Czytaj książkę: «Казачьи повести (сборник)», strona 2
Конечно, настрой задает автор: «Я представил себе эти кулаки, – широкие руки Чекушева с крючковатыми пальцами, как бы застывшими в полусогнутом положении, выработанном привычкою хватать и тащить… я перенесся медленно в положение тех российских обывателей, над которыми стоял он несколько лет водворителем порядка, – и не позавидовал им…» 15. Для нас бесценно заключительное признание автора, всегда далекого от «конечного» приговора. «Лицо, правда, тупое, квадратное, но как будто не очень зверское, скорее простодушное с своим грушевидным носом и старательно преданными глазами оберегателя порядка. Поглядел и подумал: это скорей рядовой исполнитель „долга“, чем вдохновенный артист успокоительной деятельности… выбьет зубы, сломает ребра, вывернет руки, но все согласно указанию, самостоятельность же и инициативу едва ли сумеет призвать». И все-таки писатель не спешит осудить такого – он предоставляет самой жизни это сделать. Так оно в лучших его произведениях и происходит.
Одна из ярких повестей – «Неопалимая купина» – самое, быть может, тревожное произведение писателя. Здесь у Крюкова, обычно склонного к незамысловатому сюжету, сюжет «играет»: в ярко расцвеченном эпилоге учитель Мамалыга – погромщик, душитель живой мысли, объект единодушной ненависти городской учащейся молодежи, – совершенно уничтожается, раздавливается в злой для него, нелепейшей ситуации, когда господин наставник оказывается схвачен как красный крамольник чинами полиции, до того почтительной и уважительной к нему как к «союзнику». Как и в «Речке лазоревой», на первый план выдвигается образ исполнителя долга, но уже пострашнее – самостоятельного инициативного идеолога консерватизма, застоя, который для воплощения своих злых планов не пожалеет никого и ничего.
С первых своих произведений Крюков заявил себя мастером пейзажа. Охотно и подробно брался он живописать родную сторонку – точно она давала силы в борьбе с Чекушевыми, Мамалыгами, и делал это столь жадно и постоянно, что не пустой покажется мысль: как художник Крюков начинался с пейзажа. Охотно и густо кладет он сочные цветные акварели на полотно, вобравшее Донщину, ее природа у писателя многокрасочная, живая, дышащая, меняющаяся, вплотную придвинувшаяся к доброй душе. Без такой палитры донской писатель вообще невозможен, но Крюков – один из самых прикипевших к своему краю щедрых на краски мастеров слова.
В чем секрет этого художнического обаяния? В том ли, что вы с первых строк начинаете чувствовать жаркое биение пульса здешней особенной жизни; у автора как будто привычный набор слов, спокойно и плавно ведет речь свою, как вдруг – цветным селезнем над плавнями, серебристочешуйчатой рыбицей над лазоревым стеклом речушки – взовьется неожиданно, нигде не слыханное, «крюковское» словцо, для сего случая найденное, на свое место поставленное. «Простор и дали под ярким, знойным небом глотают бесследно голоса людей, стук телег, конский топот. Высок шатер и необъятен, и все на жаждущей земле под ним глядит таким игрушечным и маленьким: и яблоньки, и лес далекий, и хуторские домики в садах, овраги на горе, болотца с узкой каймой зелени и хохлатыми чибисками, табун овец и крылья мельниц. Все крошечное в знойном сиянии дня – томно неподвижное, почти застывшее» 16. Этот пейзаж из «Речки лазоревой» очень характерен для Крюкова-живописца: отчая сторонка «плотно заселена», и жизнь здесь неуемна в своих проявлениях. Для «первобытной, раскольничьей» реки автор не подыщет иного эпитета, как милая, а тишь над нею, конечно же, кроткая, и если над Медведицей понесутся звуки гармоники, то печаль нашего автора-рассказчика будет чуждая, красивая, а жалоба – нарядная, выплаканная в мелодии вальса.
Однако писатель далек от одного только любования этой жизнью. Казаки у него участвуют в рыбалке жадно и азартно, гомят (гомонят; местные слова сравнительно редки и в контексте обычно понятны), веселятся на этой праздничной забаве, сменившей тяжелую и скучную повседневность; но Крюкову видится еще и неприметное другим: над «рыбьей тоской и немым страданием» – хищное торжество и буйная радость победителя-человека. И только мальчонка у него – из забавы, не из жалости – станет выпускать пленных рыбешек на свободу.
Присутствие автора всегда ненавязчиво, а главное, оправдано – и не только сюжетно, композиционно, но нравственно: Крюков вносит в народную казачью среду определенный высокий духовный, интеллигентский настрой, – в этом писатель – преданный последователь лучших литературных традиций демократического, народнического полустолетия (1860 -1900-х годов, т, е. от крымского разгрома и Освобождения до 1-й революции). Крюкова обычно мало интересуют фабульные изыски (да и не силен он в них), его сюжет всегда прост, «однолинеен», не в его извивах сила литератора. Ему гораздо ближе, важнее то нравственное состояние, какое должны сообщить читателю его произведения. Вот очень «крюковский» фрагмент, где автор не станет рассказывать о своем настроении, а рассчитанно положится на краски, набросанные им на полотно, краски – мягкие, приглушенного тона, начисто лишенные экспрессии. «Я встал и отошел на косу, – песня всегда красивее и мягче на расстоянии, чем вблизи17. Матовым, изогнутым зеркалом лежала река, зелено-синяя, у берегов темная, закутанная тенями… за холмами, за хутором Чигонацким садилось солнце, – не видать его было, но горело розовым золотом белое облако на востоке… Еще душновато было и тихо. Когда обрывалась песня, слышно было, как в подмытом, свалившемся в воду дубовом кусту тихо покряхтывала лягушка, стонала страстным звуком».
Мир у Крюкова всегда яркий, живой, многоцветный и многолюдный, неостановимо думающий, глубокий, гораздо более сложный, чем помышляют те, кому он видится в «первородной» примитивности и простоте. И еще этот мир очень цельный. Вот, к примеру, как его краса и полнота раскрываются в повести «Зыбь». Гагаканье гусей отзывает медным звоном, а овцы и ягнята напомнят своим блеянием школьников, нестройным, но старательным хором поющих утреннюю молитву; бороны, что тряслись на арбах уткнувшись в сено, сердито ощерялись зубьями, но ехидно-цепкими становятся они, когда лезут в землю; у серой кобылы Корсачной, не ждущей понуканий, трудолюбивой старухи с отвисшей нижней губой и слабыми, уже согнутыми коленями – разглядит писатель – умные глаза и острую, точно пила, от старости спину. И арба у него, прежде чем двинуться, закряхтит и встрепенется, потом уже станет качать трехлетнего казачонка, как в зыбке. Эти образы даются только наблюдательному глазу и отзывчивому, глубоко знающему и навсегда любящему весь этот немудреный и вечный быт исконных землеробов.
Вместе с тем казачья сторона для Крюкова вовсе не земля единственная – чем дальше, тем сильнее осознает он себя не только донским, но и российским писателем, для которого боль за судьбу русского или малороссийского пахаря идет рядом со скорбью за судьбу милого его сердцу станичника-горемыки. Хотя бы уже потому, что этот последний хоть чуточку лучше живет со своими казачьими сословными привилегиями, чем орловский земледелец, калужский мещанин или новгородский речник.
Вот одно из приметных признаний автора очерков «На тихом Дону»: «Есть что-то непонятно-влекущее, безотчетно-чарующее в чувстве родины. Как бы неприветливо ни взглянула на меня родная действительность, какими бы огорчениями ни преисполнилось мое сердце, – издали, с чужбины, как-то все в ней кажется мне краше и приветливей, чем оно есть на самом деле. Иногда… я даже ощущаю до некоторой степени эгоистическую гордость: мой сородич казак, как бы он беден ни был, все-таки живет лучше русского мужика. Такой поразительной нищеты и забитости, какую на каждом шагу можно встретить в русской деревне, на Дону пока не найдешь. Казак не знал крепостной зависимости, сознание собственного достоинства еще не умерло в нем. Это-то сознание, хоть изредка проявляющееся, и привлекает к нему наиболее мое сердце…» 18.
Так вступила в действие живая формула творчества Крюкова – очеркиста и беллетриста, которой он останется верен до конца дней своих: казак-хлебороб и вслед российский мужик-земледелец, русский обыватель – учитель, священник, воин, монах, фабричный; женщины все больше простого звания: казачки-жалмерки, матери часто непутевых, бессчастных сыновей, – вот герои и героини его прозы, им он будет как писатель верен до гроба. Крюков – один из тех самобытных русских литераторов, у которых вся жизнь – в их творениях19.
Новый период творчества – после разгрома первой революции и кануна первой мировой войны – пронизан у Федора Дмитриевича двумя сопутствующими ощущениями – счастья и зыбкости этой жизни.
Поведенческой нормой своей писателя и общественника ставил желание «жить широко, вольно и смело» 20. В эту пору он сознается, что для него «есть какое-то обаяние в движении и шуме толпы» 21, доносящем тот особенный гул жизни – и его земляков, и столичных обитателей (можем проследить это, например, в рассказах «Без огня», очерке «Угловые жильцы», 1911, и др.), который художник отчетливо расслышал в лучшие свои последние творческие зрелые годы. А проблема поисков счастья среди зыбей жизни особенно интересно раскрывается в повестях «Счастье» (1911) и «Зыбь».
В первой вещи дерзкие поиски казачком Сергунькою путей к «чудесной жизни», к которой книга поднимает душу над тяжкой обыденщиной, отупляющим трудом, страхом за будущий день семьи, приводят к тому, что станичного социалиста трусливый начальстволюбивый атаман тащит к тупому, но дерзкому на руку заезжему генералу, и последний пресекает мечты молодого казака о жизни заманчивой, счастливой.
Другое произведение – «Зыбь» можно было бы назвать повестью-предупреждением: «ненависть вошла в мир…» – если бы вслед за ним не прозвучало: «придет и наш день». Какой он будет? – задается мучительным вопросом художник, – нарядный, убогий, страшный? Ведь у жизни «ужасное безрадостное лицо»… Но – вперебив этому – полная света и радости картина писателя-гуманиста, умеющего истово верить в «хорошее будущее», в добрые перемены: степь в багрянце заката, едет на рыжем коне и поет юная казачка. «И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье…» Не отпускает Крюков читателя унылым, безрадостным, – всегда у него, даже в мрачные, зыбистые эпохи, как у его учителя Короленко, – «все-таки, все-таки впереди огни».
Многие вещи «казака» притягивают к себе внутренним оптимизмом, афористичностью, земной надежностью, что ли. Возьмите ту же «Зыбь», так пришедшуюся по душе в ту пору жизнелюбцу, оптимисту Горькому. Крюков сказал так свежо и сильно о земле, о власти ее, подлинный гимн вознес вечной людской привязанности: «Что-то могущественное, почти неодолимое было в этих трех десятинах взрытой, истощенной земли». Каким древним нестареющим колдовством сыновней ласки, любви отдают строки о том, что «буро-черные комья земли лежат, словно притаились, как насторожившаяся темная, несметная стая», или с тенями облаков «черный ковер взрытой земли», «с мертвым, потускневшим золотом прошлогоднего жнивья» с голыми, красными, словно озябшие пальцы, ветвями кучерявых степных яблонек, косичками нежной зелени над балками, вихрями старника, торчащими «как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице», или залегший длинной цигаркой во впадине, между голыми кустами, исчерченный пыльными серыми бороздами запоздалый сугроб, а вокруг него уже ощетинилась молодая трава, голубели подснежнички на своих нежных, зелено-коричневых стебельках и развертывались золотые бутоны бузулучков.
С неслабеющим художническим азартом воссоздает Крюков и в войну это могущество жизни, великую силу земли, неуклонную тягу человечьей души к счастью. Эти чувства у него в прочной связи жизней его героев с нарядными днями расцвета природы, бытия, с кажущейся мертвой зимней их неподвижностью, в смене одного состояния другим, когда все-таки, все-таки впереди человека должно ждать счастье.
В войну «оборонец» Крюков не утратил веры в народ, в счастье России. Из короленковского в нем остался высокий нравственный «метроном» – никак нельзя дать «замерзнуть» совести22.
«Краевые» ситуации по-прежнему не по Крюкову и не для Крюкова – ему чужды и классовые и партийные эгоизмы, ему по душе бытовые конфликты, пусть и с трагическим исходом, однако кровавые военные, государственные противостояния под перо его не идут. Недаром в его произведениях о германской войне почти нет боев, схваток – им он предпочитает нравственное, духовное противоборство, чурается патриотического экстаза, душевного надрыва, кровавых картин, смертей даже врагов, – война для него – нежелательная неизбежность, чего уж тут надрываться.
Деловито, трудолюбиво, настойчиво служит он пером не великой войне, а скромному, рядовому российскому человеку на ней. Кавказский фронт, Юго-Западный. Вот уж когда истый гуманизм, интернационализм раскрылись в Крюкове-очеркисте, беллетристе, – возьмем для примера прелестный рассказ «Четверо» (1915).
По фронтовой дороге идет в тыл раненый солдат Семен Уласенков, горит рана, ковылять далеко. В ноге осталась пуля, ее не вытащить. Фельдшер сказал, потому что «раскудрявилась», в лазарет к врачам надо. «Шоссе было прижато к отвесной каменной стене, рябой, морщинистой, как выростковая юфть… отвесные горы, скалы и каменные глыбы, разорванные темными щелями. Ничего хорошего, жуть одна». Для Семена только что отгрохотавший бой – не «жуть»: ему одному сиро, неуютно. Непривычно и автору на войне. Он в полстраницы покончит с описанием кровавой схватки, с войной, ему много интереснее то, что вокруг. И вот уже вчерашний плотник нагоняет вчерашнего приказчика, солдата помороженного и хворого – Арона Переса, из инородцев. Идут уже вместе, по-доброму беседуют. Где-то у Ардагана стреляют пушки. «В тихих сумерках, среди векового мудрого молчания гор, – скажет писатель, – эти далекие звуки людской вражды кровавой казались такими непостижимо ненужными, невероятными, нарушающими торжественную немую красоту и величавую гармонию мира божьего…» Но у войны не гармония, о которой печалится автор, – тут кровь, и вражда, и зверство. На дороге арба, убитый отец, мать уведена, и армянский мальчонка жалобно воет от ужаса и отчаяния. Но и этого мало Крюкову – компания была бы неполна без турецкого солдата, голодного и жалкого, отбившегося от части. И Федор Дмитриевич «выделит» этим четверым одну ложку – и станут есть ею по подсказке Семена из котелка русскую кашу с салом по очереди…
Так видится писателю-демократу подлинное братство людей разных, которые и в краевых обстоятельствах призваны людьми оставаться; простая и правдивая история ничем не кончается, жизнь идет, война продолжается; незамысловатый, из очерка выросший сюжет, а сколько лиричности, сердечности, теплоты в этом рассказе. Присмотримся: у автора от русского солдата-богатыря исходит тепло и сердечность, послушайте, как адресуется он к спутнику: «товарищ» 23, «милый, друг», «брат». «Ты – Арон, а я Семен, два сапога – пара»; а вот как обращается к несчастному мальчонке: «чадушка», «болезный», «родимый», «сыночек»; с пленным турком спокоен, участлив, беззлобен. И во всех вещах у Крюкова человек на войне – страдалец, оторван от главного своего дела – мирного труда, но он и уводится автором от ответа на главный вопрос времени: зачем эта война?… Позиция оборончества как будто уводила Крюкова в никуда. Но так ли это? Не забываем ли мы о позиции гуманизма, столь важной для характеристики личности писателя. Когда-то он обмолвился: таких-то Толкачевых – ухарей, воров, лишенных нравственных тормозов («В родных местах») да на войну – «чудесов бы натворили». Но вот война – и писатель-гуманист на ней видит и отображает людей добрых, ситуации братства, он знает, что за горами грозят смертью пушки, но здесь, на «отвоеванной позиции» (Короленко), четверо справляют у Крюкова праздник мира и братства. Кровь, вражда, национальная ненависть – не для нашего писателя, нет, не для его музы24.
Крюков по-прежнему в редакционном комитете «Русского богатства», много пишет – в основном это путевые очерки, корреспонденции, воспоминания – для родного журнала, «профессорской» последовательно либеральной газеты «Русские ведомости» (Москва). В действующей армии он при разных санитарных отрядах Государственной думы, большой крест на погонах, должность – контролер отряда, а по сути фронтовой корреспондент, в этом амплуа Крюков и прошел войну.
Февраль, свержение самодержавия, которое он предрекал в своих очерках кануна революции, писатель встретил восторженно. Он целиком окунулся уже с весны семнадцатого в бурную переворачивающуюся жизнь, связанную с родным Доном. В Петроград, Москву Крюков после лета 1917-го не приезжал; в 18-м, когда были закрыты «Русское богатство», «Русские ведомости», – ему тут уже и негде было печататься. Исчерпан ли был его творческий потенциал художника-беллетриста и доставало сил лишь на текущую публицистику? В столичных органах после насильственной «унификации» прессы в 1918 году он ничего не печатал. Еще осенью шестнадцатого в письме к сестре Марии беспокоился о судьбе обеих сестер и приемного сына, жаловался: «Работоспособность идет на убыль, года уже сказываются… попаду я завтра в „тираж погашения“ – вы беспомощны в борьбе за жизнь» 25. Думается, здесь проявился «поздний» Крюков: с повышенной к себе требовательностью, постоянно рефлектирующий, сомневающийся в таланте своем, в силах своих, порою даже мнительный и… не очень счастливый в личной жизни. «Самоуправный народ русские», – повторял он с не оставляющим его юмором – применительно к себе: умел справляться со «слабостями», в их числе был у него и «сладкий яд исканий» 26. А работал напряженно, плодотворно – недаром в том же революционном 17-м не только активно трудится, но и много печатается. Нет, не иссяк его талант, недаром, даже при отсутствии у исследователей архива писателя последних лет его жизни, какие-то сведения о большой вещи, над которой Федор Дмитриевич работал уже в пору гражданской войны, стали достоянием общественности…
Как бы то ни было, поздней осенью 1918 года в Усть-Медведицкой вышел уже упоминавшийся сборник «Родимый край», целиком посвященный 25-летию его творческой деятельности. Книга включала фрагменты из произведений и публичных выступлений писателя, крюковские письма к Короленко, критические работы о творчестве, воспоминания о нем «мирном» и воюющем. В целом же в сборнике отразился образ не «юбилейного», а действующего, способного к творческой и политической деятельности художника, общественника, борца. Да, Крюков к этой поре уже был в другом лагере: восторженный прием Февраля – и враждебное неприятие Октября. Пренебрег примером Учителя: оба желали революции, теперь Короленко вне сражающихся лагерей, он против крайностей борьбы, жестокостей данной минуты, ждет просвета «не от торжества того или другого оружия, а от просветления общего сознания» 27. Крюков же стал не над схваткой – его место оказалось в эпицентре ее. «Сознательная работа будущего» 28, о котором он мечтал годами, в эту отведенную ему короткую жизнь не включалась – перечеркнута оказалась двумя жестокими войнами.
В гражданскую сказался прямой, несгибаемый характер «казака»: никогда не искал компромиссов, был до конца правдив в жизни, в творчестве, как теперь в общественной борьбе. По таланту и место в схватке оказалось значительным: кандидат в Учредительное собрание от Войска Донского, секретарь Большого войскового круга (местного парламента), редактор «Донских ведомостей» – официоза Донского правительства, активный публицист ряда изданий юга России, а в пору белого исхода «пошел в ряды войск… Ф. Д. не пожелал остаться в тылу. – „Никто не должен упрекать нас в том, что мы лишь звали на бой, а сами остаемся в тылу“, – говорил он. – Ф. Д. не покинул рядов армии и в тяжкую эпоху отхода с родной территории Дона» 29. Что ж, образ этого человека, если смотреть без предвзятости, без шор, выигрывает в главном: остался патриотом родного Дона – он так понимал свой долг перед мятущимся среди зыбей российской революции казачеством, исполнил этот долг до конца, и не нам ныне, через 70 лет, хулить или хвалить его за это.
Обнаженная, незамутненно чистая правда у Крюкова часто сурова, но никогда не жестока: он «не дотягивает» или сознательно, или по сути своей душевного человека до жесточи в своих вещах: «Доброта спасет мир». «Век-волкодав» обойдется с ним гораздо круче. Но – через 70 лет мы сумеем разыскать его вещи в библиотеках и архивах и, счастливые обладатели несгоревших рукописей, нерастерзанных книг и журналов, принесем их людям. И окажется так много о любви и добре, так нам недостававших, в этих повестях и рассказах.
Ему ты песен наших спой, —
Когда ж на песнь не отзовется, —
Свяжи в пучок емшан степной
И дай ему – и он вернется.
Из своих «окаянных дней», от «несвоевременных мыслей» еще один писатель воротился к нам, в свою родную литературу, где упрямое российское Время оставило незаполненным законное место его. Вовеки здравствуйте, Федор Дмитриевич, «живите на свете» – как вы любили повторять.
Георгий Миронов