет много преимуществ, прежде всего то, что время до вечера измеряется количеством нагруженных и перевезенных вагонеток. Кроме того, так как работать приходится на куче песка, под ногами нет грязи, пусть даже идет дождь со снегом и кругом растекаются лужи. Зато работающим здесь некуда скрыться от шквалистых порывов осеннего ветpa – с места работы ни под каким предлогом отлучаться нельзя. Даже если вконец онемели и побагровели руки, держащие лопату, насквозь промокли платье и белье и вода струйками стекает по спине. Можно не работать, потому что сами-то надзиратели укрылись от дождя, но уйти нельзя. Хорошо, когда дождевой шквал быстро проходит, а ветер продувает и сушит одежду на разгоряченных от работы телах. Куда хуже, если дождь не унимается до самого вечера – тогда приходится ночью спать на мокрой одежде, чтобы хоть немного просушить ее собственным телом.
В ненастные дни нужно суметь как-то отвлечься, чтобы быстрее шли часы от восхода солнца до вечера. Недалеко от вагонеток, через дорогу, стоит маленький домик. Глаза то и дело невольно останавливаются на нем – это ведь единственный здесь след человеческого существования. На многие километры вокруг лагеря выселили всех жителей, оставив пустынное безлюдье, утыканное таблицами с надписью: «Вход запрещен». И вот совсем рядом – дом. В мечтах, в химерах маленький домик обретает особое значение, становится первым укрытием на случай бегства. Присесть бы там на корточки, чтобы издали не заметили в окно, скинуть с себя полосатую одежду, уничтожить свой номер, пришитый на груди… Глаза безотчетно изучают местность вокруг домика, прикидывают расстояние от лагеря и дороги.