Czytaj książkę: «Узел на зиму»
Глава 1. Чайник
Домовый узел рвётся всегда не там, где ждёшь.
Я ждала, что он разойдётся по шву — там, где я в прошлом году торопилась и три оборота положила слабее, чем надо. А он разошёлся по нижнему краю, у самой дверцы, и по этому я сразу поняла, что дело не в нити, а в сырости.
Марья Ильинична, у которой я чинила узел, стояла у меня за спиной и дышала в затылок.
— Ну?
— Сейчас.
— Ты уже полчаса сейчас.
— Я сорок минут, — сказала я. — И если вы будете дышать в затылок, я буду пятьдесят.
Она отошла и села на табуретку, и табуретка скрипнула, потому что у неё в доме скрипит всё, включая саму хозяйку.
Домовый узел — это сорок оборотов шерстяной нити в печной кладке, три цвета: белый, овсяный и тёмно-красный. Белый держит тепло, овсяный держит сухость, красный держит нрав.
Нрав — это не выдумка. В доме, где узел в порядке, люди не ссорятся из-за ведра. Я не знаю, почему так; я знаю, что если не вязать красный цвет, то через месяц хозяйка будет плакать на кухне, а её муж будет хлопать дверью, и оба будут уверены, что дело в чём-то другом.
Я распустила нижний край, выбрала нить, отмерила.
— Марья Ильинична.
— Что?
— У вас под полом мокро. Не справа, где труба, а слева, где ничего нет.
— У меня там ничего нет.
— У вас там мокро, — сказала я. — Я могу перевязать нижний край, и он простоит месяц. А потом разойдётся снова, потому что сырость никуда не денется, и вы придёте ко мне и скажете, что я плохо вязала.
Марья Ильинична помолчала.
— И что делать?
— Открыть пол и посмотреть.
— Там же фундамент.
— Там дыра под фундаментом, — сказала я. — Я вижу по кладке. У вас в предыдущую зиму чайник не кипел?
— Не кипел, — сказала Марья Ильинична упавшим голосом.
— Вот.
Свой чайник я получила в наследство вместе с лавкой, и он был единственный в Яре, который кипел всегда, даже в оттепель, потому что я чинила его сама.
Дом зовут теплом, если у него в кипятке нет лени. Мне это объяснила тётка, когда мне было девять, и я тогда не поняла, а теперь понимаю каждый день.
— Марья Ильинична, — сказала я, укладывая последние обороты. — С вас сорок монет.
— За что сорок? За отвалившийся край?
— За узел, — сказала я. — И за то, что я вам сейчас скажу, где ваша сырость.
Марья Ильинична заплатила, поворчав, но заплатила, и я ушла домой по Кленовой, где пахло дымом, селёдкой из лавки Сома и мокрым кленом.
Лавка занимала одну комнату: стол, печь, полки с шерстью, кровать за занавеской и кот.
Кот был рыжий, звался Уголёк и считал себя совладельцем.
— Сорок, — сказала я ему, выкладывая монеты на стол. — За вычетом нити осталось тридцать два.
Кот моргнул.
— Ты хочешь сказать, что этого не хватит.
Кот сел на монеты.
За лавку я должна была две тысячи четыреста монет и платила по двести в месяц, и первая мысль у меня каждое утро была про эти двести.
Тётка уехала в сентябре к сестре в тёплые края, оставила записку и лавку. В записке было три строки:
«Мирра, держи её. В окне не вставляй стекло, у тебя руки лучше. Сом придёт».
Сом пришёл через неделю, и с тех пор приходил первого числа.
Первого числа он вошёл, снял шапку, но не шапкой, а двумя пальцами, как человек, который всё делает с запасом.
— Ольхова.
— Сом.
— Двести.
— Есть, — сказала я.
Он пересчитал, записал в свою книжечку и вдруг сказал:
— У тебя всё хорошо?
Я посмотрела на него.
— А что?
— Идёт слух, — сказал Сом, — что Цех тёплых дел будет менять перечень. И что по нему останется не четыре узловара на Яр, а три.
— А почему три?
— Потому что три удобнее, — сказал Сом.
— Удобнее кому?
— Ну, — сказал Сом, — Цеху.
Он надел шапку и вышел, и я стояла в лавке и смотрела на дверь.
— Уголёк, — сказала я. — Кажется, у нас с тобой неприятности.
Кот спрыгнул со стола и лёг на шерсть. Это у него означало «подумаю о твоём поведении».
Я не умею ждать неприятностей, поэтому в тот же день пошла к Агате.
Агата Плющ шила в передней части своего дома на Медовой, и у неё всегда было жарко, потому что у неё было три шкафа с тканями и печь, которую она топила не прислушиваясь. Узел у неё вязала я, и он держался шестой год, и Агата считала это лучшим комплиментом своему характеру.
— Сом сказал, что будет досмотр и что останется три узловара.
— Ох, — сказала Агата, не поднимая глаз от рукава.
— «Ох» — это что?
— «Ох» — это то, что я слышала месяц назад и забыла тебе сказать, — сказала Агата. — Мирра, у Цеха новый досмотрщик. Молодой. Говорят, из своих, узловар в третьем колене.
— Как в третьем колене?
— Так, — сказала Агата. — У него в родне вязали. И говорят, что его как раз по этой линеечке и выбрали: чтобы смотрел ремесло, а не бумажку.
— И что это значит?
— Что он понимает, что смотрит, — сказала Агата. — А это хуже. Если человек не понимает, можно объяснить.
Досмотрщик пришёл третьего числа, в четыре часа, в белом снегу, в чужих сапогах и с папкой.
Я открыла дверь и увидела человека, который прямо в дверях достал зачем-то часы, потом убрал их обратно, и это было единственное неловкое движение за весь разговор.
— Добрый день, — сказал он. — Гай, Цех тёплых дел. Досмотр по тринадцатому пункту.
— Проходите, — сказала я.
— Я лучше здесь.
— У меня печь.
— У меня предписание на четыре часа, — сказал он, — и я не могу его выполнять в шубе.
— Тогда проходите, — сказала я. — У меня не убирано.
— Я видел, как выглядит неубрано на четырёх досмотрах из шести, — сказал он. — Здесь похоже на работу.
Он вошёл, снял шапку, повесил её на крючок сам, без приглашения, и потом всё время держал руку на папке, как держат за руль.
Уголёк сразу ушёл под стол.
— Вас как зовут? — спросил он.
— Вы пришли по перечню, — сказала я. — В перечне есть моё имя.
— Там написано «Ольхова М.», — сказал он. — И ещё сказано, что лавка переходит по родству третьей рукой.
— Мирра, — сказала я.
— Ольхова Мирра.
— Просто Мирра.
Он записал. Я увидела, как его перо шло медленно, и по этому подумала — довольно глупо, — что у него хороший почерк.
Досмотр длился два часа.
Он мерил сухость кладки рукой — не бумажкой, не прибором, а рукой, приложив ладонь к камню на минуту, и за это я его сразу зауважала, хотя не хотела.
Он просил распустить образец, который я вязала на заказ. Я распустила шесть оборотов, он посмотрел и сказал:
— Здесь слабо.
— Здесь не слабо, — сказала я. — Здесь так надо.
— В книге сказано «натяжение ровное».
— В книге сказано «ровное», — согласилась я. — А это большой узел в бане. У него низ спит в сырости. Если класть ровно, он через месяц сползёт.
— Вы проверяли?
— Я семь лет проверяю, — сказала я. — И у меня в журнале сто двадцать узлов и ни одного возврата.
Он поднял голову.
— У вас есть журнал?
— Есть, — сказала я, и выложила на стол тетрадь.
Он читал журнал сорок минут.
Это была обычная тетрадь: дата, дом, что было, что сделала, сколько взяла, что сказал хозяин. Сто двадцать строк.
— Здесь три записи, где вы перевязывали бесплатно, — сказал он.
— Три.
— Почему?
— Потому что я ошиблась, — сказала я. — Ветрова, у Мельниковой, и в третьем — у Култы, когда я первый год работала.
— Вы записали свою ошибку.
— А что мне было писать?
Он посмотрел на меня, и вот в эту секунду в его лице что-то сдвинулось, и я не поняла, в какую сторону.
— Обычно не пишут, — сказал он.
В конце он достал перечень и стал читать вслух, и я поняла, что всё плохо.
Первый пункт: свидетельство о допуске — истекло в прошлом году. Второй: помещение и оборудование — в порядке. Третий: инструмент — в порядке. Четвёртый: нить — из перечня Цеха. Пятый: ученик, если есть, — нет. Шестой: журнал — велся, и это он сказал вслух с какой-то нотой. Седьмой: мастер обязан подтвердить допуск не реже раза в три года. Восьмой: при отсутствии подтверждённого допуска лавка закрывается по седьмому пункту.
— Седьмой пункт, — сказал он. — Закрытие.
— Я знаю, что такое седьмой пункт.
— До закрытия у вас три недели, — сказал Тихон Гай. — Допуск выдаёт Цех. Заявку вы подаёте, я её подписываю, дальше — комиссия в губернской управе.
— А в комиссии я должна вязать?
— В комиссии вы должны связать узел в присутствии трёх мастеров.
— Хорошо, — сказала я.
— Вы понимаете, что это значит? — спросил он. — В узле, который вы свяжете на комиссии, будут искать ошибку.
— Понимаю.
— Вы свяжете его дома, в тишине, и он будет хорош, — сказал он. — А в комнате с тремя мастерами у вас будут дрожать руки.
— У меня не дрожат руки.
— У меня дрожали, — сказал Тихон Гай.
Он ушёл, а я стояла посреди лавки с нитями в руках.
— Уголёк, — сказала я. — Он сказал «у меня дрожали».
Кот вышел из-под стола и сел на папку, которую досмотрщик забыл на столе.
Я подняла папку, чтобы вернуть, и увидела на обложке его имя, написанное от руки: «Гай Т., узловар второй руки».
Узловар второй руки. То есть он не просто смотрит. Он умеет.
И это, как сказала Агата, было хуже всего.
Глава 2. Досмотр
Папку я вернула на другой день и застала его в бане на Печной, где он стоял в тулупе и смотрел вверх.
Баня была старая, с низким сводом, и в её толще, между двумя стенами, лежал городской узел.
Я знала это с детства, но видела его второй раз в жизни: тётка водила меня туда в двенадцать лет и сказала: «Смотри и запомни. Его перевязывают раз в семь лет, и это не работа, а свадьба».
— Вы рано, — сказал Тихон Гай.
— Я вчера забыла отдать.
— Я думал, вы его выбросите.
— С чего бы?
— С того, — сказал он, — что в этой папке перечень, по которому вашу лавку закроют.
— Перечень не виноват, что вы его принесли, — сказала я.
Мы постояли, глядя вверх, и это было самое долгое молчание между нами за всё знакомство.
Городской узел был размером с колесо телеги, и он был плох.
Я это увидела сразу, и не потому, что я такая умная, а потому, что плохой узел видно так же, как видно плохо завязанный платок — он лежит не так.
— Он расползся, — сказала я.
— На четыре оборота внизу и на два в середине.
— В середине тоже?
— В середине хуже.
Я подошла ближе. Между кирпичами было видно нить: белая потемнела от сырости, овсяная — тоже, а красная вообще ушла куда-то внутрь, как будто её вытянули.
— Тут нет красного, — сказала я.
— Есть, но он в глубине.
— Тихон Гай, — сказала я. — В узле, где красный ушёл в глубину, люди ругаются на площади.
Он посмотрел на меня очень внимательно.
— Вы это знаете?
— Я это знаю, — сказала я. — У меня в городе двенадцать домов, и в трёх из них я перевязывала красный, и в этих трёх перестали ссориться. Спросите у Марьи Ильиничны, которая живёт на углу; она с мужем четыре года скандалила за ужином.
— Это совпадение.
— Это ремесло.
Он достал свою папку и стал делать записи, и я поняла по движениям пера, что он пишет не «узел в порядке».
— Когда перевязывают? — спросила я.
— По книге — до первого большого мороза.
— А по жизни?
— По жизни — до первого большого мороза, — сказал он. — Дальше узел мокнет, и перевязка не держится.
— Сколько осталось?
— Пять недель.
— А почему пять?
— Потому что мороз вошёл в Соловьиный Яр двадцать первого декабря за последние сорок лет девятнадцать раз, — сказал он. — Остальные двадцать один — раньше.
Я стояла и смотрела на колесо.
— Его нельзя перевязать за одну ночь.
— Нельзя.
— И его нельзя перевязать одному.
— Нельзя, — сказал Тихон Гай. — По книге перевязку делают семь мастеров.
— По книге, — сказала я. — А в Яре четыре.
— Три, — сказал он. — Если вашу лавку закроют.
Вот тут я поняла, что он не просто приехал закрыть лавку. Он приехал сказать мне, что закрытие лавки и городской узел — одно и то же.
— Тихон Гай, — сказала я. — Вы сказали «три».
— Сказал.
— То есть седьмой пункт — это не бумажка.
— Седьмой пункт — это седьмой пункт, — сказал он. — Я досмотрщик. Я смотрю и пишу, что вижу.
— А что вы видите?
— Я вижу, — сказал он, — что в городе, где узел на четыре оборота расползся, собираются закрыть лавку лучшего узловара.
Я стояла с папкой в руках и не знала, что на это сказать.
— Это не комплимент, — сказал он.
— Я поняла, — сказала я. — Это перечень.
Мы вышли из бани, и на Печной шёл снег, и Лукьян, банщик, чистил дорожку и ругался на погоду, потому что оттепель, а снег идёт.
— Лукьян, — спросила я. — А у вас в бане двери не клинит?
— Клинит, — сказал Лукьян. — Вторую неделю по утрам ломом.
— А чайник?
— Какой в бане чайник, Мирра? У меня в бане котёл.
— А в доме?
Лукьян выпрямился.
— В доме три раза кипятил, не кипит, — сказал он. — Поставишь — вода горячая, а чтобы бурлило, надо огонь на полную, и всё равно бурлит, а потом гаснет.
— Ага, — сказала я.
Тихон Гай смотрел на меня.
— Вы что-то знаете.
— Я знаю, что в городе, где узел недотягивает, кипение ленится, — сказала я. — Спросите у меня в лавке на Кленовой, у меня единственный чайник, который кипит всегда. И это не потому, что я волшебница. Это потому, что я свою печь перевязала два года назад и не жалела красного.
Мы шли по Печной, и я спросила то, что вертелось у меня в голове с самого утра.
— Тихон Гай, а если узел не перевязать, что будет?
Он ответил не сразу.
— Сначала кипение, — сказал он. — Вы это уже слышали. Потом двери: их начнёт клинить по утрам, и в трёх домах из пяти понадобится лом. Потом пойдут ссоры — мелкие, из-за ведра, из-за дров, из-за того, кто первый встал к печи.
— А потом?
— А потом у девяти человек из десяти в доме будет холодно, — сказал он. — Не до последнего, а так, как бывает в конце зимы, когда дров больше нет, а мороз ещё есть. Люди разъедутся по родне. Кто-то уйдёт в Тёплый Стан и не вернётся.
— И Яр опустеет.
— Яр опустеет, — сказал Тихон Гай. — Не в этом году. За три-четыре зимы.
Я шла и думала, что за три-четыре зимы я как раз выплачу свой долг.
— И что тогда будет с лавкой?
— А кому она будет нужна? — сказал он. — Лавка узловара держится на домах.
Он пошёл меня провожать, и я не отказалась, потому что дорога была скользкая, а я в тот день несла два мотка.
— Можно спросить? — сказала я.
— Можно.
— У вас в папке написано «узловар второй руки». Почему вы досматриваете, а не вяжете?
Он молчал так долго, что мы прошли половину Кленовой.
— Потому что я испортил узел, — сказал он.
— Как?
— У меня был дом, — сказал Тихон Гай. — Не мой, казённый, в Тёплом Стане. Я вязал там узел сам, первый раз без наставника. Я положил красный тоньше, чем надо, потому что красной нити не хватило, а ехать за ней было три дня, а срока было два.
— И?
— И через полгода в этом доме разошлись двое людей, — сказал он. — Не из-за меня, я понимаю, что не из-за меня. Но с того дня я больше не вязал.
Мы шли по Кленовой, и снег лежал у нас на плечах.
— Тихон Гай, — сказала я.
— Что?
— Вы сейчас рассказали мне, как вы испугались, — сказала я. — А знаете, что сказала бы моя тётка?
— Что?
— Она бы сказала: «Значит, ты умеешь. Дурак, который не умеет, не переживает».
Он остановился у моих дверей и вдруг сказал:
— Ольхова.
— Мирра.
— Мирра. У вас три недели. Я приду в конце срока с перечнем, и я подпишу то, что увижу. Если я увижу, что лавка закрыта, я подпишу закрытие.
— А если я получу допуск?
— Тогда я подпишу допуск, — сказал он. — Я вам скажу честно, потому что вы вчера показали мне журнал. Я не могу вам помочь, и не потому, что не хочу. Мне запрещено. Досмотрщик не может учить того, кого он досматривает.
— Это правило?
— Это второй пункт того же перечня.
Он поклонился — коротко, по-цеховому, как кланяются мастера, — и ушёл, а я стояла в дверях с двумя мотками и смотрела ему вслед.
— Уголёк, — сказала я, войдя. — Он испортил узел и десять лет боится.
Кот посмотрел на меня и зевнул.
— Да, — согласилась я. — Я тоже так подумала.
Глава 3. Три условия
Тётка писала раз в месяц, на двух листах, крупно, и всегда приписывала в конце что-нибудь, из-за чего я потом неделю думала.
Письмо пришло на пятый день после досмотра.
«Мирра. Держи лавку. Шерсть бери у Крутовой, она даёт ровную, а Сом будет говорить, что дорого, ты не слушай, Сом всегда говорит, что дорого.
Твой узел в бане пора перевязывать. Я знаю, что ты его не трогала, потому что ты боишься, и правильно боишься. Но если не перевяжешь, весь Яр будет зимовать в холоде, а ты будешь сидеть и думать, что не твоё дело.
В передней книге, на верхней полке, за переплётом, лежат листы. Возьми их и прочти до конца, не как я — я прочла до половины и потеряла год.
Стася».
Листы были вшиты за переплёт старой книги о печах, и они были не печатные, а писанные от руки, и почерк был не тёткин.
Я читала их всю ночь, при свече, потому что керосин я экономила.
Вот что там было.
«Перевязка городского узла производится раз в семь лет, в год Соловья, в присутствии мастеров. Узел требует трёх вещей, и без них перевязка не держится, и это проверено на четырёх городах.
Первое: имя, отданное добровольно. Узел не держит рук, которые не назвались. Мастер, вяжущий городской узел, отдаёт узлу своё имя, и после этого имя принадлежит не ему одному, а городу.
Второе: очаг, общий девяносто дней. Городской узел держится на тепле, которое было в доме. Мастер не может жить один в эти девяносто дней; у него должен быть общий очаг с другим человеком, и этот человек должен быть не родня, потому что родня не считается.
Третье: нить, спряденная на рассвете. Нить должна быть спрядена в день перевязки, до восхода, на прялке, рукой того, кто вяжет».
Я отложила лист и посмотрела на свечу.
— Уголёк, — сказала я. — Тут написано, что мне нужен человек.
Кот спал.
Утром я пошла к Агате.
— Тебе нужен муж, — сказала Агата, выслушав.
— Мне нужен общий очаг.
— Это одно и то же, — сказала Агата. — Мирра, дорогая моя, ты в двадцать семь лет живёшь с котом и с долгом. Ты когда последний раз с кем-то ужинала?
— В четверг.
— С кем?
— С Марьей Ильиничной.
— Она тебе платила, — сказала Агата.
Проблема была не в том, чтобы найти человека для очага. Проблема была в девяноста днях.
Девяносто дней — это зима. Это значит: утром завтрак вместе, вечером ужин вместе, дрова вместе, простыни вместе и хлеб вместе, и всё это под одной крышей, и всё это считается от дня, когда в печи впервые развели огонь.
— А если человек просто приходил бы и грелся? — спросила я.
— В листах написано «общий очаг», — сказала Агата. — Не «приходящий».
— То есть он должен жить у меня.
— Или ты у него.
Я представила себе, как переезжаю к кому-то с котом, с шерстью, с тетрадью и с долгом, и мне стало так тоскливо, что я села на её тюки.
— И кто у нас в Яре свободен? — спросила Агата.
— Никто.
— Валец Сухой.
— Валеру сорок четыре, он вязать не умеет и варит пиво, — сказала я. — Агата, это девяносто дней.
— А что тебе, собственно, надо? — сказала Агата. — Надо, чтобы человек жил в доме и не мешал. Это называется «сожитель», Мирра, и половина города так живёт.
Вечером я села и написала список.
В списке было четыре человека: Валец, старик Култа, у которого была своя семья, Лукьян, который жил при бане, и Ника, сестра соседки, которой было пятнадцать и которая не считалась.
Пятнадцать не считалось по той же причине, по которой не считалась родня.
Я посмотрела на список и поняла, что у меня нет ни одного варианта.
Досмотрщик пришёл через четыре дня, и я почти не удивилась, потому что к тому моменту я уже третий день думала о нём с той стороны, с которой не думают о досмотрщиках.
— Я пришёл по делу, — сказал он с порога.
— Заходите.
— По седьмому пункту у вас две недели, — сказал Тихон Гай. — Комиссия в губернской управе принимает заявки до двадцатого.
— Я знаю.
Он стоял в дверях и не проходил, и я видела, что он собирается сказать что-то, чего ему говорить нельзя.
— Можно я спрошу? — сказала я.
— Если не про перечень.
— Не про перечень, — сказала я. — Вы в Яре до мороза?
— До мороза.
— Где вы живёте?
Он помолчал.
— В комнате при управе, — сказал он. — Две сажени на две. Печь есть, дров нет; дрова казённые, выдают по среде.
— И как узел?
— Узел дрянной, — сказал он. — Я его смотрел.
— Вы живёте в комнате с дрянным узлом, вы досмотрщик и узловар, — сказала я. — И не перевязали.
— Мне запрещено, — сказал он. — Пятый пункт: досмотрщик не производит работ в месте досмотра.
Я набрала воздух и сказала это сразу, потому что если бы я думала ещё минуту, я бы не сказала вообще.
— Тихон Гай, — сказала я. — У меня к вам разговор, от которого вы, наверное, откажетесь. И я хочу, чтобы вы сначала услышали до конца, потому что это не про вас и меня, а про город.
Он снял шапку.
— Слушаю.
— Городской узел надо перевязать до мороза, — сказала я. — Это может сделать один человек, и этот человек — я, потому что тётка уехала, Култа стар, Валец не умеет, а больше в Яре никого.
— Дальше.
— Для перевязки нужно три вещи, — сказала я. — Нить, спряденная на рассвете, — это я сделаю, научусь. Имя, отданное добровольно, — это я сделаю, но об этом потом. И очаг, общий девяносто дней, с человеком, который не родня.
Тихон Гай смотрел на меня.
— И?
— И у меня нет такого человека, — сказала я. — У вас нет жилья, у меня есть; у вас нет дров, у меня есть; и вы уедете после мороза.
Он очень долго молчал.
— Ольхова, — сказал он. — Вы предлагаете мне жить у вас.
— Я предлагаю вам общий очаг на девяносто дней, — сказала я. — С отдельной комнатой, у меня за занавеской, и с условиями, которые мы напишем. И я предлагаю это не потому, что вы мне нравитесь. Хотя вы мне, к сожалению, нравитесь.
— К сожалению?
— Да, — сказала я. — Было бы проще, если бы вы были злым.
Он засмеялся.
Это был первый раз, когда я услышала, как он смеётся, и это было совсем не похоже на аккуратного человека с папкой: коротко, с задержкой, будто смех проходил через три двери.
— Я должен отказаться, — сказал он. — По второму пункту.
— По второму пункту вы не можете меня учить, — сказала я. — А жить в одном доме — не учить.
— Комиссия посмотрит.
— Пусть смотрит, — сказала я. — У меня девяносто дней, чтобы вы получили от меня что-то, за что вам не будет стыдно.
Он помолчал.
— Вы понимаете, что я всё равно подпишу перечень? — сказал он. — Если вы не сделаете узел на комиссии, я подпишу закрытие.
— Понимаю.
— И вы всё равно предлагаете?
— Тихон Гай, — сказала я. — У меня выбор: закрыть лавку и остаться с долгом, или закрыть лавку вместе с вами. Второе хоть не одиноко.
Он ушёл, не сказав ни да, ни нет, и я всю ночь просидела с тетрадью, считая, сколько дров нужно на две зимы.
А в шесть утра в дверь постучали.
На пороге стоял Тихон Гай с мешком, в котором было две пары белья, бритва, книга о печах и маленькая чугунная чашка.
— Я согласен, — сказал он. — С условиями.
— С какими?
— Первое: вы не учите меня вязать, а я вас не учу.
— Согласна.
— Второе: никаких разговоров про мою ошибку.
— Согласна.
— Третье, — сказал он, и тут он запнулся. — Третье: если мы... если что-то изменится, мы говорим сразу.
Я смотрела на него, и у него было такое лицо, будто он читает вслух перечень.
— Согласна, — сказала я. — Заходите, Тихон Гай. У нас девяносто дней.
Глава 4. Сговор
Условия мы писали на листе из моей тетради, и это заняло весь вечер, потому что Тихон Гай был человек, который не может подписать ничего, где хоть одна строка допускает два прочтения.
Сначала он расчертил лист на две колонки: «моё» и «общее».
Моё: лавка, инструмент, шерсть, тетрадь, кот. Его: книга о печах, бритва, чугунная чашка, два белья. Общее: печь, дрова, вода, хлеб, соль, свет.
— Свет? — спросила я.
— Свечи, — сказал он. — Кто покупает свечи?
— Я покупаю.
— Тогда я покупаю керосин.
— У меня нет лампы.
— Я привезу, — сказал Тихон Гай. — У меня есть.
Дальше пошли пункты, и на каждом я узнавала про него что-то, чего не хотела узнавать.
Пункт о еде. Он предложил делить поровну, я сказала, что буду готовить я, потому что он не умеет.
— Я умею, — сказал он.
— Что вы умеете?
— Кашу.
— Какую?
— Любую, — сказал он. — Я варю её шестнадцать лет. Она всегда получается одинаковая, и это меня устраивает.
— Тихон Гай, — сказала я. — Мне двадцать семь лет, я узловарка, у меня руки в шерсти по локоть, и я не собираюсь есть одинаковую кашу девяносто дней. Готовлю я.
Он подумал и написал: «Готовит Ольхова. Гай моет крынки и покупает хлеб».
— Хлеб у Култы, — сказала я. — По утрам, до восьми, потом разбирают.
— Значит, вставать в семь.
— В семь я встаю.
— Я тоже, — сказал он, и мне показалось, что он этому обрадовался, и я не поняла, чему тут радоваться.
Пункт о двери.
— За занавеской моя кровать, — сказала я. — Днём её не видно, ночью видно. Я не буду ничего менять.
— Я не претендую.
— И ещё: у меня нет второй двери, и когда я переодеваюсь, я говорю «не смотрите».
— Я буду выходить.
— Не надо выходить, — сказала я. — На улице минус. Просто не смотрите.
Тихон Гай посмотрел на меня и записал: «Ольхова переодевается за занавеской; Гай в это время читает или смотрит в печь».
— Смотрит в печь, — сказала я. — Это вы специально так написали?
— Это я так делаю, — сказал он. — Смотреть в печь — это моё.
Пункт о людях.
— Если кто-то придёт и спросит, что вы тут делаете, — сказала я.
— Я скажу правду.
— Какую?
— Что у нас общий очаг по требованиям перевязки городского узла, — сказал Тихон Гай. — Потому что это правда.
— А если спросят, спим ли мы вместе?
Он замер с пером в руке.
— Об этом не спросят, — сказал он.
— Тихон Гай, — сказала я. — Вы в Яре неделю. Здесь за неделю узнали, какой вы пьёте чай, а вы говорите «не спросят».
Он помолчал и записал: «На вопросы о личном — отвечаем, что это не касается перевязки».
— Хорошо, — сказала я. — И последнее.
— Слушаю.
— Если через девяносто дней окажется, что мы друг друга не выносим, мы закрываем очаг на следующий день, и никто никому ничего не должен.
— Согласен, — сказал Тихон Гай и подписал.
Я подписала тоже, и мы поставили дату, и потом он посмотрел на лист и сказал:
— Здесь не хватает одного пункта.
— Какого?
— Нашего третьего, — сказал он. — «Если что-то изменится, говорим сразу».
Я взяла перо и приписала внизу, и мой почерк был рядом с его, и это почему-то подействовало на меня сильнее, чем всё остальное.
В первый вечер мы сварили картошку и съели её с луком, и я не помню, о чём мы говорили, потому что говорили про ерунду.
Про то, что у него в Тёплом Стане была кошка, которая умела открывать шкаф. Про мою жестянку из детства, в которой я держала гвозди и держу до сих пор. И про то, что каша у него действительно получается одинаковая, и он этим гордится, а я сказала, что гордиться тут нечем.
— Это дисциплина, — сказал он.
— Это скука, — сказала я.
— Это дисциплина, — повторил Тихон Гай, и мы первый раз поспорили ни о чём, и это было приятно.
А потом наступила ночь, и это оказалось хуже, чем я думала.
Не потому, что он делал что-то не так. Он не делал ничего. Он лёг на лавку у печи, накрылся тулупом, повернулся к стене и затих.
И вот эта тишина в моём доме оказалась такой громкой, что я лежала и слушала её, как слушают чужое дыхание в темноте.
— Тихон Гай.
— Да.
— Вы спите?
— Нет.
— Почему?
— Потому что я в чужом доме.
— Это теперь и ваш дом, — сказала я. — Девяносто дней.
Он помолчал.
— Ольхова.
— Мирра.
— Мирра, — сказал он. — У вас узел в печи перевязан хорошо. Я смотрел.
— Спасибо.
— Красный цвет на четыре оборота больше, чем по книге.
— Так надо, — сказала я. — Не потому, что в книге ошибка. Потому что в этом доме жила женщина, которая четыре года плакала на кухне, а потом перестала.
— Тётка?
— Тётка.
Тихон Гай долго молчал.
— Мне здесь теплее, чем в управе, — сказал он наконец. — Я это говорю не из вежливости.
— Я знаю, — сказала я. — Я вижу по дровам.
И мы заснули, и я впервые за много лет спала в доме, где кто-то ещё дышит.
Утром он встал раньше меня, и когда я вышла из-за занавески, на столе стоял чайник, и он кипел.
— Он кипит, — сказала я.
— Кипит, — сказал Тихон Гай.
— Вы ничего с ним не делали?
— Я положил дров чуть больше, — сказал он. — Я подумал, что если дом тёплый, кипение не ленится.
Я села за стол и посмотрела на него.
— Тихон Гай, — сказала я. — Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
— Что?
— Вы проверили узел дровами, — сказала я. — Вы десять лет не вязали, а вчера вечером зашли в мой дом и с первого раза поняли, что дому не хватает тепла, а не нити.
Он налил нам обоим чаю.
— Это не ремесло, — сказал он. — Это привычка.
— Это ремесло, — сказала я. — Только вы его не признаёте.
Днём пришла Агата «по делу» — с двумя отрезами ситца, которые ей «совершенно не нужны», и с такой скоростью оглядела комнату, что я не успела сказать ей «садись».
— Так, — сказала она. — Лавка у печи.
— Агата.
— Тулуп мужской.
— Агата.
— Мирра, — сказала Агата, — я тебе не мать, но я тебе скажу. У тебя на столе две кружки.
— Мы пьём чай.
— У тебя на крючке его шапка, — сказала Агата и вдруг перестала смеяться. — Ты понимаешь, что об этом узнает Сом?
— И что?
— И то, что Сом держит твой долг, — сказала Агата. — А долг — это не чувства. Долг — это когда у человека есть рычаг.
Сом пришёл в тот же вечер, хотя было не первого числа, и это уже само по себе говорило.
— Ольхова, — сказал он. — У вас живёт досмотрщик.
— У меня живёт человек, с которым у нас общий очаг.
— Вам это зачем?
— Затем, — сказала я, — что без общего очага не перевязать городской узел, а без городского узла вашему нужнику на Медовой этой зимой сорвёт дверь.
Сом посмотрел на меня.
— Это правда? — спросил он, и вдруг я увидела, что он спрашивает не как управляющий конторой, а как человек, у которого в доме дверь.
— Правда, — сказал Тихон Гай от печи. — Это в листах о перевязке, пункт второй.
Сом снял шапку, чего он не делал никогда.
— И сколько это стоит?
— Что «сколько»?
— Перевязка, — сказал Сом. — Ну, если её делать как надо.
Я посмотрела на Тихона, он на меня.
— По-хорошему — семь мастеров и двести монет, — сказала я. — По-нашему — я, Тихон, Култа, Валец и столько дров, сколько понадобится.
Сом долго молчал.
— А если не сделать?
— Тогда дверь сорвёт, — сказала я.
Сом надел шапку, а потом снова снял.
— Ольхова, — сказал он. — Вы в этом что-то понимаете. Я в этом не понимаю ничего. Я вам скажу так: если вы это сделаете до мороза, я вам месяц долга не начислю.
— Месяц?
— Месяц, — сказал Сом. — Я не благодетель, я тоже человек с дверью.
Глава 5. Печная
Жить с досмотрщиком оказалось неудобно в одном отношении: он всё видел.
Нижний ящик у меня рассохся — на третий день он его подклеил. Полка в лавке провисла — подпёр колышком. А когда увидел, что я пробиваю образцы в сорока местах и потом путаю, предложил наколоть на дощечке сорок гвоздей. Я сказала, что это глупо, а через неделю сделала себе такую же.
— Вы проверяете меня каждый день, — сказала я на пятое утро.
— Я в этом живу, — сказал Тихон Гай. — Я не могу смотреть на полку и не видеть полки.
— Это утомительно.
— Это я ещё сдерживаюсь, — сказал он.
Заказов стало больше, потому что по Яру прошёл слух, что узловарка Ольхова взялась за городской узел.
Слух этот пустила, конечно, Агата, и я не знаю, в каком смысле было хуже: в том, что теперь с меня ждали, или в том, что мне пришлось бы это делать одной уже не при своих двадцати восьми.
— Не при своих двадцати семи, — сказала Агата.
— Мне двадцать семь.
— Вот я и говорю.
Работа шла так, как она шла всегда: я вязала, а человек стоял и говорил.
— Мирра, — сказала Марья Ильинична, сидя у меня за спиной. — А правда, что у вас живёт приезжий?
— Правда.
— И что он из Цеха?
— Из Цеха.
— И он тебя не закрывает?
— Пока нет.
— И вы вместе едите?
— Вместе.
Марья Ильинична помолчала и потом сказала то, что через месяц мне пришлось вспомнить:
— А он тебе кто?
Я отложила пучок нити.
— Он мне человек, с которым общий очаг.
— Это не ответ, — сказала Марья Ильинична.
Тихон Гай сам стелил себе у печи уже которая ночь, и с каждым вечером тулуп ложился всё ближе к печи, потому что от стены дуло.
На шестой вечер я сказала:
— Достаточно.
— Чего?
— Ложитесь на кровать. Я у печи.
— Ольхова.
— У меня спина хуже вашей, — сказала я. — Мне сорок шесть домов за плечами.
Он не стал спорить, и это было неожиданно.
Лёг на мою кровать, поверх одеяла, в белье, весь натянутый, как струна, и лежал так, что я слышала, как он дышит.
— Тихон Гай.
— Да.
— Расслабьтесь, — сказала я. — Никто на вас не смотрит.
— Это хуже, — сказал он.
Я засмеялась и, наверное, смеялась слишком уютно, потому что он сказал:
— Не смейтесь так.
— Почему?
— Потому что мне тогда не хочется спать.
Я ничего не ответила и не спала ещё часа два, и это, пожалуй, и был первый вечер, когда я поняла, что девяносто дней — это очень много и очень мало.
Утром он сварил свою одинаковую кашу, и я, чтобы сменить настроение, сказала:
— Тихон Гай, а почему вы живёте один?
— А вы?
— Я первая спросила.
Он помешал кашу.
— Я десять лет переезжаю, — сказал он. — Меня посылают, я приезжаю, я смотрю, я пишу. Срок три недели, иногда пять. За три недели не заводят ни друга, ни собаку.
— А что заводят?
— Привычку к комнате, — сказал он. — Я умею устраиваться в любом помещении за сорок минут.
— Это хуже, чем каша.
— Это то же самое, — сказал Тихон Гай. — Каша и комната. Одинаковые, и я в них одинаковый.
Я смотрела на него через стол.
— А здесь вы какой?
Он не ответил, и я поняла, что он сам не знает.
Печь в моём доме была старенькая, но хорошая; я перевязала её два года назад и поставила сорок два оборота вместо сорока, потому что у меня было немного лишней красной нити, а дом помнил худое время.
Тихон Гай пробыл с ней рядом неделю и сказал:
— Красный у вас не для тепла.
— А для чего?
— Он у вас для ссор, — сказал он. — Вы вязали не от холода, а от крика.
Я стояла с мотком в руках.
— Тётка рассказывала вам?
— Ничего мне тётка не рассказывала, — сказал он. — Я смотрел кладку. Там на семнадцатом обороте нить затянута в две руки, не в одну. Так вяжут, когда человек плачет и боится, что не уложит.
Я села за стол.
— Мне было двадцать, — сказала я. — Я тогда приехала к ней, потому что мне некуда было ехать. И у неё месяц был такой, что я слышала через печь, как она говорит сама с собой.
— И вы перевязали печь.
— Я перевязала печь, — сказала я. — И красный у меня получился в две руки.
Тихон Гай долго молчал.
— Мирра, — сказал он. — Вы понимаете, что вы сделали? Вы взяли узел и вложили в него себя в самый плохой год.
— Понимаю.
— И вы после этого ещё говорите, что вам запрещено учить.
— Мне не запрещено, — сказала я. — Мне некому было.
А перед этим, за два дня до разговора, у нас случилась первая настоящая ссора, и она была из-за ерунды.
Я вернулась с заказа на Медовой вся в снегу и с тремя монетами, потому что хозяйка заплатила половину и сказала, что «остальное после праздника». Я села у печи и стала снимать сапоги, и один не снялся, потому что разбух от воды.
Тихон Гай молча взял его, потянул и снял.
— Спасибо, — сказала я, и вдруг, неожиданно для себя, добавила: — Вы живёте тут неделю и уже знаете про меня больше, чем Агата знает за десять лет.
— Агата не бывает здесь утром, — сказал он.
— Вот именно, — сказала я. — А вы бываете. И вы видели, как я вчера плакала над счетами.
— Я не смотрел.
— Вы смотрели.
— Я не смотрел, — сказал Тихон Гай. — Я смотрел в печь. Это вы сидели сбоку.
Мы поссорились, потому что мне хотелось, чтобы он признал, что видел, а ему хотелось, чтобы я поверила, что не видел. Из этих двух желаний никогда не выходит разговора.
Через полчаса мы помирились на том, что он вымыл крынки, а я не сказала «спасибо» вслух, а просто оставила ему на столе ломоть хлеба с маслом, и он его съел.
Он тогда встал, подошёл к печи и открыл дверцу, и это был его жест — смотреть в огонь, когда он думает.
— Я вам кое-что скажу, — сказал он. — И это не по договору, поэтому вы можете мне не отвечать.
— Скажите.
— Я приехал в Яр с готовым решением, — сказал Тихон Гай. — Мне в Цехе сказали: «в этом городе четыре мастера, трое хорошие, одна самоучка с довеском». Показали перечень и сказали: вы закрываете лишнюю лавку, и когда закроете, Цех выпишет второй допуск на Яр — для ясности.
— Для какой ясности?
— Для той, — сказал он, — что если в городе три мастера, то Цеху проще.
— Значит, это правда, что хотят оставить три.
— Это правда, — сказал Тихон Гай. — И я приехал это сделать.
Я сидела и смотрела на него.
— И почему вы теперь мне об этом рассказываете?
— Потому что я живу в вашем доме, — сказал он. — И потому что вы вчера велели мне не спать на полу, чтобы у меня не болела спина. Я, наверное, должен был предупредить, что я привёз закрытие, ещё в первый день.
— Вы предупредили, — сказала я. — Вы принесли перечень и сказали «седьмой пункт».
— Перечень — это бумага.
— Тихон Гай, — сказала я. — Бумага — это тоже предупреждение. Я не считаю, что вы меня обманули. Я считаю, что вы приехали и сделали свою работу, а я сделаю свою и не дам вам подписать.
Он смотрел на меня.
— Вы страшный человек, Ольхова.
— Я узловарка.
— Это одно и то же, — сказал он.
Глава 6. Ярмарка
На ярмарку в Соловьиный Яр приезжали из шести деревень, и это был единственный день в ноябре, когда на Кленовой нельзя было пройти.
Я шла за шерстью, потому что от Крутовой привезли четыре тюка, и мне нужен был овсяный цвет, а его всегда разбирали к десяти.
— Вставайте, — сказала я Тихону в пять.
— Я встал.
— Вы лежите.
— Я встал мысленно, — сказал он.
К семи на площади уже стояли возы, пахло бараниной, мокрой шерстью и жареным луком, и Агата торговала у своего прилавка ситцем, и у неё было такое лицо, будто она не спала, а выиграла.
— Ольхова! — крикнула она. — Иди сюда, у Крутовой овсяный есть, но по восемь.
— По восемь — это грабёж.
— По восемь — это ноябрь, — сказала Агата. — В прошлом году было по семь.
— В прошлом году и зима была мягкая.
— В этом году будет мягкая, — сказала Агата. — Если ты перевяжешь узел.
Я купила три мотка, и последний вырвала у Вальца Сухого, который тянул к нему руку.
— Валец.
— Мирра.
— Не берите, вам для чего?
— Для дела, — сказал Валец. — Я тоже узел делаю.
Валец Сухой был узловаром-самоучкой, ему было сорок четыре, у него были руки как лопаты и глаза как у человека, который всю жизнь моргает на ветру. Он вязал грубо, но держал.
— Валец, — сказала я. — Вы в городской узел пойдёте?
— А зовёшь?
— Зову.
— А чего зовёшь? — сказал он. — Я ж плохо вяжу.
— Вы вяжете плохо, — согласилась я. — А держите хорошо. Это разные вещи.
Валец посмотрел на меня, потом на Тихона, который стоял в трёх шагах с мотком белой шерсти в руках и делал вид, что не слушает.
— А этот чего?
— Этот смотрит.
— Пусть смотрит, — сказал Валец. — Мне не жалко.
К полудню на площади стало тесно, и я, честно говоря, забыла, что мы пришли за шерстью.
Мы ели пирожки с требухой у воза, и Тихон Гай ел так, как едят люди, которые давно не ели ничего, что не они сами варили, — быстро и с уважением.
— Вы не ели?
— Я всегда не прочь, — сказал он. — Я не замечаю.
— Как можно не замечать?
— Легко, — сказал Тихон Гай. — Когда работаешь, замечаешь только то, что в перечне.
Я подумала, что за тринадцать дней он ни разу не сказал «я устал» и ни разу не спросил, хорошо ли ему.
— Тихон Гай.
— Что?
— Вам здесь как?
Он прожевал, посмотрел на площадь, на возы, на дым, на людей, которые орали друг на друга из-за цены на репу.
— Как в доме, — сказал он. — У меня не было дома девять лет. Я думал, что это неважно.
Потом мы наткнулись на Нику.
Ника была сестрой моей соседки, ей было пятнадцать, и она третий месяц искала, где бы заработать, потому что у матери было трое младших и никакой работы.
— Мирра, — сказала она. — А можно я у вас буду помогать?
— У меня денег нет.
— Я за обед, — сказала Ника. — И за ужин.
Я посмотрела на неё. Она стояла в чужом пальто, с руками, которые уже были рабочие, и с лицом человека, который готов получить отказ и всё равно спросил.
— Приходи в понедельник к семи, — сказала я. — Будешь держать мотки и мешать мне. И я тебе скажу сразу: если ты будешь плохо держать, я скажу, что плохо. Не обижайся.
— Не обижусь.
— И ещё: если я скажу «стоп», ты останавливаешься сразу, потому что у меня в руках нить.
— Ага, — сказала Ника и убежала, и у неё за спиной было такое счастье, что я почувствовала себя богатой.
— Вы её взяли, — сказал Тихон Гай.
— Взяла.
— У вас нет денег.
— У неё нет обеда, — сказала я. — Это не одно и то же.
У третьего воза сидела женщина, которая продавала деревянные прялки, и я остановилась.
Прялки были хорошие, с точёными ножками, по девяносто монет.
— Сколько? — спросила я.
— Девяносто.
— А меньше?
— Меньше нет, — сказала женщина. — Это дуб.
Тихон Гай стоял рядом и молчал, и я знала, что он думает.
— У меня нет девяноста, — сказала я.
— Есть, — сказал он.
— Это не ваши деньги.
— Это наши дрова, — сказал Тихон Гай. — Если я куплю прялку, я куплю её в дом, потому что без прялки вы не спрядёте нить, а без нити не будет перевязки, а без перевязки у нас в доме будет холод.
— Тихон Гай, вы считаете без жалости.
— Я считаю честно, — сказал он. — Дайте я куплю.
Я смотрела на прялку.
— С условием, — сказала я.
— Каким?
— Вы сядете за неё, — сказала я. — Один вечер. И попробуете.
Он помолчал.
— Хорошо, — сказал он.
Прялку мы несли вдвоём, и по дороге он сказал:
— Мирра, а вы умеете прясть?
— Нет, — сказала я.
— Что?
— Я узловарка, — сказала я. — Я вяжу из готовой нити. Я ни разу в жизни не пряла.
Тихон Гай остановился посреди дороги.
— То есть третье условие — нить, спрядённая на рассвете, — сказала я. — Это условие, которого я не умею выполнять.
— И вы это выяснили только сейчас?
— Я это выяснила две недели назад, — сказала я. — И я знаю, к кому идти. Просто я тянула.
— Почему тянула?
— Потому что Гордея Струна, — сказала я, — это человек, к которому я не хочу идти.
Гордея Струна жила на краю Яра, за речкой, в доме, где окна были затянуты рыбьей кожей и где пахло не шерстью, а временем.
Она пряла семьдесят лет, из них пятьдесят — на продажу, и нить её брали в Тёплом Стане на дорогое платье.
И она была единственной в городе, кто сказал про меня однажды, на всю площадь, при людях: «Эта девка вяжет красиво, а держит плохо, потому что боится своих рук».
Мне было двадцать. Я не забыла.
— Почему вы не хотите к ней идти? — спросил Тихон Гай.
— Потому что она права, — сказала я.
Он посмотрел на меня.
— Тогда идёмте завтра, — сказал он. — Пока вы не придумали ещё десять причин.
У последнего воза, где продавали валенки, Тихон Гай вдруг остановился и стал выбирать.
— Вам какие?
— Мне?
— У вас сапоги текут, — сказал он. — Я видел вчера, как вы их сушили на печи и как вы за три часа дважды их переворачивали.
— Тихон Гай, у меня нет денег на валенки.
— У меня есть, — сказал он. — И это не подарок.
— А что?
— Это вложение в работу, — сказал он. — Если вы простудитесь, работу придётся делать мне, а мне запрещено.
Я смотрела на него и не могла понять, смеяться мне или злиться.
— Вы невыносимы, — сказала я.
— Мне это говорили, — сказал Тихон Гай и купил валенки, и они были на два размера больше, и он весь вечер набивал их соломой, потому что «зимой так правильнее».
Мы шли с прялкой по Медовой, и в окнах горел свет, и из открытой двери трактира пахло капустой, и кто-то играл на двух струнах так, что было слышно, как он старается.
— Тихон Гай, — сказала я.
— Что?
— Вы когда-нибудь думали, что будете тащить прялку по чужому городу, потому что у вас общий очаг с женщиной, которую вы приехали закрыть?
— Нет, — сказал он.
— И как?
Он перехватил прялку поудобнее.
— Мне это нравится больше, чем я ожидал, — сказал Тихон Гай.
Darmowy fragment się skończył.