Czytaj książkę: «В лесах», strona 69
Вошел слуга. Одет был он точь-в-точь, как люди Колышкина.
– Шенпанского! – сказал Алексей и развалился на диване. – Надо вам, почтеннейший господин Чапурин, проздравить нас, молодых… Стаканы подай, а Марье Гавриловне махонький бокальчик! – во все горло кричал он вслед уходившему человеку.
В каждом слове, в каждом движенье Алексея и виделось и слышалось непомерное чванство своим скороспелым богатством.
Заносчивость и тщательно скрываемый прежде задорный и свирепый нрав поромовского токаря теперь весь вышел наружу. Глазам и ушам не верил Чапурин, оскорбленная гордость клокотала в его сердце… Так бы вот и раскроил его!.. Но нельзя – вексель!.. И сдержал себя Патап Максимыч, слова противного не молвил он Алексею.
На прощанье обратился не к ему, а к Марье Гавриловне.
– Так как же, сударыня Марья Гавриловна, насчет того векселька мы с вами покончим?.. Срок послезавтра, а вот перед богом, денег теперь у меня в сборе нет… Все это время крепко на ваше слово надеялся, что на два месяца отсрочку дадите.
– Я, Патап Максимыч, от своего слова не отретчица, – быстрый взор кидая на мужа, молвила Марья Гавриловна. – И рада б радехонька, да вот теперь уж как он решит… Теперь уж я из его воли выйти никак не могу. Сами знаете, Патап Максимыч, что такое муж означает – супротив воли Алексея Трифоныча сделать теперь ничего не могу.
– Да ведь сами же вы, Марья Гавриловна, тогда, у покойницы Насти на похоронах, о том разговор завели… Я не просил. Знай я вашу перемену, не стал бы просить да кланяться…
– Так точно, Патап Максимыч. Это как есть настоящая правда, что я тогда сама разговор завела, – низко склоняя голову, молвила Марья Гавриловна. – Так ведь тогда была я сама себе голова, а теперь воли моей не стало, теперь сама под мужниной волей…
– А может статься, Марья-то Гавриловна такое обещанье вам только для того дала, чтоб не оченно вас расстроивать, потому что в печали тогда находились, схоронивши Настасью Патаповну, – насмешливо улыбаясь, с наглостью сказал Алексей.
Вспыхнул Чапурин. Зло его взяло… «Смеет, разбойник, имя ее поминать!..» Пламенным взором окинул он Алексея, сжал кулаки и чуть слышным, задыхающимся голосом промолвил:
– Не мне б слушать таки речи, не тебе б их говорить…
Дерзко, надменно взглянул Алексей, но смутился, не стерпел,
потупил глаза перед гневным взором Чапурина.
– Да вы не беспокойтесь, Патап Максимыч, – робко вступилась Марья Гавриловна. – Бог даст, все как следует уладится. Алексей Трифоныч все к вашему удовольствию сделает.
– Аль забыла, что к ярманке надо все долги нам собрать? – грубо и резко сказал Алексей, обращаясь к жене. – Про что вечор после ужины с тобой толковали?.. Эка память-то у тебя!.. Удивляться даже надобно!.. Теперь отсрочки не то что на два месяца, на два дня нельзя давать… Самим на обороты деньги нужны…
Ни саврасок не помнил, ни христосованья, ни того, что было меж ними на последнем прощанье в Осиповке.
Но Патап Максимыч ничего не забыл… Едва держась на ногах, молча поклонился он хозяйке и, не взглянув на хозяина, пошел вон из дому.
Воротясь к Колышкину, Чапурин прошел прямо в беседку. Не хотелось ему на людей глядеть. Но рядом с беседкой возился в цветниках Сергей Андреич.
– Что, крестный, не весел, голову повесил? – крикнул он, не покидая мотыги.
Не ответил Патап Максимыч. Разъярился уж очень, слова не мог сказать…
Разговорил-таки его Сергей Андреич. Мало-помалу рассказал Патап Максимыч и про вексель и про подарки, сделанные им Алексею, про все рассказал, кроме тайного позора Насти покойницы.
– Вешать мало таких!.. – вспыхнув от гнева, вскликнул Колышкин. – А она-то, она-то! Эх, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Бить-то тебя, голубушка, некому!.. Понятно, зачем деньги ему в наличности нужны, – году не пройдет, обдерет он ее до последней рубашки, а там и пустит богачку по миру… Помяни мое слово… А каков хитрец-от!.. И мне ведь спервоначалу складным человеком казался… Поди ты с ним!.. Правду говорят: не спеши волчонка хвалить, дай зубам у серого вырости… Плюнь на него, крестный. Забудь, что есть на свете такой человек.
– До смертного часу не забыть мне его!.. Посрамитель он мой!..
Колышкин думал, что Патап Максимыч насчет векселя говорит. Потому и сказал:
– Какой же он тебе посрамитель? Времени хоть немного, а, бог даст, управимся… А ему посрамление будет… И на пристани и на бирже всем, всем расскажу, каков он есть человек, можно ль к нему хоть на самую малость доверия иметь. Все расскажу: и про саврасок, и про то, как долги его отцу со счетов скинуты, и сколько любил ты его, сколько жаловал при бедности… На грош ему не будет веры… Всучу щетинку, кредита лишу!
– Не делай так, Сергей Андреич… Зачем?.. Не вороши!.. – все про Настю думая и пуще всякого зла опасаясь бесстыдных речей Алексея, молвил Чапурин. – Ну его!.. Раз деньги на подряд мне понадобились… Денег надо было не мало… Пошел я в гостиный… поклонился купечеству – разом шапку накидали… Авось и теперь не забыли… Пойду!..
И пошел было.
– Стой, крестный, не спеши. Поспешишь – людей насмешишь, – молвил Сергей Андреич, удерживая его за руку. – Пожди до утра – сегодня ли, завтра ли деньги собрать, все едино: платеж-от послезавтра еще… Отдохни, спокойся, а я, пообедавши, кой-куда съезжу… Много ль при тебе денег теперь?
– Трех тысяч не будет… Если сейчас же в Городец да в Красну Рамень послать, столько ж еще б набралось, – молвил Патап Максимыч.
– У меня… кой-что в кассе найдется… Вот что, крестный: до завтра из дому ни шагу!.. Слышишь?.. И до себя никого не допускай – дома, мол, нет. А теперь обедать давай – здесь, на вольном воздухе, пожуем самдруг…
– Хлопотать надо мне, Сергей Андреич, – промолвил Чапурин.
– Я буду хлопотать, а ты сиди дома, точи веретёна, – перебил Колышкин. – И хозяйке моей не кажись – вишь какой ты расстроенный!.. Не надо таким в люди казаться… То дело, бог даст, обойдется и ввек не помянется, а увидят тебя этаким, толки зачнутся да пересуды, наплетут и невесть чего – и, что ни придумают, ввек того не забудут… Сиди же дома, крестный… Слышишь?..
Ладно, – упалым голосом, жалобно промолвил Патап Максимыч и молча стал смотреть на реку. После обеда Сергей Андреич куда-то надолго уехал. Поздно вечером он воротился. Патап Максимыч сидел на приступках беседки, подпершись локтями и закрыв лицо ладонями.
– Ну что, крестный? – весело спросил его Сергей Андреич.
– Ничего, думал все… – уныло проговорил Патап Максимыч.
– Про что ж так невесело раздумывал? Неужто все про Алешку непутного? – спросил Колышкин.
– О слове писания размышлял я, Сергей Андреич, – садясь на скамейку, ответил: – «Овым подобает расти, овым же малитися…» Так оно и выходит… Каков я был до сего человек!.. Возносился паче меры, на всякого смотрел свысока… И смирил меня Господь за треклятую гордость… Не от сильного-могучего, не от знатного, от властного – от своего страдника-работника, от наймиста423 принял я поношение, потерпел унижение!.. Слётыш, материно молоко на губах не обсохло, а клони перед ним седую голову… Ему расти, мне же малитися!.. Что ж? Господня воля!.. Благо ми, яко смирил мя еси, Господи!.. Да это что? Трын-трава!.. Знал бы ты сердце мое, Сергей Андреич, ведал бы думы мои сокровенные!.. – порывисто вскликнул Чапурин и чуть не выдал заветной тайны своей…
– Да что это, крестный, с тобою? Приди в себя, образумься!.. – молвил изумленный Сергей Андреич.
А изумился оттого, что заметил слезу на седой бороде Патапа Максимыча. В другой только раз видел он слезы крестного. Впервые видел их на Настиных похоронах.
– Спокойся, крестный!.. Перестань!.. – уговаривал его Колышкин. – На что это похоже?..
– Ты что?.. – вскочив со скамьи и быстро подняв голову, вскликнул Патап Максимыч. – Думаешь, вот, дескать, какой кряж свалился?.. От векселя думаешь?.. Не помышляй того, Сергей Андреич… Эх, друг мой сердечный, – примолвил он грустно, опуская голову и опять садясь на скамейку. – Как Волги шапкой не вычерпаешь, так и слез моих уговорами не высушишь!.. Один бы уж, что ли, конец – смерть бы, что ли, Господь послал!..
Долго с сердечной любовью разговаривал его Колышкин, уверяя, что деньги завтра будут готовы, но это не успокоило Патапа Максимыча… Настина тайна в руках страдника – вот что до самого дна мутило душу его, вот что горем его сокрушало… Не пригрозишь теперь богачу, как грозил дотоль нищему.
– Нет, уж ты, бога ради, освободи меня, Сергей Андреич, – сказал наконец Патап Максимыч. – Изнемог я… Дай одному с печалью остаться, подь отсель, оставь меня одного… Дай надуматься… А какой я допреж сего столп был неколебимый… Помнишь?.. Никого не боялся, ничего не страшился!.. Шатнуло горе, свихнуло!.. Глядя на меня, поучайся, Сергей Андреич, познай, как человеку подобает малитися… Божий закон!.. Господне определенье!..
– Эх, крестный, крестный!.. Да стоит ли Алешка Лохматов такого горя-уныния? – с сердечным участьем молвил Сергей Андреич. – Зачем безнадежишь себя?.. Бог не без милости. Дело не пропащее… Уладим, бог даст… А тебе бы в самом деле хорошо одному побыть… Прощай… Утро вечера мудренее… Помнишь, как ребятишкам бабы сказки сказывают? И я скажу тебе, что в сказках говорится: «Что тебе от меня будет сделано, то будет не служба, а службишка, спи-почивай до утра – утро вечера мудренее».
И неспешным шагом пошел из саду вон. Не берет сон Патапа Максимыча. Сидит на скамье, у самого края кручи, что отвесной стеной стоит над нижним городом и рекою… Другая ночь безо сна!.. Не доводилось прежде испытывать такой бессонницы Патапу Максимычу… Далеко было за полночь, заря занялась над горами, погасли огни пароходов, говор и гомон зачался на реках и на набережных, когда удрученный горем, сломленный в своей гордости, ушел Чапурин в беседку…
Запер он дверь изнутри, опустил в окнах занавеси, вынул из чемодана образ Спаса нерукотворенного, поставил его на столике и затеплил восковую свечу… Солнце давно уже играло золотистыми лучами по синеватой переливчатой ряби, что подернула широкое лоно Волги, и по желтым струям Оки, давно раздавались голоса на судах, на пристани и на улицах людного города, а Патап Максимыч все стоял, на келейной молитве, все еще клал земные поклоны перед ликом Спаса милостивого.
Молитва успокоила взволнованную душу, поклоны утомили тело, он прилег… И пришел благодатный сон и держал его почти до полудня.
Только проснулся Патап Максимыч, с радостным видом Колышкин в беседку вошел.
– Здравствуй, крестный!.. Здоров ли, родной? – весело спросил он Чапурина.
– Заспался грехом, не обессудь, – промолвил Патап Максимыч, зевая. – Всю ночь напролет на волос не уснул. К ранним обедням звонили, как я задремал… Полдни никак?.. Эк я!.. Сроду того не бывало.
– А вот говорится пословица: «Долго спать – с долгом встать». К тебе она не подходит, – улыбаясь, молвил Колышкин.
– Как не подходит? Ко мне-то больше всего и подходит, – возразил Чапурин.
– Ан нет, – сказал на то Сергей Андреич. – Сряжайся скорей, ступай к разбойнику… Вот деньги. Ни в Красну Рамень, ни в Городец посылать не надо, и твои три тысячи пускай при тебе остаются… Получай двадцать тысяч.
И положил перед ним пачки бумажек.
– Спеши к Алешке-то, покаместь на биржу не отъехал, – торопил Сергей Андреич Чапурина. – Брякнет, пожалуй, там: завтра, мол, вексель на Чапурина подаю ко взысканью. Тогда хоть и расплатишься, а говор да слава пойдут… Скорее, крестный, скорей!..
– Деньги-то откуда? – хмурясь, спросил у Колышкина Патап Максимыч.
– Мои, – тот отвечал. – Тебе какое дело – откуда?..
– Твои? Сам вечор говорил, что ты не при деньгах, – молвил Чапурин.
– Торговое дело! Седни при гроше, завтра в барыше, – улыбаясь, ответил Сергей Андреич.
– Да я, право, не знаю… – колебался Чапурин.
– Ты что это вздумал?.. – горячо заговорил Сергей Андреич. – Сочти-ка, много ль раз ты из петли меня вынимал, сколько от тебя я видел добра? Без тебя давно бы нищим я был. Алешка, что ль, я, чтоб не помнить добра?.. Неси скорей – долг платежом красён.
И как ни упирался Патап Максимыч, заставил его взять деньги и спешить к Марье Гавриловне.
Алексей Трифоныч на пристань сбирался, когда пришел Патап Максимыч. Вышла к нему Марья Гавриловна, бледная, смущенная, с покрасневшими глазами – не то плакала, не то ночь не спала.
– С добрым утром, сударыня, Марья Гавриловна, – сдержанно молвил Чапурин.
– Благодарю покорно, Патап Максимыч, – каким-то упалым, грустным голосом проговорила она. – Садиться милости просим.
– Сидеть некогда мне, сударыня… Не гостины гостить, по делу пришел. Принесите-ка мой векселек, а я денежки вам сполна отсчитаю.
– Что это вы так много беспокоитесь, Патап Максимыч? Напрасно это… – перебирая в руках носовой платок, молвила Марья Гавриловна и с чего-то вся покраснела.
– Как же, матушка, не беспокоиться? Завтра ведь десятое число – срок. Не заплачу сегодня, завтра толки пойдут. А вы сами знаете, каково это торговому человеку, – говорил Патап Максимыч. – Нет, уж сделайте такое ваше одолжение, не задерживайте – на пристань идти пора.
– Обождите маленько, Патап Максимыч, – подавляя тяжелый вздох, молвила Марья Гавриловна. – Вексель у мужа – сейчас принесу.
И потупя глаза, медленной походкой вышла она из комнаты. Оставшись один, в думы Чапурин вдался. «Вексель у мужа!.. И все у него – все капиталы, – думал он. – Эх, Марья Гавриловна!.. Недели не прошло со свадьбы, а глаза-то уж наплаканы!.. Слава те, господи, что не досталась ему Настя голубушка!.. В какую было пропасть задумал я кинуть ее!.. Но Господь знает, что делает… Раннюю кончину сердечной послал, избавил от тяжкой доли, от мужа лиходея…
Несть ни конца, ни предела премудрости твоей, господи!.. Жалко голубушку, жаль мою ластовку, а раздумаешь – воздашь хвалу Создателю… Людскую нашу дурость кроет его святая премудрость… Не зачал бы только злодей плести на покойницу… Голову сверну!.. Хлещи меня палач на площади!.. На каторгу пойду, а только заикнись он у меня, только рот разинь – простись с вольным светом!..
А насчет долгов – заклятье даю… не под силу подрядов не бирывать, ни у кого больших денег не займовать!.. Ни у кого: ни у Сергея Андреича, ни у кума Ивана Григорьича, зятя бог даст – у того не возьму… Проучили!.. А что-то зятек мой надуманный не едет… С келейницами хороводится!.. О, чтоб их!.. А покончив дело, все-таки надо к губернатору побывать – насчет скитов поразведать».
Влетел Алексей Трифоныч, разряженный в пух и прах. За ним робкой поступью выступала скорбная Марья Гавриловна. Вексель был в руках Алексея.
– Наше вам наиглубочайшее, почтеннейший господин Чапурин! Честь имею вам кланяться, – сказал он свысока Патапу Максимычу.
Научился Лохматый модным словам от маклера Олисова да в купеческом клубе, где в трынку стал шибко поигрывать. Много новых речей заучил; за Волгой таких и не слыхивал.
– Денежки привезли? Милости просим садиться – денежкам завсегда мы ради, – кобенясь и потирая руки, проговорил Алексей Трифоныч.
Не взглянув на него, Патап Максимыч положил деньги на стол и сказал безмолвной Марье Гавриловне:
– Сочтите!..
Считать стал Алексей. Каждую бумажку на свет разглядывал.
– Может, от отца Михаила которы получали, – язвительно улыбнувшись, промолвил он. – Ихнее дело кончается, – прибавил он как бы мимоходом, – всех ваших приятелей в каторгу.
Вскочил с кресел Патап Максимыч… Но сдержался, одумался, слова не вымолвил… И после того не раз дивился, как достало ему силы сдержать себя.
– Верно-с, – кончив перечет, сказал Алексей. И, надорвав вексель, подал Патапу Максимычу.
Молча поклонился Чапурин Марье Гавриловне и, не взглянув на Лохматого, пошел вон. Алексей за ним.
– По чести надо рассчитаться, почтеннейший Патап Максимыч, – сказал он ему. – Процентов на вексель мы не причли-с… Двенадцать годовых, сами знаете, меньше не водится. А что от вас я лишков получил, лошаденок в тот же счет ставлю – по моему счету ровно столько же стоит. Значит, мы с вами в полном расчете.
И протянул было руку Патапу Максимычу. Но тот задыхающимся голосом шепотом сказал ему:
– Бог с тобой!.. Только помни уговор… Скажешь неподобное слово про покойницу – живу не быть тебе!..
И быстрыми шагами пошел вон из дому.
– Будьте покойны, почтеннейший господин Чапурин… Насчет женщин, тем паче девиц, худые речи говорить неблагородно. Это мы сами чувствуем-с, – говорил Алексей Трифоныч вслед уходившему Патапу Максимычу.
Пошел назад, и бывалый внутренний голос опять прозвучал: «От сего человека погибель твоя!..»
«Грозен сон, да милостив Бог», – подумал Алексей и, завидя проходившую Таню, шаловливо охватил гибкий, стройный стан ее.
– Да отстаньте же! – с лукавой усмешкой молвила Таня, ловко увертываясь от Алексея. – Марье Гавриловне скажу!..
Глава восемнадцатая
На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу. Петр Степаныч тоже в келарню зашел и, подав Виринее сколько-то денег, попросил ее, чтоб всех обительских медом сыченым или ренским вином «учредили» и чтоб приняли то за здравие раба божия Прокофья.
– Это мне двоюродный братец, – сказал Самоквасов. – Сегодня он именинник.
– Так точно, сударь Петр Степаныч, – добродушно сказала на то Виринея. – Сегодня совершаем память праведного Прокопия, Христа ради юродивого, устюжского чудотворца… Так впрямь братца-то вашего двоюродного Прокофьем зовут? А, кажись, у Тимофея Гордеича, у твоего дяденьки, сына Прокофья не было?..
– Он мне по матушке покойнице двоюродным доводится, – сказал Петр Степаныч и ни капельки не покраснел, даром что никакого брата Прокофья сроду у него не бывало.
– Благодарим покорно, сударь Петр Степаныч. Благодарите, матери: Петр Степаныч на сегодняшнюю нашу трапезу особое учреждение поставляет. Помяните за здравие братца его двоюродного Прокопия, – проговорила Виринея, обращаясь к сидевшим за столами.
– Благодарим вас покорно, Петр Степаныч, – встав со скамей и низко кланяясь Самоквасову, в один голос проговорили старицы и белицы.
– А теперь, матушка, – тихонько сказал Самоквасов Виринее, – так как вы остались в обители старшею, благословите уж и трудничков-то на работном дворе угостить.
– Бог благословит, – с довольством улыбаясь, ответила мать Виринея. – Экой ты добрый какой, – прибавила она, гладя рукой по плечу Петра Степаныча.
Угостились трудники Манефины, угостились и трудники Бояркины, чествуя небывалого именинника. Пили чашу мертвую, непробудную, к вину приходили на двух, уходили на всех четырех. До утра ровно неживые лежали и наутро как слепые щенята бродили.
Успокоив трудников, за дело принялся Петр Степаныч. Уложив в тележку свои пожитки и Парашины чемоданы, поехал он из обители. Прощаясь с Таисеей, сказал, что едет в губернский город на неделю, а может, и больше. Заехал за перелесок, поворотил он в сторону и поставил лошадей в кустах. Вскоре подошел к нему Семен Петрович с Васильем Борисычем.
На Василье Борисыче лица не было. Безгласен, чуть не бездыханен, медленными шагами подвигался он к Самоквасову, идя об руку с саратовским приятелем. Поблекшие и посиневшие губы его трепетно шептали: «Исчезоша яко дым дние моя… от гласа воздыхания моего прильпе кость моя плоти моей, уподобихся неясыти пустынному, бых яко вран нощный на нырищи…» Бежать бы, но сильна, крепка рука саратовца – не увернешься, да и бежать-то уж некогда.
– Ну, жених, садись скорее, – торопливо сказал ему Петр Степаныч. – Скорей, скорей!
– Ох, искушение!.. – жалобно вздохнул Василий Борисыч. – Хоть повременили бы маленько, с духом бы, что ли, дали собраться.
– Нечего тут растабарывать. Сажай его, Семен Петрович! – крикнул Самоквасов. – Да не привязать ли кушаком руки к задку-то? Неравно выскочит…
– У меня не выскочит, – молвил саратовец, усаживая Василья Борисыча в самоквасовскую тележку, а сам садясь с ним рядком.
И кони во весь опор помчали легкую тележку вдоль по гладкой дорожке.
Немного прошло времени, вдали показались язвицкие тройки. Впереди ехал в тарантасе удалой Федор. На телегах сидело десять молодцов, все в одинаких красных рубахах. Подъехав к Самоквасову, они было загорланили.
– Тише! Услышать могут, – остановил их Петр Степаныч. – Давай шапку да рубаху, – молвил он Федору.
Вынул Федор из-под сиденья красну кумачову рубаху, такую же точно, какие были на ямщиках. Скинув верхнее платье, Самоквасов надел.
– Шапки! – сказал он.
Вытащили из телег зимние мерлушчатые шапки, нахлобучили их себе на головы. Такая же шапка и Самоквасову на долю досталась. Лица завязали платками и пошли в перелесок… У лошадей осталось двое.
Через четверть часа вдали визг и женские крики послышались. Громче всех слышался хриплый голос матери Никаноры:
– Матушки, украли!.. Владычица, украли!..
Затрещали кусты можжевеловые под ногами десятка удалых молодцов. Бегом бегут к лошадям, на руках у них с ног до головы большими платками укрытая Прасковья Патаповна. Не кричала она, только охала.
Посадили ее в тарантас, Самоквасов на облучок вскочил. «Айда!» – зычным голосом крикнул он ямщикам. Тарантас полетел по дороге к Свиблову, за ним телеги с поезжанами в красных рубахах и в зимних шапках.
Кто на дороге ни встретится, всяк остановится, с любопытством посмотрит на поезд и проводит его глазами, поколь из виду не скроется.
– Девку выкрали! – спокойно промолвит прохожий и пойдет своим путем, не думая больше о встрече. Дело обычное. Кто в лесах за Волгой свадеб уходом не видывал?..
* * *
Собираясь гулять на Каменный Вражек, чтоб потешить дорогую гостью обительскую, Фленушка созвала много белиц. Были свои, от Жжениных были, от Бояркиных. Мать Никанора с ними пошла да еще мать Лариса.
Ягоды собирали, цветы на поляне рвали, и когда на траве засырело, большие платки разостлали и расселись на них. Фленушка так и рассыпалась шутками да прибаутками, кажется, никогда еще такой веселой она не бывала.
Повеселели белицы, хохотали до упаду от затейных рассказов Флены Васильевны, улыбались даже строгие, степенные матери. Одна Марьюшка сидела нахмурившись, да Параша не то дремала, не то задумалась. Увивалась за ней Никанора, ласкалась Лариса, но богатая дочка тысячника только улыбалась им, но не сказала ни слова.
За веселым хохотом ни матери, ни белицы не слыхали, что возле лужайки, где сидели они, вдруг захрустели в перелеске сухие сучья валежника, зашуршали раздвигаемые кусты можжевельника и молодой осиновой поросли.
Выскочили из леса десять парней в красных рубахах и нахлобученных на самые глаза шапках, с лицами, завязанными платками. Взвизгнули девицы, градом брызнули во все стороны, заголосили матери, пуще всех кричала и суетилась Флена Васильевна.
Петр Степанович стрелой подбежал к Параше и охватил ее поперек. Удальцы схватили брошенные на лужайке платки, мигом окутали в них невесту, схватили ее на руки и помчали в перелесок. Оглянуться не успели матери с белицами, как сгибла, пропала Параша, отецкая дочь…
Чуть не полпути проскакал свадебный поезд, пока белицы да матери, после долгих криков, задорной перебранки, отчаянных оханий и причитаний, добрались наконец до обители. Как завидела рябая звонариха Катерина часовню, благим матом к ней кинулась и, взбежав на паперть, изо всей мочи принялась колотить в «било» и «великое древо», в «малое древо» и в железное «клепало», и колотила в них без толку, как попало. Так в скитах тревогу бьют.
Весь Комаров переполошился, думали – горит у Манефиных, сбежались белицы и старицы изо всех обителей, иные на всякий случай с ведрами прибежали, но с ужасом узнали, что иная беда приключилась: матери от Игнатьевых и других несогласных с Манефой обителей сначала с злорадством приняли весть, но тотчас одумались и крепко прикручинились.
Знали, какова сила у Патапа Максимыча, знали, что им одним скиты держатся, знали и то, что не на одну сестрину, а и на все обители теперь он разлютуется. А при грозных обстоятельствах, скопившихся над скитами, это было хуже всего на свете. И принялись чужие матери немилосердно ругать матерей Манефиных, Никанору с Ларисой особенно, что не могли ухоронить Прасковьи Патаповны. Те даже не оправдывались: присели на ступеньках келарни и горько плакали, причитая:
– Пропали теперича наши головушки!.. Погинули наши победные!.. Уж и как-то нам вину сказать?.. Уж и как-то нам ответ держать?
Фленушка с Марьюшкой ушли в свои горницы, а другие белицы, что ходили гулять с Прасковьей Патаповной, на дворе стояли и тоже плакали. Пуще всех ревела, всех голосистей причитала Варвара, головщица Бояркиных, ключница матери Таисеи. Она одна из Бояркиных ходила гулять к перелеску, и когда мать Таисея узнала, что случилось, не разобрав дела, кинулась на свою любимицу и так отхлестала ее по щекам, что у той все лицо раздуло. Догадалась наконец мать Виринея.
– Погоню, матери! – закричала она. – Погоню скорей разослать по всем сторонам. Изловить их, разбойников!..
Бросились к работной избе – трудники все до единого без задних ног лежат; бросились к Бояркиным, там ни от кого из мужчин ни гласу, ни послушания; побежали к Игнатьевым, к Глафириным, там все пьяным-пьянехонько. Чрез Таисеина конюха ухитрился Петр Степанович во всем Комарове мужчин споить.
Рябая звонариха поголосит-поголосит да опять за свою работу – в набат колотить. Заслышав тревогу, прибежали мужики, бабы из Ронжина, из Елфимова и других недальних деревень.
Чуть не в ноги кланяются им матери, Христом богом молят, денег сулят, вином потчуют, скачите только, родимые, во все стороны, отбейте у неведомых воров Прасковью Патаповну.
– Поздненько хватились, матери, – говорят мужики.
Ни от вина, ни от денег они бы не прочь, да время больно опоздано, ни на каких скакунах теперь воров не догнать.
– Еще солнышко-то не село, говорите вы, матушка? – спрашивал Никанору ронжинский парень ростом в косую сажень, с красным лицом и со страшными кулачищами. Очень подмывало его в погоню скакать. Хоть отбить не отобьют, по крайности можно будет подраться, потешиться.
– Нет еще, родной, не село в ту пору, выше дерева стояло, – хныкая, ответила ему Никанора.
– Не догонишь, – досадливо молвил ронжинский силач. – Теперь больше десяти верст, поди, ускакали.
– Да что нам?.. Какое дело?.. – ввернул свое слово хилой мужичонко елфимовский. – Не нашу девку выкрали. Охота в чужом пиру похмелье примать!
– А ты молчи, коли Бог убил, – огрызнулся на него ронжинский парень. – Известно, не тебе в погоню гнать – тебя люба девка щелчком пришибет.
Мужики захохотали. Елфимовец озлился, и пошла у их перебранка, чуть до драки не дошло.
Без мала до самой полночи толковало сходбище на обширном дворе Манефиной обители. Судили-рядили, кто бы такой мог выкрасть Прасковью Патаповну. На того думали, на другого, о московском после в голову никому не могло прийти. Вспомнили, однако, про него. Мать Виринея первая хватилась благоприятеля.
– А чтой-то не видать Василья Борисыча? – молвила она. – У тебя, что ли, он, матушка Таисея?.. Что не придет?.. Совет бы полезный нам дал.
Всхлипывая и придерживая рукой левую щеку, сказала на то побитая своей игуменьей Варварушка:
– Да они давеча тотчас после трапезы в город уехали, все трое: он, Петр Степанович и Семен Петрович. Сказывали: завтраде к вечеру воротимся.
– Петр Степаныч один со двора съехал, он в город на неделю отъехал… – сурово молвила ей мать Таисея.
– Василий Борисыч с Семеном Петровичем пешком пошли, говорили, что маленько пройтись им охота, до ронжинского поля хотели идти, а там к Петру Степановичу в тележку сесть да всем вместе ехать.
– Видел я певуна-то вашего. Встречу попали за нашим полем, туда к Клопихе, – сказал один из ронжинских мужиков. – С ним не то один, не то двое сидело, не упомню что-то, сколь их было тут…
– Ну, они и есть, – молвила мать Таисея. – А ведь не сказался… Эко, право, какой.
Всю ночь не спалось матерям и белицам в Манефиной обители. Как-то будут ответ держать перед матушкой, как-то ведаться с Патапом Максимычем? Под утро с Никанорой бред даже сделался, в горячке слегла… А мать Лариса стала было перед святыми иконами на келейное правило, но ум мятется, тревожные помыслы обуревают старицу… Вздумала успокоиться, вынула из шкапчика бутылочку, да так нагрузилась сердечная, что, думая да передумывая, как достанется ей от Манефы, а пуще того от Патапа Максимыча, решила удавиться. Хорошо, что за перегородкой евангельская дщерь ее, рябая звонариха Катерина, была. Услышав необычную возню, заглянула она за дверь и увидела, что мать евангельская петлю себе на шею накинула… Вытащила ее звонариха и повалила на постель, как чурбан какой. Мать Лариса заснула, и долго вокруг кельи ее раздавался такой богатырский храп, каким один только Патап Максимыч умел храпеть.
Фленушка тоже всю ночь не спала. Запершись на крюк, всю ночь просидела она на постели и горько, горько проплакала, держа в руках золотое колечко. То было подаренье Петра Степаныча.
* * *
Совсем уж смерклось, когда свадебный поезд примчался в Свиблово. Взмыленные от быстрой езды лошади въехали прямо к попу во двор. Сушило в новой суконной рясе, с вышитым шерстями поясом, радостно и весело встретил приехавших. Близится час, когда его никуда не годные половинки претворятся в давно желанный капитал, и он по хозяйству во всем исправится, дочку замуж выдаст, семинаристам своим хорошие квартиры в городу наймет. Дай только бог благополучно покончить все, помехи бы грехом не случилось.
– Вот и жених наш, Василий Борисыч, московский купец, – сказал Самоквасов Сушиле, подводя к нему до полузабвенья смущенного Василья Борисыча.
Отец Родион поднял было руку на благословение, но спросил жениха:
– Приемлете?
Ровно от раскрытой пасти ядовитой змеи отпрянул от попа Василий Борисыч.
– Нет, батюшка, нет! Не надо не надо!.. Не приемлем! – вскричал он.
– Как вам угодно, – холодно, но с язвительной усмешкой молвил Сушило. – Садиться милости просим.
Сел Василий Борисыч. Рядом с ним Семен Петрович… У него в последние дни в привычку вошло крепко держать жениха за руку – грехом не убежал бы.
Пока Самоквасов из красной рубахи переодевался в свое платье, пока невеста, с помощью попадьи, ее большой дочери и нанятой Сушилой молодицы, одевалась в шелковое платье, отец Родион позвал дьячка Игнатья да пономаря Ипатья и стал писать обыск о повенчании московского купца Василия Борисыча с дочерью государственного крестьянина девицей Параскевой Патаповной, дочерью Чапуриной.
Сильно дрожала рука у бедного жениха, когда подписывался он под обыском. Подписавши, тяжело вздохнул Василий Борисыч и громко промолвил заветное свое:
– Ох, искушение!
Вышла радостью сиявшая, в пух и прах разряженная невеста. Нимало не смущаясь, подписалась она в книге. После нее подписались Самоквасов с Семеном Петровичем, как свидетели, затем поп Сушило, дьячок Игнатий да пономарь Ипатий.