Минуты мира роковые… Повести и рассказы

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Минуты мира роковые… Повести и рассказы
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Корректор Венера Ахунова

© Сергей Осипов, 2019

ISBN 978-5-0050-7138-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Азиатский дневник

Владимиру Юрьевичу Путяте посвящаю.


Обычно в подобных случаях лукавый автор начинает рассказ примерно со следующих слов: «Эта мелко исписанная тетрадь была случайно найдена мною в столе (или на тумбочке у изголовья больничной койки) трагически погибшего (рано умершего) молодого человека. Я долго думал, колебался, смею ли вынести на суд читателя сей странный курьёз, каприз мысли и так далее». Таким пассажем автор как бы отгораживается от всего, что дальше последует в тексте, снимая с себя какую-либо ответственность и увиливая от возможных обвинений в дурном поведении и безнравственности, как будто хорошо и нравственно рыться по чужим тумбочкам, искать чуть ли не в мусорных корзинах или без обиняков признаваться: «Недавно я узнал, что П., возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…»

Не буду говорить, где я нашёл следующий далее текст. Может быть, даже в ящике собственного старого стола. Это не важно. Отражает ли он что-либо существенное в нашем не существовавшем прошлом и может ли помочь теперь?

 
                                    * * *
 

Передо мной три ряда букв на матовых клавишах – волшебное озеро, всплески волн которого могут оживить всё в мире. Так оживите меня! Верую в вас, русские буквы. Соединяйтесь правильно под моими пальцами. Образуйте точную, исчерпывающую свет и тьму речь. Примите груз моего сомнения на свои сомкнутые в строгом порядке плечи. Мою боль, мою печаль, моё неумение – вынесите. Это сейчас мои знамёна! Не дайте пропасть моему растерзанному войску, так и не увидев моря. Из жалкой пустыни уныния и лжи выведите своего бедного полководца. Анабазис! У Ксенофонта было только десять тысяч верных воинов. Столько же, сколько у меня слов…

 
                                     * * *
 

Трое суток я почти непрерывно спал. И мне сначала снилось всё то, что я хотел и не мог иметь в жизни. Но сегодня ночью пригрезился кошмар: между любовными свиданиями с хорошенькими девушками – полусгнивший изуродованный труп – и я не хочу больше закрывать глаза.

Что лучше: спать или действовать? Вопрос не праздный. Действительность инерционна. В ней нечего делать, например, без денег. Во сне можно и без них. По Эпикуру: наслаждение – это отсутствие боли. Значит, здоровый организм сам по себе излучает бесконечно спокойный фон удовольствия, который разрушить могут только наши невоспитанные суетные желания.

Если человек здоров и ничего не желает, он счастлив. Но не желать лучше всего во сне, то есть там, где желания возникают и исполняются почти одновременно. Это и есть наивысшее счастье, возможное только в фантазии или мысли. И во сне!

Делать абсолютно нечего. До ночи ещё далеко. Куда-нибудь пойти – нет денег. Заниматься – устал. Поэтому я и сплю всё время. Одиннадцатого, три дня назад, я хотел ехать на совещание, где обсуждали мою статью. Встал рано, оделся, созвонился. Но начал бриться – посмотрел в зеркало и ахнул: правый глаз – весь красный. Сосуд лопнул. Вот тебе и нервы, и бессонные ночи. От греха подальше лег спать и спал трое суток с небольшими перерывами.

Что только мне ни снилось! Путешествия, горы, бескрайние реки, мосты над ними, каменные утёсы. Приснилась и девушка, которой я написал последнее стихотворение. Мы с ней целовались… Но сны нельзя описывать. Как-то жутко.

Сегодня было небольшое приключение и наяву. Около трёх я пошёл дать объявление в Ленсправку об уроках и консультациях. Пройти пешком надо было две остановки. Решил не ехать – прогуляться. И вот на середине короткого маршрута увидел в телефонной будке знакомую физиономию – только глаза закрыты железным прутиком будочного каркаса. Рыжая борода, нос с горбинкой, хитрые губы – всё на месте. Я даже присел, чтобы под прутиком двери глаза разглядеть – не зелёные ли. Разогнулся – нет, всё-таки не он. Пошёл дальше. Навстречу девушка симпатичная идёт. Ореховые глаза сквозь морозный дым дыхания чуть согрели меня смеющимся взглядом, теперь это не часто со мной бывает, так что я даже вослед волшебнице посмотрел и вдруг слышу: «Озеров!» – парень из будки вышел, с ним как раз только девушка поравнялась и за него завернула, и вот этот парень мне рукой машет, зовёт.

Я подошел, смутно догадываясь, что же это. Первые его слова всё разъяснили:

– Ну, как дела, Сергей Никитович? Как ваш пропуск?

Это был один из тех двоих незнакомцев, которых я, вдрызг пьяный, пытался месяц назад «арестовать», размахивая для вящей убедительности своим красного цвета пропуском, смахивающим издали на весьма серьёзный документ. Ребята у меня из рук его выбили и подобрали, сказав мне, что он на дороге валяться остался. Вёл я себя тогда погано… «Молодые люди, молодые люди», – пропел бородатый, намеренно ломая звук «эль» в слове «молодые». Это он меня передразнивал.

– Мы с ребятами целую неделю смеялись. Э-эх, разве так ведут себя? Сумки требовал наши показать, мол, мы со склада идём. А что у нас в сумках? Термосы – и только. В вечер работали. Перед старшими товарищами, которые за нами шли, стыдно.

– Где же пропуск?

– Вот, держи. Целый месяц с собой таскаю. Думаю, встречу случайно. И вот – встретил.

– Что же мне с ним теперь делать? Мне новый выдали. Даже без выговора обошлось…

Довольно! Что за ёрнический стиль? Постоянные инверсии. Голосок подлый. Достоевский или Зощенко? Да, так, с оглядками и хлюпотцой, говорил человек из подполья. Либо герой Зощенко, то есть человек из послереволюционного подполья. Но то, что со мной происходит, это и формирует мой голос, достойный происходящего. Всё же закончу историю.

– Давайте перейдём с вами на вы. Я был ужасно пьян в тот вечер и прошу у вас за всё прощение. Даже не помню, что я там ещё наговорил.

Парень отдал мне пропуск, протянул, вытащив из перчатки, руку. Я хотел сначала в перчатке, но увидев, что он свою снимает, быстро сдёрнул и ощутил крепкое, горячее на морозе рукопожатие.

«Утрата» пропуска имела между тем серьёзные для меня последствия. Начальник первого отдела, кому я, перерыв все карманы скромного моего гардероба, был вынужден сообщить о потере, выпалил резко:

– А голову ты не потерял?

Я молчал, потупив упомянутый им предмет.

– Подкладки пиджаков-курток-пальто хорошо проверил?

И, не дождавшись моего ответа, определил:

– Всё. Поедешь теперь в Азию, чурок стругать. И… никаких возражений. Иди, командировку во Фрунзе оформляй.

«Так, вместо того, чтобы защищать диссертацию, – думал я, сжимая в ладони запоздало вернувшийся ко мне пропуск, – вынужден теперь на полгода лететь в Пишпек и Кызыл-Кия, где были филиалы нашего института. Лететь и сеять „разумное, доброе, вечное“ среди потомков народов, более древних, чем мы – русские, по крайней мере, раза в полтора-два».

27 января.

За стеной в соседней комнате скрипнула дверца открываемого шкафа. Этот звук внезапно вернул меня в родной дом. И на год-полтора назад во времени. Тогда тоже у соседей скрипела дверца шкафа, будто у меня в комнате. Так, раздражающее когда-то и причиняющее столько неприятности там, показалось мне сейчас в нескольких тысячах километров от дома в пустой холодной комнате общежития, затерявшегося в горах центральной Азии, родным и милым. Не так ли после смерти? Душа будет радоваться даже мелким и раздражающим проявлениям земной жизни, пока самый слабый отголосок этой жизни не замрёт вовсе.

Вчера самолётом я пересёк полстраны. Ташкент встретил меня прекрасной улыбкой раннего весеннего дня. Светило солнце, играла музыка, дымились шашлыки и плов. Здесь, в аэропорту Ташкента, завязан один из самых тугих узлов советской действительности. Именно в этой точке для многих солдат-интернационалистов из ограниченного воинского контингента кончается война и начинаются мирные будни. Штаб содействия (по-моему, так!) воинам-интернационалистам в приобретении авиабилетов в любой угол страны – в самом центре зала ожидания нового аэропорта. Угрюмые лица солдат встретились мне за два-три часа, что я провёл в аэропорту, не однажды. Лётчики военно-транспортной авиации и вежливые офицеры – другое, пожалуй, уже моё поколение советских мужчин. Люди они весьма самостоятельные на вид, и мне было приятно, оказавшись за одним столиком в чайхане с майором примерно моих лет, услышать от него очень корректное: «Приятного аппетита!» – и вежливый кивок головы в мою сторону. Может быть, я для него первый соотечественник, с которым он трапезовал за одним столом после войны на юге.

У самого трапа самолёта продают цветы, кассеты со звукозаписями (отсюда и слышна постоянно музыка), огромные дыни, кроссовки, те самые, в которых наши интернационалисты предпочитают ходить в атаку в Афгане. Можно тут купить и пятнистую камуфляжную панаму на память о заканчивающейся непопулярной войне. Стыдливой войне русской нации. Ведь уже целое поколение наших молодых людей, мальчиков и подростков выросло под огромной тенью непонятно откуда взявшейся угрозы получить пулю в лоб или кинжал в спину, едва выйдя за порог нашей мирнейшей и счастливейшей державы в дружественную, охваченную кровавым пламенем революции страну. Кто породил эту угрозу?

Я еду в город, в центр его, на монументальную и совершенно пустую площадь, где витает дух Рашидова, Брежнева, всего мрачно-опереточного Политбюро тех недавно прошедших лет. Здесь всё настолько огромно, что человек кажется муравьём. Я не стал подходить к самому пьедесталу, вздымающему каменного вождя с воздетой стандартно рукою, размер ладони которой приближается к метру.

На спуске в метрополитен встретил молодых темнокожих иностранцев, белозубых, смеющихся, с фотоаппаратами, болтающимися на длинных чёрных ремнях. Двое выбежали вперёд – сниматься, в оставшейся группе вскинулось несколько полароидов. «No, single», – попросил посторониться товарища один из студентов, желающий запечатлеться на фоне вождя один. Видимо, эти негры испытывали примерно то же, что и я, находясь на абсурдной парадной площади в центре изрытого траншеями непрекращающейся стройки города.

 

Но, всё-таки, весна! Волны ожиданий и желаний захлестнули мою озябшую на севере душу. Проезжая в троллейбусе мимо строящегося, почти законченного высотного дома весьма оригинальной сейсмостойкой формы – поставленные тесно друг к другу высокие башни – я, глядя на полукруглые окна пустующих ещё пока квартир в этих сказочных башнях, подумал вдруг о молодой узбекской паре, которой предстоит жить здесь. И тут же, в следующее мгновение, поставил себя на место мужа этой молоденькой славной узбечки. Смог ли бы я начать в этом новом городе, новом доме всё сначала? На секунду мне показалось – да! Я не стар ещё и в новом городе, в новой обстановке могу оторваться от всего прошлого. Но память, память – эта усталость души человеческой, сказала мне: «Нет, ты не смог бы начать всё сначала. Тебе казалось бы, всё уже было. И – не так. Молодая девушка будет для тебя непонятной и одновременно простой, как кукла».

Через два часа, пролетая над Ферганской долиной, я заснул минут на пятнадцать. И мне приснился удивительный сон, в котором я прожил всю ту жизнь, о которой столь мимолётно подумал чуть раньше, проезжая мимо строящегося дома в Ташкенте. Но я проснулся в ужасе, когда моя юная жена, прекрасная в голубых прозрачных шальварах, с красным цветком в чёрных, мелко и туго заплетённых косах, приветливо улыбаясь, начала ублажать меня своими развращёнными перстами. Тело сладко гудело, и это гудение перешло в гудение самолёта, в котором я внезапно оказался, выпав из непредсказуемого сна. Справа от меня в узком иллюминаторе покачивалась Фергана, нарезанная как праздничный торт, присыпанный снежной пудрой. Самолёт заходил на посадку.

28 января.

Пожалуй, совершенно напрасно я сюда приехал. Заработка нет, погода холодная, голодаю. Слава Богу, что билет на Ленинград у меня на первое февраля. Через два дня я должен быть уже во Фрунзе. Наби достал мне билет на местную авиалинию Кызыл-Кия – Фрунзе, через горы, как я уже летал летом. Но сейчас надо, чтобы повезло с погодой. Одним словом, весьма авантюрная и дорогая получилась поездка.

В Фергане Наби меня не встретил (опоздал). Вечером, компенсируя свою неловкость, пригласил в ресторан, где мы изрядно надрались. На следующий день я спал до двух часов (одиннадцать по нашему времени) и прочитал вечером неплохую лекцию. Лёг спать на голодный желудок, и чтобы этого не повторилось и сегодня, придётся мне пойти сейчас в ресторан. Наби уехал в Маргилан на поминки, вернётся только в понедельник. Во вторник мы летим с ним во Фрунзе. А завтра два слушателя моих лекций вызвались отвезти меня в Фергану за книгами на воскресный базар. Чего бы я хотел сегодня? Хорошо поесть и выпить в ресторане. Встретить интересного собеседника, а вечером на ночь взять немногословную женщину. Что будет в реальности? Посмотрим…

…Поел и выпил я хорошо, но ни собеседника, ни женщины не нашёл. Смотрел оставшийся вечер телевизор в совершенно пустом холле. Сейчас заварил зелёный чай, что купил два дня назад в Питере на Марата и привёз его Наби в подарок. (Здесь такой чай в дефиците, как хорошие книги в Питере. В среднем в нашей империи есть и чай, и книги, и в достаточном количестве, но – в среднем. Поэтому русские книги надо искать на базаре в Фергане, где их практически никто не читает, а зелёный чай – в Питере, на Марата, где его практически никто не пьёт.) Моя жизнь здесь – смесь роскоши и нищеты. В полное распоряжение отдали мне половину этажа дома, но в коридоре лежат на полу стружки, свернувшиеся свидетельницы прерванного моим приездом ремонта. Меня обеспечили вроде бы всем необходимым, даже электрическими камином и чайником, но бросили в полном одиночестве…

Завтра два юных таджика разбудят меня стуком в окошко и повезут в Фергану.

29 января.

Судя по тому, какую продают на «птичьем базаре» в Фергане рухлядь, азиаты – очень бережливый народ. Здесь можно купить всё – в диапазоне от новых «жигулей» до шарика от сломанного подшипника. Не ожидал я, что куплю в этом сердце Азии томики Волошина и Пастернака и что эти маленькие, прекрасно изданные аккуратные книжечки будут лежать здесь чуть ли не навалом.

Камель и Ином приехали за мною с опозданием минут на двадцать. Я уже выходил на замёрзшую баскетбольную площадку, где, помню, летом, полгода назад каждый день делал зарядку. Сейчас на ней лежал кое-где снег. Утро было прозрачно и обещало удивительный день. Солнце выходило из-за цепи каменных гор в каком-то зеленоватом блеске.

Дорога в Фергану была очень живописна. Ряды одноэтажных строений вдоль неё говорили не о достатке, а о мудрой осторожности их обитателей. В этом был древний восточный колорит, и не к месту выглядело здание восьми- или девятиэтажной больницы, ближе к центру города. Раньше можно было, глядя на эти неуместные высотные творения, испытывать смешанное чувство сожаления и гордости: умеем всё-таки хоть что-то, например, строить в сейсмоопасных зонах лучше, чем наши неучёные предки. Последние землетрясения в Армении и Таджикистане обнажили не мастерство, а преступность строителей, возросшую за годы большевизированной советской власти. Эта власть развратила всё, лишив каждого человека элементарной самоответственности. Не ответственности перед государством, которая в настоящей мере не развилась, да и не должна, пожалуй, развиться у нормального человека, а ответственности перед своей совестью, перед близкими, перед людьми, с которыми живёшь и для которых ты делаешь то, что профессионально умеешь. Вера в социальную защищённость столь велика, что иному кажется – выполняй всё по закону, согласно инструкции, а ещё лучше, согласно слову начальника – и всё будет в порядке: недостроенные дома не рухнут, недоучившиеся инженеры не подведут, недобросовестные стражи закона и порядка не злоупотребят. Даже самому строителю с семьёй в такой недостроенный дом поселиться не страшно: ведь всё согласно проекту, а то, что цемент слегка украли, так ведь это для себя и чуть-чуть, и главное – прораб свое дело знает.

В самом совершенном, технически развитом обществе человек должен чувствовать себя хоть на узком участке фронта наедине с грозной Природой и должен знать, что этот узкий участок – его, если он допустит здесь промах, враждебная сила стихии ворвётся в дом человечества и натворит там бед.

Гудение рынка в Фергане. Многочисленные мелодии с лотков продавцов звукозаписи. Очень вкусная еда и недорогая: плов, шашлыки, чай, какие-то удивительные колобки-пирожки с мясом и луком – сочные и горячие. Вот что происходит на частном рынке, где человек встречается не с государством, а с другим человеком.

Победив всех социальных врагов своих, большевики оказались беззащитными перед враждебными силами Природы, в том числе и человеческой.

Завтра – последний полный день в Кызыл-Кия. Встану, когда проснусь. Пойду пешком на рынок. Куплю подарки сыну и дочке. Пообедаю в какой-нибудь чайхане. В четыре часа прочту последнюю лекцию часа на два – два с половиной. Вечером поужинаю в гостинице. Послезавтра в одиннадцать вылетаю во Фрунзе. Думал ли я когда-нибудь, что буду читать: «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе, расшиблась весенним дождём обо всех», – в холодной комнате на краю Киргизии у подножия каменных гор.

30 января.

Даже не верится, в книжном магазине купил сегодня прозу Набокова («Машенька. Защита Лужина. Приглашение на казнь. Другие берега»), Олешу, Сологуба («Мелкий бес»). Это было как в сказке. Поздравляю! А до этого прогулялся по сверкающему лужами на солнце городу, весенний воздух которого, казалось, готов был впустить в себя первых бабочек.

Ждать неизбежное – нет ничего хуже для человека. А между тем приходится заниматься этим всю недолгую жизнь. Правда, глобальная неизбежность смерти скрашивается неизвестностью и не мешает наслаждаться чувством времени. Скорее, наоборот! Но мелкие события, про которые всё заранее ясно, мстительно не дают покоя. Они уносят сознание из переживаемого им мгновения в какое-то абстрактное будущее, в котором они должны произойти. Стоит ли говорить, что такое будущее так никогда и не наступает…

 
                                     * * *
 

…Я летел через Москву в Фергану и далее к горам Киргизии. До ночного рейса было ещё около часа. Друг провожал меня, и мы стояли на втором этаже аэровокзала Пулково, разговаривая ни о чём. Облокотясь на перила, глядели в калейдоскоп суеты у регистрационных стоек, сменяющейся упорядоченным шествием посуровевших в лицах пассажиров к выходам на посадку. Конечно, это не врата ада, но какую-то часть надежды, проходя в длинные тоннели, невольно приходится оставлять. Поэтому так хорошо вспоминать прошлое при расставании в аэропорту. Хаос былых событий вдруг обретает стройность времени и наполняется ошеломляюще ясным значением. Хотя, на самом деле, это всего лишь игра памяти, прячущей в своих глубинах обломки несбывшихся надежд и выносящей на поверхность то, что и так с тобою. Не этим ли объясняется поразительная точность обратных пророчеств?

Объявили посадку. Я простился с другом у тоннеля и ушёл, не оглядываясь. Однако после необходимого досмотра на входе в зал ожидания подумал: что это я дурю, надо помахать рукой, снимая этим тривиальным жестом – словно попытка протереть тускнеющее стекло – многозначительность разлуки. Оглянулся – видны были только ступеньки, по которым я только что сбежал вниз, и жёлтые туфли на верхней. Я присел на корточки, наклонил голову к самому полу – не знаю, что подумали другие пассажиры или работники аэропорта, но фигура друга выросла для меня почти в полный рост, фиолетовым фертом, только без головы. Видна была даже его рыжая борода, но ни лица, ни глаз, как я ни припадал, соблюдая, впрочем, приличия, к цементному полу, увидеть не удалось. Помахать рукою было некому, слишком поздно. Джинсово-фиолетовая «Ф» была последним знаком оставляемого мной города, которым он обратился ко мне.

В самолёте, стареньком Ту-134, первый салон был занят иностранцами, по виду – студентами, отправляющимися домой на каникулы. Проходя сквозь узкое пространство между рядами кресел, я обратил внимание на худую длинноногую негритянку с красивым европейским лицом. Она стояла в проходе, подыскивая себе место, и мне пришлось, чтобы пройти мимо, передвинуть её точеную шахматную фигурку, чуть притронувшись ладонями к ускользающей талии этой эбеновой дочери чужой расы. Заняв своё место во втором салоне у потрескавшейся от времени линзы иллюминатора, я приготовился вздремнуть часок – ведь по времени была глубокая ночь, обмелевшая, впрочем, в этот июньский день до полного исчезновения в наших широтах, – как вдруг лёгкое, словно вздох, качание кресла слева от меня и волна знакомого уже запаха духов заставили обернуться.

Положив голову на крахмальный чехольчик кресла, загадочная негритянка смотрела тёмными лучистыми глазами мимо меня в иллюминатор, сохраняя волшебное спокойствие на лице, даже когда в продолжение нескольких секунд я бесцеремонно разглядывал его, следуя доброму правилу – запоминать прекрасное при жизни. Наконец, решился заговорить, причём во всё время молчаливого созерцания её лица я (или мне так показалось мгновением позже?) оттягивал ставшее теперь уже неизбежным (хотя бы из соблюдения приличий) словесное обращение выбором языка, на котором было правильнее всего обратиться: скорее всего, это должен был быть французский, связывающийся в моём сознании с галантным неоколониальным покорением чудес юга Западной Африки, но я его не знал, немецкий совершенно не шёл моей соседке, и я остановил свой выбор на нейтральном:

– Do you speak English?

– Yes, a little, – откликнулась девушка.

– May I ask you?

Мягкий кивок согласия, чуть усилившееся любопытством лучение глаз и невольная, хоть и сдержанная улыбка, возникающая на лице произносящего: «Yes», —были мне ответом.

– Where are you from?

– Panama.

Мгновенно всё переиграв, стерев с полей воображения почти построенный замок будущего знакомства с бегающими по его лесенкам и стропам от башни к башне вопросами – ловкими и усердными строителями завязывающейся беседы – я, словно кристалл в руке повернул, перенёсся от юга Западной Африки в Центральную Америку и напрямик продолжил:

– You are very beautiful.

– О-о-… – улыбнулась девушка. – Thank you.

Тут мне стало стыдно за свой английский. В нём я чувствовал свою провинциальность по сравнению с латиноамериканской негритянкой, которая, как мне показалось, уже заметила, что знает язык лучше меня. Впрочем, может быть, и нет. За исключением скверного произношения я мог и не выдать своего бессильного незнания, поскольку каждую фразу обдумывал по полторы-две минуты, отворачиваясь при этом к иллюминатору, делая вид, что рассматриваю сквозь него великолепно грудящиеся белоснежно-розовые облака. Но как разнилось то, что я хотел сказать своей соседке, выражая ей восхищение не только видом за иллюминатором, но и ею, и то, что я скупо-бесстрастно говорил. Может быть, это было и к лучшему. Молчаливость сразу после первого признания интригует женщину. Так я мог показаться ей задумчивым шведом с дымчато-голубыми глазами, вся страсть которого выразилась в одной только фразе, третьей по счёту из произнесённых: «You are very beautiful», – но меня беспокоило, что она примет меня за невежду, не знающего толком даже английского. Тогда я обратился к ней по-немецки:

 

– Sprichst du Deutsch, schönes Mädchen?1

– Not understand. Не понимай! – ответила она, и всё сразу стало просто. Мы перешли на русский.

Поговорили о её родине, наркотиках и генерале Норьеге. Узнав, что она католичка, я подарил ей оказавшуюся у меня открытку с изображением Христа, окружённого детьми разных рас и народов.

– Смотрите, вот это – вы, – указал я на смешную негритянскую девчушку. – А это – я, – щёлкнул пальцем в желтоволосого мальчугана рядом. – И как хорошо нас объединяет любовь, – закончил обобщающим жестом ладони, остановив её напротив Христа.

Она завертелась, заёрзала в кресле, прижалась своей рукой к моей так, что я почувствовал латиноамериканский жар её тела от локтя и до плеча, услышал её дыхание у своего уха, увидел искорки в тёмных глазах, возжелал острые фиолетовые колени, с которых, поднявшихся от резких движений, соскользнул чёрный шёлк широкого платья. Тут бы обхватить соблазнительное колено ладонью, но на подоле юбки я заметил сомнительное белое пятнышко, сбившее мой порыв, и которое она тут же принялась оттирать быстрыми чёрными пальчиками, накидывая другой рукою скользкий подол на ноги.

– Вы едете домой?

– Да, завтра буду в Панаме.

– А я – в Фергане, – я показал ей руками воображаемый глобус и диаметральные точки на нём. – Мы будем на Земле завтра – вот так.

– Дальше некуда, – засмеялась она.

– И удивительно, как близки мы сейчас.

– Да, – она вложила свою руку в мою. – Будем спать? – откинула голову, опершись затылком о подушечку кресла, закрыла глаза.

Зелёные лучи уже более московского, чем петербургского солнца, поднявшегося над синим козырьком панцирных, похожих на драконов туч, гасли в её длинных густых ресницах, переливаясь всеми цветами тёмной радуги. На полчаса мы заснули вместе. Всё-таки была глубокая, хотя и сверкающая солнцем, ночь.

Прилетели в Москву. Я, как истый француз, помог хрупкой латиноамериканке снести вещи по трапу.

– Только осторожно, – кокетливо улыбнулась она, повернув ко мне изящную свою головку.

И – ничего дальше. Расстались. В этом-то и состоит европейское воспитание: не жалеть приветливости и дружбы, заведомо зная, что это всего лишь встреча на час, один из полумиллиона в жизни.

В Москве я не был девять лет. И никогда так рано не оказывался в центре города. В семь утра я спускался уже по ступенькам эскалатора метро «Динамо», где неотличимо смешался с толпой спешащих на работу. Вышел на «Площади Свердлова». Пройдя Дзержинскую и Новую, оказался на Красной.

Было удивительно прозрачное утро. Милиционеры, иностранцы, а также спешащие по нарисованным на брусчатке проходам мелкие кремлёвские служащие чуть ли ни в равных количествах представляли здесь в этот ранний час цивилизацию. Рабочие швабрами мыли розовое тело мавзолея. Милиционеры скучали. Иностранцы готовили видеотехнику, чтобы запечатлеть смену караула, который проследовал сразу за боем часов на Спасской башне, ненамного предваряя слаженное стрекотание вскинувшихся синхронно камер. Любопытно, на родине этих благообразных старичков и старушек с дорогими камерами в руках пытаются, насколько это возможно, придать признаки жизни в театрах восковых персон куклам, у нас же – живых кремлёвских курсантов в карауле окукливают муштрой до полной иллюзии исчезновения жизни, разве что кого-нибудь из марширующих предательски подведёт щека с конвульсивно дёрнувшимся мускулом – та случайность, за воспроизведение которой дорого заплатили бы мастера восковых фигур. Возможно, имитировать жизнь с помощью мёртвой материи не более сложно, чем подчинить жизнь механике мёртвого? Во всяком случае, и то, и другое почитается за искусство, поскольку создаёт иллюзию воскрешения. Вот и курсанты у Спасских ворот вдруг разом ожили, выйдя из слитного оцепенения, и ушли более-менее обычным человеческим шагом под арку.

Тут мне посчастливилось увидеть вспыхнувший в складках времени, причудливо собранных на пространстве площади, уголок старой доброй Москвы, города Долгорукого и Годунова. Это случилось на крутом скате холма между храмом Покрова и кремлёвской стеной, вытыкающейся красными зубьями из юной немятой зелени сырого вала. Я стоял у пустого крыльца храма, аляповато расписанного розово-голубыми херувимами и жёлтыми жар-птицами. Крыльцо было совершенно пусто, без всяких вещественных примет времени, обтекающего его чистой струёй, и оттого была полная иллюзия, что в следующий момент хрустальный колокол воздуха в нём раздаст, раздвинет вокруг себя тело боярина в шубах или убогого в рубище, но только не сотрудника исторического музея в строгом европейском костюме. Появившийся служащий перечеркнул столетия, вызванные тенью прозрачного утра из доброй человеческой старины в этот потерявший ныне всякий разумный смысл и облик город.

Но неуничтожима жизнь, как мускул, дёргающийся на щеке машинно марширующего курсанта. Вот и сейчас, возле самой строгой площади мира, в двадцати шагах от Спасского чрева, на зелёном газоне земляного вала с вытыкающимися из него красными зубьями кремлёвской стены – я не поверил своим глазам… чудо! – спят люди, и некоторые из них уже просыпаются. Это гости столицы, что ли, не нашедшие в ней другого приюта, кроме как у подошвы Кремля? Заботливая мама занесла своё закапризничавшее чадо, сдёрнув с него предварительно штанишки, над зелёным валом, подпирающим Спасскую башню, и моча младенца укрепила мощь Московского Кремля. Значит, не всё потеряно, подумалось мне, коли утренний город может так мило улыбаться, иронизируя над гнетущей серьёзностью задымленных картинных далей, открывающихся с этого исторического, но не потерявшего чувство юмора московского уголка.

Далее Москва крутилась передо мной литературно-исторической каруселью, вращение которой было усилено энергией сжатости моего времени между мирами Петербурга и Ферганы. Весь путь от аэровокзала до аэропорта я продремал в автобусе, просыпаясь только от толчков торможения на перекрёстках, благодаря которым и увидел по очереди чугунные восклицательные знаки памятников Горькому, Маяковскому, Пушкину и Юрию Долгорукому, последний похож был, впрочем, более на чёрную бесформенно растекшуюся в воздухе кляксу. Красная площадь просматривалась сквозь Исторический проезд и была, в отличие от раннего утреннего часа, совершенно обычна, то есть полна народу. Днём туда хлынули все те многочисленные паломники советской веры или неверия, что удерживались до девяти утра милицией в прохладе Александровских кущ. А вот и дом на набережной проплыл мимо сквозь толщу стекла и времени. Кинотеатр «Ударник», словно сжатый кулак, поддерживающий соседа. Замоскворечье. Большая полянка… Здесь сон окончательно одолел меня.

В Домодедово провёл в ожидании рейса около часа. Смотрел торговлю и игру, шедшие весьма бойко. Купил два полуподпольных календарика, без красных дат в кирпичиках месяцев, но с накрашенными голыми девицами на обороте. Брюнетка на оттоманке, покрытой персидским ковром, и блондинка с глупой улыбкой, обнимающая ладонями и ногами мохнатую пальму. Обе девочки, согласно последней фототехнической моде, поджали животики, отчего груди их стали вдвое пышнее, и смотрят с вызывающей волнение наглостью: словом, фотограф своё дело знает. Интересно, кому (не японцам ли?) принадлежит идея связать вместе эротику и время, поместив изображения раздетых девиц на календарях? Во всяком случае, есть в этом не лежащий на поверхности и волнующий ум смысл.

1Вы говорите по-немецки, прекрасная девушка?