Czytaj książkę: «Берега дождя: Современная поэзия латышей»
Александрс Чакс
Aleksandrs Čaks
(1904–1950)
В русских переводах – Александр Чак. Первый латышский поэт европейского масштаба. Вернее, европейский поэт, писавший на латышском языке. Если заменить в его стихах Ригу на, скажем, Прагу, ничего не случится. Приняв историческую схему, согласно которой Возрождение вернуло в обиход церквей и анштальтов живые языки, по аналогии можем сказать, что Чак заставил латышскую поэзию говорить нормальной человеческой речью. А заодно научил ее петь, смеяться и плакать. Единственный подлинно большой латышский поэт, востребованный в Латвии русскоязычными. Символ есенинской чистой поэзии, культуры Латвии, ее золотого века.
Мороженое
Мороженое, мороженое!
Как часто в трамвае
ехал я без билета,
лишь бы только купить тебя!
Мороженое,
твои вафли
расцветают на всех углах города
за карманную мелочь,
твои вафли,
волшебно-желтые,
как чайные розы в бульварных витринах,
твои вафли,
алые, как кровь,
пунцовые,
как дамские губы и ночные сигналы авто.
Мороженое,
наилучшие перышки
я продал ради тебя,
самые редкие марки
с тиграми, пестрыми, как афиша,
жирафами длинными, тонкими, как радиобашни.
Мороженое,
твой холод, возбуждающий, как эфир,
я чувствовал
острее,
чем страх или губы девушек,
ты,
указатель возраста моей души,
вместе с тобой
я учился любить
всю жизнь и ее тоску.
Современная девушка
Я встретил ее
на узенькой улочке,
в темноте,
где кошки шныряли
и пахло помойкой.
А рядом на улице
дудел лимузин,
катясь к перекрестку,
как будто
играла губная гармошка.
И я повел ее – в парк —
на фильм о ковбоях.
У нее
был элегантный плащ
и ноги хорошей формы.
Сидя с ней рядом,
я вдыхал слабый запах
резеды
и гадал,
кем бы она могла быть: —
парикмахершей,
кассиршей в какой-нибудь бакалее?..
Трещал аппарат.
Тьма пахла хвойным экстрактом,
и она рассказала,
что любит орехи,
иногда папироску, секс,
что видела виноград лишь за стеклом витрины,
и что не знает,
для чего она живет.
В дивертисменте
после третьего номера
она призналась,
что я у нее буду, должно быть, четвертый любовник.
В час ночи
у нее
в комнатенке
мы ели виноград
и начали целоваться.
В два
я уже славил Бога
за то,
что он создал Еву.
Продавщица
В красивейший магазин на бульваре
Зашел, чтобы выбрать носки.
Мне их подавала
барышня среднего роста
овальными ноготками, блестящими, как маслины.
И руки,
сортировавшие пачки,
пахли патентованным мылом
и какими-то духами среднего достатка.
Пожалуй, чуть великоват
был вырез платья,
ибо она была из тех,
что после четвертой рюмки
доканчивают сигарету партнера,
рассказывают армянские анекдоты
и целуются при свете.
Я, нагнувшись, шепнул ей:
«Сегодня вечером в десять
в Жокей-клубе,
десятый столик от двери».
– Да, – сказала она
и взяла за носки
на двадцать сантимов меньше.
Улица Марияс
О, улица Марияс,
монополия
еврейских пройдох
и ночных мотыльков —
дай, я восславлю тебя
в куплетах долгих и ладных,
как шеи жирафов.
Улица Марияс —
бессовестная торговка —
при луне и при солнце
ты продаешь и скупаешь
все,
начиная с отбросов
и кончая божественной человеческой плотью.
О, я знаю,
что в теле твоем дрожащем
есть что-то от нашего века —
душе моей – коже змеиной —
до боли родное;
полна звериной тревоги,
ты бьешься, как лошадь в схватках,
как язык пса,
которому жарко.
О, улица Марияс!
Еврейка
В вагоне
жарком, как калорифер,
напротив
меня
сидела – еврейка.
Ее глаза
были влажны,
как два блестящих каштана,
а бедра
под юбочкой,
короткой, как день декабря,
перемалывали мое сердце.
Она широко улыбалась —
мне, гою,
и зубы ее пылали,
как буквы,
из которых сложена фраза:
– Я страстная женщина.
Закон своих дедов
она преступила
легко,
как порог,
как плевок на асфальте.
Я
сел с нею рядом
и взял
в ладони
под душистым пальто
ее руку,
цветущую,
как тюльпан.
И моя нога
прилипла к ее колену,
словно марка к конверту,
словно к телу хвостик мочала.
Уже проклюнулось утро
из огромного яйца ночи,
когда мы оставили тихо
небольшую гостиницу.
Прощание с окраинами
Окраины, с мной повсюду вы.
Я пью до дна хмельную вашу брагу,
И мне за это мягкий шелк листвы
Стирает с губ оставшуюся влагу.
Я ухожу, и пусть речной песок
Присыплет золотом мой след в полях бурьяна,
Едва лишь вечер, важен и высок,
Откроет совам глаз сквозные раны.
Я не грущу – так сильно я устал.
Вот только у забора на колени
В последний раз упал и целовал
Я золотые слезы на поленьях.
Две вариации
1
Рига.
Ночь.
Желтки фонарей плавали в лужах.
Дождь
пересчитывал вишни в окрестных садах,
выстукивая на листьях фокстрот
и швыряя косточки в воду каналов.
Даль
чернела окном,
укутанным плотной тканью.
Что же мне делать
в такую ночь,
когда надевают галоши?
Скрести душе подбородок,
играть клавиры на нервах?
Как устриц, глотать тоску?
И я пошел
на Московскую улицу,
в бар, где толкутся жулики и проститутки, —
грустить.
Лампы Осрама —
янтарно-желтые серьги —
качались над моей головой.
Мороженое, тая
оранжевым яблоком,
расплывалось
на блюдечке из хрусталя,
как вытекший глаз.
Где-то вакхически
выла цитра.
Ночь
сжала овальный бар
в объятиях свистящего черного шелка.
Ближайшая липа
уронила свой лист
на мой одинокий столик.
Я, взяв его в руки,
целовал долго-долго:
потому, что было у меня взамен
ничьих губ.
Губ?
Почему же я должен
целовать только губы?
Почему не могу
целовать
этот столик,
прохладный и чистый, как девичий рот;
стену,
ту самую стену,
над которой нависла
женская туша,
белая, как перетопленный жир?
Ах, зачем губкам девушек
отдана
монополия
на мой закипающий рот!
Должно быть, затем,
чтобы я здесь сидел,
один на один
с неизбывной тоской,
и слагал эти странные строфы
о себе,
которому нравятся
губы девушек больше всего на свете.
2
Рига.
Ночь.
Пробило
двенадцать.
Оранжевые лилии фонарей
внезапно увяли.
Тьма
окутала лужи
черным блестящим шелком.
Как же мне встретить утро?
Есть сливы,
пощипывать вату воспоминаний,
танго
выстучать на зубах,
из блюдец лакать тоску?
И я пошел
в сомнительный бар,
где не было вощеного пола,
где толпились воры и потаскушки, —
грустить.
За столик
в углу
уселся,
как причетник, постен и сух.
В бокале
передо мной
отцветало пиво
оранжевой пеной,
но губы мои
были пустыми и жадными,
как береста.
Зачем же я
здесь сижу?
За окнами
взмахом крыла
налетало время,
когда девушки ждут
жалящих поцелуев,
прикосновений рук,
что помогут им снять башмаки,
расстегнуть на боку платье;
и стянутые чулки,
как брошенную змеиную кожу,
раскидать по углам.
Зачем же я
здесь сижу?
Что я – схоронил свою мать?
Или меня предал друг, и я плачу?
Чак, что ты прячешь?..
Почему
ты не можешь
свою сверлящую, жгучую боль
и печаль
выкричать всем,
как сирена с утеса?
Встань
и скажи,
сколь невыносимы
для тебя эти пары,
скользящие мимо,
извиваясь с болезненным жаром,
словно, танцуя, они бы хотели раздеться;
что тебе уже некуда деться —
скажи, что свет этот алый
колет глаза твои
острым кинжалом —
скажи!
Что,
молчишь,
тебе страшно?..
Может, ты думаешь,
что слова здесь
уже не нужны,
здесь,
где повсюду плавает
алый дым,
визжит музыка,
а девки шепчут,
нет – орут
алчным взорам мужчин
только изгибами бедер,
сиянием голых колен
и томленьем грудей, —
так ты полагаешь?
Смешно!
Ты
сидишь,
постен и сух, как причетник,
но – наблюдаешь,
не пожал ли плечами хозяин,
не смеются ли половые,
и шлюхи,
вон там,
не качают ли жалостно головами:
– Бедный поэт,
он болен
или ранен в неприличное место, —
Шут,
хочешь пугалом стать?
Встань и хвати,
хвати кулаком по столу,
так,
чтобы пивная кружка
исполнила пируэт,
словно подстреленный заяц,
чтобы подпрыгнула
ваза с цветами
и хрястнулась об пол,
сверкая осколками,
хвати кулаком
и скажи:
– Эй, вы,
считающие,
что я немощен,
вы,
преходящие,
серая накипь,
червивый плод,
опавший до срока,
вы —
если я
не запускаю глаза
каждой встречной девчонке под кофту,
если я
не бросаюсь за каждым
только что снятым с плиты поцелуем
в ближайшую подворотню —
вы – ничтожества – думаете,
что я не знаю любви?
Нет,
я сам поклоняюсь идолу страсти,
я люблю;
люблю и буду любить всегда,
но только
в своей любви – я вечности жажду!
Олафс Стумбрс
Olafs Stumbrs
(1931–1996)
Спасаясь от ударов сталинского молота по гитлеровской наковальне, осенние беглецы 1944 года пересекали чужие рубежи со строчками Чака в голове и Латвией в сердце: и мальчик вместе с родителями оказывается в Германии, откуда позже переселится в Америку.
Его стихам присущи декларируемая сдержанность – так купальщик, входя в море, пробует ногой воду – и легкий акцент. Ностальгия, их доминанта, звучит сильно и страстно, но, думаю, останься Стумбрс на родине и переживи послевоенный геноцид, сумел бы заштопать своей поэтической иглой и более значительную из трещин мира, проходящих, согласно Гейне, сквозь сердце поэта.
Зеленый день
Я хочу Тебя,
как мохнатый червяк хочет свежий капустный лист:
прирожденный эстет, он несет
не столько разрушительную силу обжорства,
сколько желание выточить изящное кружево и
так превратиться в бабочку.
Я хочу Тебя,
как серый морской валун хочет нежный борт корабля:
смиривший гордыню, он ждет
отнюдь не паники пассажиров в спасательном шлюпе,
не агонии судна, встающего на дыбы, прежде чем
кануть в гремучую бездну, – нет,
из глубины взывающий к радуге, он
хочет в кои-то веки иметь ее рядом с собой,
а если она окажется масляной пленкой,
пусть на миг успокоит тревогу волн.
Я хочу Тебя —
за окнами мимо
летним зеленым днем
проходит предместье.
В эту минуту, на этом месте
ты не мадонна, не прима и не очень-то неповторима.
Но одна. И невозможно единственна.
О девушках
Вы вправду хотите знать – как?
Ладно. Рассказываю. Что тут уметь?
Позолоченная цепочка
у меня от карманного хронометра деда. К ней
как член корпорации (но не совсем
как член корпорации) я
подвесил брелок – живого льва,
нубийского желтого бас-баритонального льва,
который, стоило мне распахнуть пиджак,
возбужденно рычал
на солнце.
Да, а вместо часов
на конце цепочки
я носил Африку.
Когда я, под рык льва,
вынимал ее из специального часового кармашка,
почти каждый раз
какая-нибудь девушка
останавливалась и спрашивала:
«Скажите пожалуйста, что это у
Вас там на конце цепочки?»
«Африка, – отвечал я, —
и не желаете ли сходить со мною
в кино?»
Вот так я работал тогда:
без хитростей.
Исповедь
во всем
эротика, и те, у кого нет своего
авто, будут звать Тебя погулять в ночных испарениях
пляжа, и те, что не сочиняют
стихов, скажут: «Ну так останься у меня
этой ночью», а те, что стыдятся задрать Твою полосатую
юбку, вместо этого задерут
нос, и это тоже
способ, каким природа празднует свой
триумф. Но поздно ночью, если тьма
крови раскачает кровать как внимательный, нервный
прибой, все мы, привычно радующие друг друга
животные, вновь обретем
покой: кто-то в годами разыскиваемых руках, кто-то —
в иных. Ну и что? В такой
темноте все
руки, словно коты из
пословицы, одинаково
серы, а до утра
далеко —
весна не подходящий сезон
для поэтов. Ежезимно я пил,
например, за упокой души
моей милой, и тем мелодиям, что умел
извлечь из стебельков лилий, прохладнейший
кларнетист мог лишь позавидовать. Но когда в мае
желтые тюльпаны горят даже в мертвом песке
дюн, когда с каждой
волной на берег выносит
мальков, округленными ртами громко поющих о весне средь
зацветших водорослей, – тут я действительно ощущаю себя
не в своей тарелке: прошлогодний снежный болван, забывший
растаять вовремя, когда золотые губы
солнца восторженно прижались к его угольным
глазам —
желтая корова объедает траву с
пригорков, в мелеющих ручейках ил баламутит
рыба, танцуя особенный Данс
Макабр, моя самая гордая не
гонит меня, когда я целую ее влажные щиколотки в тени
подсолнуха, а я униженно принимаю
все, бормоча что-то о еще не сбывшемся
лете —
в последнее время обилие
девушек – это лишь способ стереть
свою память: преувеличенно розовые, большие
резинки, ластящиеся ко мне до тех пор, пока
снова кто-нибудь не постареет, профиль,
грубо намалеванный яркой губной
помадой, не исчезнет с очередной страницы моей
души, пока, наконец, не стану
чист, пуст, прохладен —
неплохо бы ночь напролет болтать на
языке китайских мандаринов с узкоглазым пожилым
человеком, еще лучше наблюдать,
как засыпает мир под синим крылом коршуна, лучше всего,
ростом опять в три вершка, встать у серой раковины
на кухне, смывая с пальцев темные
пятна, оставленные сорванных одуванчиков едким
соком —
Пока что я не умею кататься на коньках
1939 год.
Светлы, как тропка в снегу,
семь лет у меня за плечами.
Легко, как снежинка, вот-вот
на них упадет и другой.
(Просто невыносимый размер!
Не место здесь классическим ритмам.
Я же сын Балтики,
а не Средиземноморья или Эллады.
Где метроном? Подать сюда метроном!
Хочу сменить ритм.)
У нас не стоял дома VEF.
Наш приемник, носивший имя Leibovics,
в ту зиму ежедневно расхваливал латышей.
Со всех ледовых площадок города
на меня вещал Лейбовиц.
«Украшенный коньками Берзинь, латышский исполин…»
А вскоре на обложке журнала «Отдых»
его
– не Лейбовица —
фото: розово улыбающийся человек с венком, как на Лиго,
и круглым блюдечком на ленте через плечо:
«Наш (европейский) заводила – латыш в очках…»
(Ну, может, так не было, но та эпоха еще не
приохотила меня к чтению.)
Берзинь! Латыш!
(Тогда это не казалось экзотикой: представитель могущественнейшей
нации в мире, – чему удивляться!)
Неделями
в ту жестокую, роскошную зиму
люди разгуливали
со свежими Берзинями на устах.
(Нехорошо, – скажешь ты: «со свежими Берзинями» – как людоеды?
«…с именем Берзиня» тоже не очень:
как книжные черви. Дальше —)
В ту зиму я был
гениальным актером,
тончайшим лириком,
великим магом.
(Знаменитым, спрашиваешь? С чего бы – все
нормальные дети в этом возрасте таковы.)
Как актер,
раскатывая по полу в носках в теплой комнате,
я становился Берзинем, Табаком, Бите
и – раз – викингом Белангрудом, —
но упал.
Как поэт-лирик, я мечтал быть
славным норвежским мастером,
Нильсом (Олафом) Энгестангеном;
Серебряный Кузнечик Севера,
он пел коньками на льду.
Как волшебник со средствами…
(Ну, я обладал капиталом в старинных дензнаках, монетах,
катать по паркету. Итак —)
Как магом со средствами,
мной, что ни день,
дома
устраивались широкие соревнования.
Сейчас
вдруг,
абсолютно спонтанно и – о, это-то важно! —
без какого-либо принуждения и угроз,
я
признаюсь.
Помните, той зимой
почти каждая улица
оглашалась ликующим
чиханием горожан,
хриплым лающим кашлем.
Вы полагаете, той зимой —
была виновата погода?
Нет же,
виновен
я,
ибо ежедневно,
согласно моим предписаниям,
сама не зная того,
вся живая Рига
– свободный вход, никакого выхода —
часами
мерзла, дрожа
на просторных трибунах
ледяного ристалища
на гладком полу
нашей спальни.
(Я должен был когда-нибудь это сказать! Ведь невозможно прятаться
бесконечно. И так все эти мрачные десятилетия
я боялся, скрывался… С чего бы, вы думали, я эмигрировал
в возрасте тринадцати лет? Дальше —)
О, мои соревнования, мои герои!
Олаф Н. Энгестанген,
на взгляд неволшебника всего лишь
испанский пиастр 1633 года,
как правило, обгонял
Бите, игриво поблескивавший царский рубль,
и даже Берзиня – тяжелый, толстый (латыш!)
пятак, словно бы топором
вырубленный из бронзы
в 1792 году.
Едва ли не каждый раз
мой Энгестанген
пересекал ленточку первым,
первым
торжествующе прячась
в тень платяного шкафа.
Тогда я
вскакивал с пола,
каждый раз салютуя деревянным мечом
– латыш Олафс Энгестангенс Лейбовицс —
чтобы в честь нас всех
в полный голос
пропеть гимн Норвегии:
три лучших куплета из
«Только у Гауи».
…………………
Да,
но я по-прежнему не умею кататься на коньках.
Darmowy fragment się skończył.