Czytaj książkę: «Казачьи повести (сборник)», strona 5
– Жизни… настоящей, правильной добиться… с пониманием… Тогда и деньги придут…
Грач иронически взмахнул цигаркой.
– Какая тут жизнь – копейки добыть неоткуда! Добейся тут!.. Подойдет статья, заработаешь гривенник-другой, оживешь на минутку. А там опять нужда. Так всю жизнь до гроба, как кобель на обрывке и вертишься… И ни отколь ничего. Один труд, а взамен ничего нет, – какое тут правосудие?…
– Шел бы ты в попы, Тимофевич, – голос у тебя дозволяет, – весело заметил Терпуг, – Духовенству жизнь хорошая… Посмотри, у о. Василия живот-то какой!..
– Господа офицеры тоже хорошо живут, – прибавил Савелий Губан без улыбки, но с той прозрачно-прикрытой, спокойной иронией, которая привычна людям деловым в разговоре с пустыми, ненужными им людьми.
– Что касается офицеров, то должен вам заметить, что это голь, – возразил писарь. – Духовенство, действительно… Как говорится: попу да коту… А офицерство – тоже, как наш брат, нередко без штанов щеголяет…
– Какой офицер, Иван Степаныч! – горячо воскликнул Копылов. – Позвольте, я с вами не согласен. Какой офицер! Есть, например, из фамильных – громчей попов живут! Я денщиком был у сотника фон-Рябина – вот офицер так офицер! Всем офицерам офицер, царство ему небесное!..
– А между прочим, Савелий Фоломевич, – обратился он вдруг к Губану, – время-то, конечно, праздничное, а чего его зря терять?… Вот с покупочной, господа, проздравьте старика… И дешевенько отдал, ну – старик хороший… уважить надо…
Длинный, сухой Савелий равнодушно отнесся к лести и пальцем поманил слесаря в горницу – для секретного разговора. Терпуг догадывался, что Копылов продал пай уже не в первые руки и, как всегда, пойдет судебная волокита между такими вот прижимистыми хозяевами, как Савелий, но одобрил это в душе. Едва удерживаясь от смеха, он сказал в спину Губану, когда он, вслед за хозяином, проходил в другую половину:
– Что же, пошли Бог травки доброй!..
Но Губан на это пожелание не ответил ничего. Чувствовалось по его бурому, морщинистому затылку, что он презирает всю эту компанию праздно болтающих, нестоящих людей, и если бы не нужда в писаре и не необходимость закрепить на бумаге, в силу которой Губан верил, сделку с Копыловым, – он не стал бы терять тут время.
– Всем офицерам офицер был сотник Егор Егорыч, – повторил Копылов гордо. – Я повидал у него всякой всячины! Сапоги – дешевле четвертного за пару никогда не платил… А одежи этой сколько… у-у, б-бра-тцы родимые!
Он восторженно покрутил головой и смолк от избытка нахлынувших воспоминаний.
– У него была мамзелька. Немка, что ль… вроде цыганки, словом сказать, чернявая… Помирал прямо по ней! Когда чем недовольна, визжит, бывало, по-своему лопочет: каря-баря… каря-баря… Пыхнет, уедет, а он сидит и плачет… Ей-богу, плачет! Слезы… Мягкой совести человек был. Поглядишь, бывало, аж досадно! Не утерпишь: «Вашбродь! Охота вам из-за этакой низкости сухари сушить!» – «Я, – говорит, – на нее боле двадцати тыщ просадил… Понимаешь? – говорит. – Доходит, братец, моя точка…»
– Двадцать тыщ?! – с ужасом воскликнул слесарь, вышедший из горницы в сопровождении Савелия. У Губана в руках была откупоренная бутылка и стаканчик, а под мышкой – краюшка пшеничного хлеба.
– Двадцать тыщ! – повторил Копылов внушительно. – Сам же, собственной губой, брехал!
Изумились все, засмеялись. Губан покрутил бородой и с ироническим уважением отметил:
– Цифра зазвонистая!..
– «Вашбродь, – говорю, – позвольте вам доложить: чем вам такие капиталы убивать, я вам подешевле найду… утробистую бабочку, не к этой приравнять!» ~ «Пошел вон, – говорит, – болван! Ты, – говорит, – животное! ничего не понимаешь!..» Нет, двадцать-то тыщ я понимаю, думаю себе, а вот ты, действительно, помутнел. Опосля слышу: застрелился… Без меня уж. Я отслужился.
– Двад-цать тысяч! Ничего-о! – подавленным тоном повторил Грач, – Отколь же они взяты, спрашивается? трудом нажиты?…
– Ну, трудом… Из фамильных. По родословию… – простодушно пояснил Памфилыч.
– По родословию и образованием также, – веско прибавил Савелий Губан.
– Да, он на одиннадцать языков знал, сукин сын! – хвастливо вставил Копылов и соврал.
– И когда на них перевод придет? – мечтательно проговорил Терпуг.
Губан укоризненно покрутил головой, но ничего не сказал, потому что занялся угощением. Не спеша, бережно и осторожно налил водку в стакан, широко перекрестился, обвел присутствующих строгим взглядом.
– Пожеламши всем добраго здоровья! – торжественно сказал он. Выпил и крякнул. И было у него на лице выражение человека, твердо знающего себе цену и не забывающего о том, что угощение купил именно он, а не кто другой.
С торжественной медлительностью он наполнил стаканчик опять и поднес не хозяину, как полагалось бы по этикету, а писарю, потому что человек он был несравненно более нужный, чем Памфилыч. Потом уже налил хозяину и Копылову. Остальных собеседников ему вовсе не хотелось угощать – совсем не нужный ему народ. Но уже из старины принято было: не обноси никого, а то врага наживешь. Помедлил с минуту и, скрепя сердце, налил неполный стаканчик. Предложил сперва Рябоконеву. Потом Фокину. Оба отказались, и это было настолько приятно Савелию, что когда и Грач, любивший выпить, последовал все-таки их примеру, он сказал убеждающим голосом:
– Дают – так бери, а бьют – так беги! Чего ломаться-то?
Но Грач не взял.
Терпугу, как человеку еще слишком молодому, Савелий вместо водки предложил нравоучение:
– А ты, Никишка, сперва ветер в пригоршни собери… Соберешь – ну, тогда можешь и за богачей браться… Так-то!.. – Ведь куда несется-то! – покрутил он своей клинообразной бородой и рассмеялся. – Куда лезет!.. Туда же, куда и прочие!.. В Сибирь ты, парень, глядишь, боле ничего!
Или туда, за маленькие окошки, в энту емназию с железными решетками. Тоже храпит, как и порядочный…
Терпуг, задетый этим пренебрежительно-насмешливым тоном, весь вспыхнул. Было обидно до боли, а сдачи дать – не знал как. Обругать Губана и немедленно полезть на ссору удерживала еще не исчезнувшая привычка юной стеснительности и почтения к седине. Смолчал.
– Ты его не пужай, – добродушно-насмешливым голосом сказал Копылов. – Он – парень ничего.
– А тебе что же не показалось? – стараясь быть спокойным, спросил Терпуг. – Ай за свою требуху опасаешься? Погоди, равнение произведут и тебе!
– Хороший из тебя арестант выйдет со временем, – ответил Губан, – С людьми, брат, жить, должен сам человеком быть. А по своему произволу и убеждению хочешь жить, иди на Сахалин: там со львами да с тиграми поживешь!..
– Поживем пока и тут!
– Богом установленный порядок кто ломать начнет, не быть тому на-воскресе… помни! Всегда так было, есть и будет! – твердо сказал Савелий.
– Это двадцать-то тысяч на девку… Богом установлено?… Терпуг не выдержал и выразился очень крепко. Все засмеялись. Памфилыч даже затылок поскреб, а Савелий изумленно хлопнул себя по бедрам.
– Молодой ты вьюнош, Никишка, и такие неподобные слова! Помни: горе тому, кто препирается с Создателем своим, черепок из черепков земных!..
– Сейчас за Писание! Вот не люблю за что этих фарисеев! – сказал Рябоконев.
– Позвольте, господа! – чувствуя завязывающуюся словесную схватку и радуясь ей, закричал писарь. – Не сдвигайте беседы с ее постановки… Позвольте! Если Писание, Писание!.. У Иоанна Златоуста сказано…
– Он испровергает лерегию! – с негодованием воскликнул Губан.
– А ты утверждаешь? – крикнул Рябоконев.
– Да позвольте же мне сказать, господа! У Иоанна Златоуста сказано: аще убо не были бы богатии, не беша бы и нищеты… И далее…
– Это сюда не касательно!
– Позвольте! Почему же не касательно?…
– Ивана Златоуста вы к себе не равняйте, социалы проклятые! Он лерегию не испровергал!..
– Надобности нет… Зато о богатстве и бедности говорил одно с нами. Религию и мы признаем… Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
– Куда вы лезете, скажите на милость? куда вы несетесь?…
– Да ты слушай сюда!..
– …И не такие были, да в преисподнюю извергалась гордыня их. Помни и денно и нощно, не забывай: под тобой подстилается червь, и червь – покров твой…
– Уперся, как свинья рылом, в Писание и думает: святитель…
– Я ему же, сукину сыну, пользы желаю! Из него человек будет, коль старших будет слухать. Рос он без отца… вклюнулся в табак… в скверные дела…
Копылов изумленно и горестно покачал головой и, притворяясь серьезным, спросил:
– В какие же, Савелий Фоломевич? Либо к бабенкам к твоим когда зашел?
Губан остановился и сердито сказал:
– Это тебя не касательно. Про его дела я знаю. А мои бабы содержат себя правильно… про это нечего…
«Пронюхал, черт старый», – подумал Терпуг и несмело, вполголоса, возразил:
– Насчет этих делов тоже иные старички есть… Обряди ему, как следует, бабу – вся божественность, яко дым от лица огня, убежит…
– Ну, будет вам перепираться! Не ломайте беседу! Ты, Фоломевич, не гляди на него, подноси, пожалуйста… У меня ведь вот… еще одна!..
Копылов извлек из кармана и с веселым хвастовством взболтнул бутылку.
– Чего ты с ним! – примиряющим голосом прибавил он. – Он – молодой…
– Щенок, – сурово сказал Губан, паливая водку, – а тоже в социалы лезет… Вот кого не люблю на белом свете – социален этих… приверженцев!..
Фокин, недавно вернувшийся со службы, сказал:
– У нас Бурханов был, войсковой старшина. Тоже, как и ты, дедушка, не любил он их, социал-демократов! Соберет, бывало, нас: «Вы, – говорит, – братцы, смотрите не слушайтесь этой жмудии!» В энто время, вобче, начальство не храпело, а так себе… ласково, можно сказать, разговаривало… не как раньше. «Опасайтесь их, – говорит, – крошите их шашками, так их разэтак! Ничего не будет! Головой заверю…» А сам – ну такая труса был! Без двух провожатых, бывало, на улицу не выйдет…
– Как же вас, подлецов, не опасаться! – насмешливо вставил Копылов.
– Деньжонками он там хорошо было поджился, да под суд отдали после мобилизации. Не поладил с одним другом…
– Это уж кому пофортунит! Не поделился, значит… ну…
– Рублей семьдесят и моих денег за ним село… «Вы их мне представляйте, этих самых агитаторов, – говорит, бывало. – Я награжу», – говорит. Давал по трюшнице за каждого. Ну, наша братия – народ понятливый! Как видит: мало-мальски подходящий жидок идет – берет его за киршу и тянет: «Агитатор, вашескобродье!» – «Насчет чего?» – «Насчет земли. Землю, – говорит, – отобрать вашу офицерскую, участки…» – «Ах, так его разэтак!» – «Вроде как сожалеючи нас, вашескобродие…» – «Брешет он, так его разэтак! Они и у вас землю отберут!..»
– Диковины нет, – сказал Губан, – и отберут! Думаешь, не отберут? От-бе-рут! Погоди, брат…
– Да чего отбирать-то? Сколько ей? Ведь это Бурханову бояться – ну так: четыреста десятин! Я и то раз не утерпел. «Нам, – говорю, – вашескобродие, это землетрясение так же страшно, как нищему пожар… Ей осталось у нас уж коротко, земли-то. А вот вам, действительно…» – «Что-э?!»
Фокин захрипел особым голосом и изобразил пантомимой изумленную фигуру войскового старшины. Все покатились со смеху.
– Осерчал?…
– Не показалось, видно?…
– «Ты, должно быть, оратор, сукин сын?» – «Никак нет, вашескобродие!» – «По морде видать: оратор!» – «Помилуйте, – говорю, – вашескобродие, никогда и никак!..» После так все и накапывался. Стою раз у полкового знамя, он проходит. «Этого, – говорит, – зачем поставили? Он меня запорет! Уберите его, это – оратор, так его разэтак!»
Савелий Губан закончил свое угощение и уже готов был бы потолковать с писарем о деле, но начал угощать Копылов, и старик не устоял против искушения. Был он скуп и жаден: никогда без особой нужды не расходовал лишней копейки на грешные удовольствия мира. Но когда представлялась возможность угоститься на чужой счет, не уклонялся от греха, ел и пил исправно, даже с увлечением. Остался и тут. Посудину свою спрятал в уголок, – она тоже денег стоит, – сел рядом с писарем, которого выделял из всей компании и, принимая свой очередной стакан, сказал грустным тоном:
– Отец Василий мне надысь… Пришли, говорит, в монастырь… как бишь он его назвал?… Вот, дай бог памяти… вертится на языке, а не назову!.. Пришли, – говорит, – трое вот таких молодцов… – Губан показал локтем на Терпуга. – Прямо к отцу архимандриту, говорит: «Руки кверху!..» И народ, говорит, был кругом, а перепужались все, никто оборонной руки не мог поднять. Забрали, говорит, денежки и ушли… Так, говорит, как в воду нырнули!..
Губан горестно чмокнул языком.
– Значит, они уж и святыни не признают… – прибавил он скорбно-обличительным тоном.
– А много денег-то?
– Семь тыщ, говорит.
– Семь тыщ! – восхищенно протянул Копылов. И долго смотрел перед собой остановившимся, изумленным взглядом.
– При оружии… вот в чем сила, – сказал Грач.
– Оружие существует – не на такой пустяк, – возразил Рябоконев. – Это и с дубьем можно… А кто понимает об оружии – не полезет с ним куда зря…
Губан весело рассмеялся и покрутил головой.
– Ведь в какую высь задаются-то! Подумаешь: у-у, г-гирои!..
– Я ввысь не задаюсь, Фоломевич! Но когда тесно мне, нож до самой души доходит, – я чувствую и говорю… вот!.. Терпуг сказал в сторону, ни к кому не обращаясь:
– Ну, а у меня охота задать трезвону всем этим обиралам мирским да фарисеям…
– Ах, ты… щенок белогубый! – с негодованием воскликнул Губан. – Парх! Право, парх…
– А ты – фарисей!..
Вспыхнула ссора, шумная, веселая, немножко пьяная. В ней не было настоящего, искреннего ожесточения, какое бывает в схватке за какого-нибудь поросенка, забравшегося на огород, или лошадь, захваченную на потраве, когда так стремительно переходят к кулакам и кольям. Предмет спора был расплывчатый, смутный, почти неуловимый, и лишь тогда, когда переходили на личности, укоряли друг друга, загоралась искренняя злоба и ненависть.
Кряжистый, жесткий хозяин Савелий Губан презирал, в сущности, всю эту бесхозяйственную шваль и ее пустую словесность. Ее смехотворная враждебность к тому отдаленному миру верхов, к которому он лично был достаточно равнодушен, не заслуживала бы и внимания, но какое-то невольное раздражение охватывало, досада брала, что голытьба норовит перевернуть весь твердый, надежный порядок жизни. И он сердито, с бранью защищал эту сторону жизни, прожитой в беспрестанном, упорном, тугом накоплении, в добровольном недоедании и недосыпании, во всевозможных лишениях и темных грехах, воровстве, ростовщичестве. Он с трудом оперился, с трудом выбрался наверх, завоевал почет. И теперь, когда голая, легкомысленная вольница говорила о покушении на богоустроенный порядок, он хоть и не верил в возможность его крушения, но искренне негодовал и даже терял самообладание в споре.
Долго и бестолково шумели. Пили и шумели. Губан поражал противников текстами из Писания. Были ли в действительности эти тексты на своем месте, никто не знал, но верили Губану, что он не от своего чрева выдумывает их. И не могли сбить его с позиции. Но когда переходили к оценке ближайших явлений окружающей жизни, то очевидность голого беззакония опрокидывала все оправдания богоустроенного порядка. Губана припирали в угол. Он не сдавался и все выдвигал Бога, как союзника и покровителя своей стороны.
– Ты думаешь: ежели ты или Федот Рванкин по пучку свечей в церкву несете, так вы и святители?
– А по-вашему, и церковь не надо, может?
– Рванкин – мошенник! Панкрут! – бестолково орал Копылов. – Его давно бы надо…
– Он страх Божий имеет! А страх Божий – начало премудрости… А вы про Бога забыли, в церкву не ходите…
– Не будь ты фарисеем! Свечей-то поменьше таскай в церкву, да не блуди!..
– Поганей нет того народа, какой от Бога ушел…
– А ты-то к снохе лезешь, это – как? По-Божьему? – обличительным тоном сказал Терпуг.
Губаи не выдержал роли уверенного возражателя и стал ругаться. Но это лишь доставило удовольствие его противникам. Они покатывались со смеху. Старик осерчал. Забыл даже, что надо переговорить с писарем о деле, плюнул и ушел.
– Ну, ты у меня помни, щенок белогубый! – погрозил он уже в дверях Терпугу.
Долго хохотали над ним. Фокин изображал, как будет он ругаться, когда узнает еще, что купленный им пай Копылов продал уже в двое рук, Фокин был великолепный актер и похоже представлял жадного, обозленного Губана. Каждый из слушателей еще дополнял воображаемую сцену новым, ярким комическим штрихом, и долго в мастерской Памфилыча не смолкал буйно-веселый грохот.
– Надо их, чертей, учить! – кричал Грач. – В них самый корень, вот в этих…
– Учить, учить… – упрекающим тоном возражал Копылов. – А сколько раз я говорил: пойдем, ребята, забастовку кому-нибудь сделаем, – все в кусты. Духу-то в вас ни в ком ни на один градус нет!..
– У тебя никакой идеи нет, – сказал Рябоконев. – Куда же я пойду с тобой? Лошадей, что ль, красть? Монополию громить? Так это бери Храпова в компанию, бери Кривого… Надо сорт в делах различать!..
– Ваших делов я ни черта не пойму! Одно вижу: никакого толку нет из вас… Партия, партия… А в какую силу партия?… Атаманишку какого-нибудь и то не посмеете ограничить!..
– Может, достанем… Погоди…
– Вот я открою вам дела… – хвастливо кричал Копылов… – Я – Илья! Кабы мне еще Еноха, я бы открыл вам такие громы и молоньи!.. Я бы показал… как ты сказал, бишь? И… идеи, что ль?…
Опять шумно и бестолково заспорили. Терпуг лишь слушал. Знал он мало и привык подчиняться авторитету Рябоконева, который начитанностью превосходил даже Памфилыча. Терпуг брал не критикуя, на веру, готовыми все его мысли. Но иногда ему казалось странным, как это, при такой ясности врага, можно было терпеть и ждать чего-то? Он сам тосковал оттого, что не знает, куда надо броситься, но должны же это знать и указать понимающие люди… Желание выйти на чистое поле и схватиться с какой-то ненавистной силой, которая таила в себе все зло, сойтись с ней, лицом к лицу, – беспокойно бродило в нем и искало выхода, толкало на ненужные выходки, на дерзости полицейскому Возгрякову, стражнику и даже самому Фараошке, станичному атаману. Силой помериться, удаль показать жаждала взволнованная душа, а кругом было одно равнодушие и тупое терпение…
Теперь, когда Терпуг прислушивался к грубой, обрубленной, пересыпаемой крепкими словами речи Копылова, который настаивал на необходимости «сделать забастовку» купцам, попам и всем вообще богатеям на станице, т. е. пугнуть их и взять с них дань, – она была как-то ближе его сердцу, чем то, что говорил Рябоконев, считавший слишком мелкой эту затею. Рябоконев возражал Копылову пренебрежительно, с таким видом, как будто он многое знает, но не хочет зря слова терять, подсмеивался над его непониманием и тупой прямолинейностью.
– Сила нужна. Силой собраться… А раз мочи нет… Не дурей нас с тобой люди – ждут… Умей выждать!..
– Выждать! Чего ждать? Может, я завтра помру?…
– Умирай… Закопаем…
– Да я пожить желаю сам! Я человек аль нет?… Жди! Много вы наждали?
– А ты-то много ли сделал? С кем ты выходишь? и с чем?
– В ком отвага есть, тот найдет, чем угостить. Вон – семь тыщ – это голос! Потому что кто смел, тот семь съел! Это не то, что иные книжники и прочие…
Самое чувствительное и обидное в речах Копылова было то, что он открыто упрекал всех в трусости и празднословии. С этим Терпуг никак не мог примириться. Он – трус?… Никогда! И он докажет это!..
И когда расходились от Памфилыча, он нарочно пошел вместе с Копыловым, хоть ему и не было это по дороге.
– Семен! Ты, что же, считаешь, и я робею?… У меня давно душа горит, да вот… кто бы путь показал?…
Копылов поглядел на него внимательным, испытующим взглядом, засмеялся и снисходительно хлопнул его по плечу.
– Ты твердый камень адамант, Никишка! – тоном старшего брата сказал он.
V
Июньские дни, полные яркости и блеска, в глазах Федота Рванкина не имели никакой цены. Были они слишком длинны, одиноки, безлюдны и бездоходны. Дела стояли. До Троицы держалась еще кое-какая торговлишка, в сезон свадеб. После Троицы наступало мертвое затишье. Так уж всегда – до самого Успенья, до новых свадеб. Изредка забредет какая-нибудь старуха, – таясь от семьи, купит аршина два ситцу на занавеску – гостинец дочке, выданной замуж, – и случается, что эти 30–40 копеек – вся выручка за неделю.
В будни станица точно вымирает. Приходится лежать на голом полке, выпустивши для прохлады рубаху из штан, мечтать, глядя на сверкающие в лазури церковные кресты, благочестиво размышлять, высоко ли до этой синей тверди и какова-то будет жизнь там после здешней. Федот Лукич мог представить себя лишь там именно, за этим высоким, таинственным сводом.
Жил он правильно и благоразумно. Посты строго блюл. Не пьянствовал, не расточал, не сквернословил. В церковь ходил и в праздники и под праздники. Когда о. Василий или о. Николай выходили на амвон с книжечкой «Радость христианина» и, водя по ней пальцем, читали проповедь, Федот Лукич, весь обратившись в благоговейный слух, склонял голову набок или сокрушенно качал ею, вздыхал, иногда плакал.
Обращение с людьми – даже с самыми простецкими – было у него обходительное, тонкое. При нужде не прочь был выручить человека, давал взаймы и деньгами и товаром. За выручку брал росту по пяти рублей на сотню в месяц. При взыскании долга старался избегать скандала, не наседал, был сговорчив. Брал хлебом, шерстью, скотиной, яйцами, маслом, сеном, пухом, пером, лесом. Ничем не брезговал. Даже предпочитал получать продуктами местного производства: можно было наблюсти хорошую пользу при этом.
В кредитных операциях была одна неприятная сторона: некоторый риск. Кое за кем так и оставался должок: ничего нельзя было поделать, нечего взыскать. Но и тут Рванкин редко доводил дело до суда. Бесполезно: высудишь, а взять нечего.
В таких случаях он утешался лишь тем, что высчитывал на счетах, сколько и за кем безнадежного долгу. Лицо у него, – обыкновенно приятное, мягко-округлое, – в это время становилось суровым и глухим ко всему остальному на свете. Видно было, как мысль упорно работала над раскладкой досадного убытка на другие категории доходов.
Но даже при полной оголенности должников не было ни одного долга совершенно безнадежного, если не считать неизбежного кредита, который иногда приходилось открывать местным властям. За этими случалось похеривать записи. Ничего не поделаешь: нужные люди… Но прочий должник и покупатель хранил в себе почти неиссякаемый источник кредитоспособности. Была обширная область, из которой, при небольшом навыке, мог почерпать всякий неимущий, подбодряемый нуждой: это – чужая собственность.
Насчет святости чужой собственности Рванкин был строг… Если что приносили ему тайком, осторожно, глубокой ночью ~ он долго колебался, чмокал языком, вздыхал. Раз десяток переспрашивал:
– Да, гляди, не краденое ли?
Потом, перекрестившись, все-таки брал и тщательно прятал.
И частенько бывало так: в глухую ночную пору подъедет к высокоогороженному и хорошо укрепленному двору Рванкина подвода. На ней или мешки с пшеницей, или связанный баран, а то просто – лес, нарубленный в станичной заповеди. Как-то неслышно откроются ворота, овеянные тишиной и загадочностью, высокие, прочные, хозяйственные, таинственные ворота, и опять закроются. И слышно лишь, что во дворе заливается сердитым басом лохматый, нелицеприятный Мухтарка.
Летнее затишье в делах и невольное бездействие всегда утомляли Рванкина. Он любил деятельность. Любил изобретать источники доходов. Любил, чтобы беспрестанно нарастали его средства.
Теперь он подумывал пуститься в развоз по хуторам. Взять завалявшиеся остатки ситца, несколько дюжин платков порасхожее, дегтю, чаю, сахару, керосину, спичек и поехать. Бабы охотно покупают мелочишку – мыло, подсиньку, лепты. Денег-то у них нет, но хлеб, куры, яйца – в их безвозбранном распоряжении. Под лежачий камень вода не течет, а тут кое-как, по мелочишкам, но соберется нечто…
Когда вошли в лавку Терпуг и Копылов, Федот Лукич выкладывал на счетах, сколько и за кем долгу, какой надо признать безнадежным, какой затяжным, какой подлежащим напоминанию. На лице лежало выражение замкнутое и суровое – видно было, что мысль не пустяками занята. Но, увидев покупателей, он весь осветился приветливой улыбкой, выработанной долголетним навыком. За Копыловым как раз числился должок, который уже давно подлежал погашению, и если Рванкин считал его не вполне безнадежным, то потому только, что знал, что Копылов при нужде миновать его не может и хоть украдет, но добудет средства для погашения: малый здоровенный, за ночь воза два одних жердей может нарубить в общественном лесу…
– Господам кавалерам! – воскликнул Федот Лукич дружески покровительственным голосом и, высоко поднимая руку, поочередно шлепнул по ладони каждого.
– Кашемир есть? – спросил Копылов.
По короткому, независимому вопросу, прозвучавшему отнюдь не искательно, как бывает, когда намерены просить в долг, наблюдательный Рванкин решил, что должны быть у покупателя наличные. Спрашивают о кашемире – значит, не от нужды, а пофрантить хотят. На лице Федота Лукича расцвела сугубая готовность и ласковость.
– Вам для рубах? – дружески-воркующим голосом спросил он, наклоняясь корпусом вперед.
– Для рубах.
– Какой же вам будет угодно, какого колеру?
– Давай, какой ближе! – с некоторой суровостью проговорил Терпуг.
– Фасонистого подай! – небрежно прибавил Копылов.
– Предложу я вам в таком разе бордовый… Практичный колер: как не маркий, так и в носке первейший сорт! Есть, конечно, зеленый, есть колер сенжант, но за энти не ручаюсь: цена выше, а в носке не могу рекомендовать. А уж за этот будьте спокойны! Как за сына родного заверю! Практичнее не найдете. Благодарить будете!..
Рванкин с особенной, привычкой выработанной ловкостью выхватил из разноцветных кусков, лежащих на полках, именно тот самый кусок, который требовалось возможно скорей сбыть с рук, и с артистически-щеголеватой небрежностью кинул его на полок перед покупателем. Копылов пощупал материю, лизнул языком пальцы и потер ее, потом вынес к дверям, хотя свету в лавке было достаточно, вопросительно поглядел на Терпуга.
– И цена, заметьте, не сердитая, – особенно приятельским голосом сказал Рванкин. – Без лишнего – девять гривен.
– За девять гривен сам носи! – усмехнувшись, возразил Терпуг.
– С людей по рублю кладу! – искренно и убедительно сказал Рванкин, понижая голос до шепота, чтобы кто со стороны не услышал об его особом благоволении к ним, к Терпугу и Копылову.
– Сами, господа, знаете: товар дорожает. Не мы цену накладываем, нам накладывают. Вы извольте взглянуть: ширина! Будьте любезны! Весь Хопер перепрудить этой шириной можно!
Копылов постоял как бы в некотором размышлении и нерешительности. Потом, отогнувши черный, набухший, плохо распрямлявшийся указательный палец, решительно ткнул на материю и сказал:
– Режь на две рубахи!
Было немножко странно Рванкину, что не стали торговаться, – он дошел бы и до полтинника. Он привык к тому, чтобы в его лавке торговались до изнеможения, даже любил этот спорт, в особенности на досуге, потому что тут во всем блеске развертывалось его красноречие. Он ошеломлял покупателя тучей убедительнейших и неожиданных доводов, силлогизмов, аналогий из жизни, из какой-то легендарной всемирной истории, из политики, из хозяйственного обихода, призывал Бога в свидетели, ссылался на чистоту своей совести и т. п.
Но вот тут как-то сразу, неожиданно согласились, и было это немножко непонятно и немножко даже грустно как будто.
Разве где-нибудь сшибли дешевых деньжонок, стибрили что-нибудь и не жаль было легко нажитого? Очень возможно… В конце концов надо использовать момент и предложить еще что-нибудь – авось возьмут…
Он проворно отмерил шесть аршин, надкусил край полотнища и быстро, с мягким треском, разорвал кусок по ширине. Проворно и ловко сверпул отрез в четырехугольный сверток и с особым шиком хлопнул им по полку.
– Еще чего не потребуется ли? – с улыбкой самой искренней преданности предложил он.
– Разве уж взять платков бабам? – полувопросительно сказал Копылов.
Терпуг небрежно и коротко отозвался:
– Можно.
– Извольте-с, – с готовностью подхватил Рванкин, наклоняясь корпусом к покупателям. – Есть свежей получки, на прошедшей неделе из Москвы пришли. Шалечки небольшие, каемочки шелком в тень расшиты… утирочки батистовые. Есть попроще – шириночки… Вот из цветковых не угодно ли?
– Давай из цветковых, – сказал Копылов и не утерпел, смешливо гигикнул, хрипло и странно, точно овца поперхнулась.
– Да гляди, чтобы добрый сорт! – прибавил Терпуг и тоже засмеялся.
– Да уж будьте покойны! Плохое не дадим – зачем плохое давать? Я сорт в людях, кажется, различаю.
– Ну, гляди!
Копылов небрежно перекинул несколько пестрых платков, выложенных Рванкипым на полок, потом отбросил три в сторону и небрежно спросил:
– Цена?
– Чуть не даром: по полтора рублика-с… И сейчас же Рванкин приготовился скостить по двугривенному в знак уважения к хорошим людям, но Копылов неожиданно сказал:
– Завертывай!
Рванкин чуть не засмеялся от радостного изумления. Но вздохнул и с умилением прибавил:
– Товар первосортнейший! Это ведь, заметьте себе, не жидовская Лодзь – это сама матушка Москва… сердце России-с! Из чаю-сахару не потребуется ли чего?
– Надо бы и чаю-сахару, да некогда, до другого раза! – серьезным, деловым тоном отвечал Копылов.
Терпуг взял оба свертка и пошел из лавки. Рванкин не мог понять, что это значит: шутит ли он, или забыл о деньгах, или проделывает над ним какую-нибудь смехотворную штуку? Копылов как стоял, так и остался стоять. Но когда Федот Лукич обратил к нему свой вопрошающий взгляд, он ухмыльнулся, приподнял фуражку в знак прощания и тоже пошел в дверь. Тут уж Рванкин не выдержал и кинулся бегом вокруг полка к двери.
– Э… э… господа почтенные! Так, не того… не годится! – крикнул он.
Копылов тотчас же обернулся и сделал шаг к двери. Остановился и Терпуг.
– А деньги? – проговорил Рванкин, и на покрасневшем лице его уже не было привычной улыбки, а глаза глядели тревожно и враждебно.
– Ты чего? – коротко бросил Копылов, точно и не слышал его вопроса.
– А получить? За тобой семь тридцать пять второй год терплю!
– Ну и терпи!
– А сейчас за наличные! Это уж – сделайте одолжение!
– Наличные?
– Да-с. А то что же это такое? Денной грабеж наподобие? Нам тоже не даром товар-то отпускают!
– Наличные тебе?
Копылов нагнулся к голенищу и вытащил большой сапожный нож, остро блеснувший при свете тонкими царапинами отточенного лезвия. Он хотел было крикнуть: руки вверх! Но вместо этого придавленным хриплым голосом прошептал:
– Лишь пикни! в-во!..
На один миг взгляд его поймал мгновенный толчок изумления в округлившихся от ужаса глазах Рванкина и странную улыбку помертвелых губ, перекосившую лицо в одну сторону. Было очень соблазнительно помахать ножом над головой купца и в конце концов шлепнуть его ладонью по маковке. Но казалось, что сзади кто-то уж смотрит, чужой, и вот-вот засмеется или дружески скажет: