Czytaj książkę: «В лесах», strona 40
Вот и все… От жилья удалено, место пусто, чему там быть?.. Лет восемьдесят или больше тому еще находили угольки от сожженной Варлаамовой кельи. А ныне и того нет – все разобрано правоверными… По обителям те Варлаамовы угли сохраняются… И у нас в обители есть таковые угольки… Воду с них болящим даем, и по вере пиющих целения бывают.
– Дивные у вас, матушка, места по лесам, – с умиленьем молвил Василий Борисыч. – Ваши пустыни, яко книги, проповедуют силу Божию, явленную во святых его угодниках.
– Дивен Бог во святых его!.. – набожно сказала Манефа, опуская очи. – Люди мы, Василий Борисыч, простые, живем не ради славы, а того только испытуем, како бы вечное спасение восхитити. Потому бумаге и чернилам повести о наших преподобных не предаем… Токмо в памяти, яко в книге, златом начертанной, хранима добропобедные подвиги их… Поживи с нами, испытай пустынные наши места – возвестят они тебе славу Божию, в преподобных отцах явленную… Много святопочитаемых мест по лесам Керженским и Чернораменским… Яко крин, процветала пустыня наша, много в ней благодати было явлено… А теперь всему приходит конец!.. – с тяжелым вздохом прибавила Манефа и поникла головой. Все молчали.
– Благословите же, матушка, – перервал молчание Василий Борисыч. – После бы трапезы отправился я к отцу Софонтию – утреню там ведь с солнечным всходом зачинают… Надо поспеть…
– Поспеешь, друг, поспеешь, – сказала Манефа. – Нешто я тебя пеша пущу?.. Обвечереет, велю подводу сготовить, к свету-то доедешь – ночи теперь светлые!.. На Ларионово поезжай, прямиком… Дорога блага, зато недалеко… Пятнадцать верст, больше не наберется.
– Из вашего послушания, матушка, выдти не могу, – ответил Василий Борисыч. – Может, из обительских кто поедет? – спросил он.
– Как не поехать?.. Поедут, – молвила Манефа. – Завтра увидишь, как у нас память отца Софонтия справляют: сначала утреню соборно поем, потом часы правим и канон за единоумершего… А после соборного канона особные зачнут петь по очереди от каждой обители, из которой приедут старицы… Прежде сама я каждый год к отцу Софонтию езжала, ноне не могу, опять боюсь слечь… Аркадию пошлю, уставщицу, у нее же сродственники в Деянове есть, оно и кстати. И тебе с нею будет где пристать… Успокоишься там после службы-то… Служба будет долгая и ранняя.
– И нас бы, матушка, с Марьюшкой да с Устиньей пустила, – молвила Фленушка, обращаясь к Манефе.
– Без себя не пущу… Бед натворите, – строго ответила Манефа.
– Никаких бед не натворим, – подхватила Фленушка. – Как только отпоем канон, прямо в Деяново.
– И не поминай, – сказала Манефа. – Тут, Василий Борисыч, немало греха и суеты бывает, – прибавила она, обращаясь к московскому гостю. – С раннего утра на гробницу деревенских много найдет, из городу тоже наедут, всего ведь только пять верст до городу-то… Игрища пойдут, песни, сопели, гудки… Из ружей стрельбу зачнут… А что под вечер творится – о том не леть и глаголати.
– Да ведь мы бы с матушкой Аркадией… – завела было опять Фленушка.
– Углядеть ей за вами!.. Как же!.. – возразила Манефа. – Устиньюшка!
Из-за перегородки выглянула Устинья Московка.
– Молви Дементью, подводы готовил бы к отцу Софонтию ехать, – стала приказывать Манефа. – Гнедка с соловенькой в мою кибитку, сам бы Дементий вез – Василий Борисыч в той кибитке с Аркадией поедет. А сивую с буланой в Никанорину повозку заложить… Править Меркулу – а кому в той повозке сидеть, после скажу… Аркадии накажи, перед солнечным заходом зашла ко мне бы… Виринеюшке молви, канун бы сготовила да путную трапезу человек на десяток… Матери Таифе скажи – поминок сготовила бы деяновскому сроднику Аркадии, обночуют, может статься, у него. Мучки пшеничной полмешка припасла бы, овса четверть да соленой рыбы сколько придется, пряников да орехов ребятишкам, хозяйке новину… Да чтоб Аркадия ладану взять не забыла да свеч. А кацею брала бы из стареньких, нову-то не поломать бы дорогой… Бутыль взяла бы побольше на воду из кладезя, а того бы лучше бочонок недержанный – бутыль-то разбиться может дорогой… Прикажи, чтоб должным порядком все было… ступай.
Сотворив перед игуменьей метания, вышла Устинья Московка.
– А воротишься от Софонтия, – молвила Манефа Василью Борисычу, – на пепел отца Варлаама съезди да заодно уж и к матери Голиндухе. Сборища там бывают невеликие, соблазнов от мирских человек не увидишь – место прикровенное.
В это время отворилась дверь и вошла в келью казначея Таифа. Положив уставной семипоклонный начал и сотворив метания, подала она игуменье письмо и сказала:
– Конон Елфимовский привез. В город ездил, там ему Осмушников Семен Иваныч отдал.
Молча распечатала Манефа письмо, посмотрела в него и молвила:
– От Дрябиных из Питера.
– От Дрябиных? – спросил Василий Борисыч. – Вы с ними тоже в знакомстве, матушка?
– Благодетели, – ответила Манефа. – Дрябины давно нашей обители знаемы, еще ихни родители с покойницей матушкой Екатериной знакомство водили. Когда нашим старицам в Питере случается бывать, завсегда пристают у Никиты Васильича.
– Ведь они с Громовыми были первыми затейщиками австрийства, – сказал Василий Борисыч.
– Знаю, – ответила Манефа. – Они же ведь и в сродстве меж собой. Дочка Никиты Васильича, Акулина Никитишна, за Громова выдана.
– Так точно, – подтвердил Василий Борисыч.
– По родству у них и дела за едино, – сказала Манефа. – Нам не то дорого, что Громовы с Дрябиными да с вашими москвичами епископство устрояли, а то, что к знатным вельможам вхожи и, какие бы по старообрядству дела ни были, все до капельки знают… Самим Громовым писать про те дела невозможно, опаску держат, так они все через Дрябиных… Поди, и тут о чем-нибудь извещают… Читай-ка, Фленушка. Манефа подала ей письмо, и та начала:
– «Пречестной матушке Манефе о еже во Христе с сестрами землекасательное поклонение. При сем просим покорнейше вашу святыню не оставить нас своими молитвами ко Господу, да еже управити путь наш ко спасению и некосно поминати о здравии Никиты, Анны, Илии, Георгия, Александры и Акилины и сродников их, а родителей наших по имеющемуся у вас помяннику безпереводно. Гостила у нас на святой Пасхе старица Милитина из ваших местов, из Фундрикова скита, а сама родом она валдайская. И сказывала нам матушка Милитина, что вам, пречестная матушка Манефа, тяжкая болезнь приключилася, но, Господу помогающу, исцеление получили. И мы со всеми нашими домашними и знаемыми много тому порадовались и благодарили Господа, оздравевшего столь пресветло сияющую во благочестии нашу матушку, крепкую молитвенницу о душах наших. При сем, матушка, с превеликим прискорбием возвещаем вам, что известный вам человек в прошедший вторник находился во едином месте и доподлинно узнал о бурях и напастях, хотящих на все ваши жительства восстати. И та опасность не малая, а отвратить ее ничем не предвидится. Велено по самой скорости шо шле лтикы послать, чтоб их ониласи и шель памоц разобрать и которы но мешифии не приписаны, тех бы шоп шылсак…»213.
– Подай, – перервала Манефа. – Сама разберу… О Господи, владыка многомилостивый! – промолвила она с глубоким вздохом, поднимая глаза на иконы. – Разумеешь, друг, тайнописание? – обратилась она к Василию Борисычу.
– Маленько разумею, матушка, – ответил он.
– Понял? – спросила Манефа.
– Понял.
– Чем бы вот с Софронами-то вожжаться – тут бы руку-то помощи Москва подала, – с жаром сказала Манефа. – Да куда ей! – примолвила она с горькой усмешкой. – Исполнились над вашей Москвой словеса пророческие: «Уты, утолсте, ушире и забы бога создавшего»… Соберешься к Софонтию – зайди ко мне, Василий Борисыч.
Встала Манефа, и матери и белицы все одна по другой в глубоком молчаньи вышли из кельи. Осталась с игуменьей Фленушка.
Последнею вышла Устинья. За ней петушком Василий Борисыч. Настиг он румяную красотку на завороте у чуланов и щипнул ее сзади.
– Ох!.. Чтоб тебя!.. – чуть не вскрикнула Устинья. В ту самую пору вышла из боковой кельи Марьюшка. Вздохнув, Василий Борисыч промолвил вполголоса:
– Искушение!.. – Затем приосанился и тихо догматик запел: – «Всеми-и-ирную славу, от человек прозябшую…»
* * *
Проводя московского посланника, Манефа принялась за перевод тарабарского письма Дрябиных. Грозны были петербургские вести.
Извещал Дрябин, что в комитете министров решено дело о взятой на Дону сборной Оленевской книжке. Велено переписать все обители Оленевского скита и узнать, давно ли стоят они, не построены ли после воспрещенья заводить новые скиты, и те, что окажутся недозволенными, уничтожить… Писал Дрябин, что дошло до Петербурга о Шарпанской иконе, и о том, что тамошни старицы многих церковников в старую веру обратили… Навели справку в прежних делах, нашли, что Шарпанский скит лет пятнадцать перед тем сгорел дотла, а это было после воспрещенья заводить новые скиты. Потому и хотят послать из Петербурга доверенных лиц разузнать о том доподлинно, и если Шарпан ставлен без дозволенья, запечатать его, а икону, оглашаемую чудотворной, взять… Уповательно, прибавлял Дрябин, что и по всем другим скитам Керженским и Чернораменским такая же переборка пойдет, дошло-де до петербургских властей, что много у вас живет беглых и беспаспортных… Громовы, писал в заключение Дрябин, неотступно просили, кого нужно, хоть на время отвести невзгоду от Керженца… Два обеда ради того делали, за каждым обедом человек по двадцати генералов кормили, да на даче у себя Громовы великий праздник для них делали. Всем честили, всем ублажали, однако ж ни в чем успеть не могли – потому что вышел сильный приказ впредь староверам потачки не давать и держать их в строгости… О Красноярском деле ни слова – не дошли еще, видно, вести о нем до Питера.
Призадумалась Манефа. Сбывались ее предчувствия… Засуча рукава и закинув руки за спину, молча ходила она ровными, но быстрыми шагами взад и вперед по келье… В глубоком молчаньи сидела у окна Фленушка и глаз не сводила с игуменьи.
– Почтову бумагу достань, – сказала Манефа. – Со слов писать будешь… Здесь садись… Устинья!
Фленушка вышла за бумагой, Устинья явилась в дверях.
– Никого ко мне не пускать ни по коему делу. Недосужно, мол, – сказала ей Манефа…
Низко поклонясь, Устинья спряталась в свою боковушу. Через минуту она опять выглянула и спросила:
– Обедать не собрать ли?.. В келарне давно уж трапезуют.
– Не до еды, – резко ответила ей Манефа. – Ступай в свое место, не докучай…
Минуты через две Фленушка сидела уж за письмами. Ходя по келье, Манефа сказывала ей, что писать.
Первое письмо писали в город к тамошнему купцу Строинскому, поверенному по делам Манефы.
«Ради господа, благодетель Полуехт Семеныч, – писала Фленушка, – похлопочи купчие бы крепости на дома совершить как возможно скорее. Крайний дом к соляным анбарам купи на мое имя, рядом с ним – на Фленушку; остальные три дома на Аркадию, на Таифу да на Виринею. Хоть и дорожиться зачнут Кожевниковы, давай, что запросят, денег не жалей – остались бы только за нами места. За строеньем тоже не гонись – захотят свозить на иное место, пущай их свозят. Отпиши сколь можно скорее, сколько денег потребуется – с кем-нибудь из матерей пришлю. Покучься в суде Алексею Семенычу; дело бы поскорее обделал, дай ему четвертную да еще посули, а я крупчатки ему, опричь того, мешка два пошлю, да икру мне хорошую из Хвалыни прислали, так и ей поделюсь, только бы по скорости дело обладил. Да нет ли еще поблизости от Кожевниковых продажного местечка али дома большого для Марьи Гавриловны. Хочет по вашему городу в купечество приписаться и торги заводить…»
Кончив письмо к Строинскому, Манефа другое стала сказывать – к Патапу Максимычу. Извещала брата о грозящих скитам напастях и о том, что на всякий случай она в городе место под келью покупает… Умоляла брата поскорее съездить в губернию и там хорошенько да повернее узнать, не пришли ли насчет скитов из Петербурга указы и не ждут ли оттуда больших чиновников по скитским делам. «А хоша, – прибавляла Манефа, – и не совсем еще я от болезни оправилась, однако ж, хоть через великую силу, а на сорочины по Настеньке приеду, и тогда обо всем прочем с тобою посоветую».
В Москву писаны были письма к Петру Спиридонычу, к Гусевым и на Рогожское, к матери Пульхерии. Извещая обо всем, что писали Дрябины, и о том, какое дело вышло в Красноярском скиту, Манефа просила их в случае неблагополучия принять на некое время обительскую святыню, чтоб во время переборки ее не лишиться. Посылаю я к вам в Москву и до Питера казначею нашу матушку Таифу, а с нею расположилась отправить к вам на похранение четыре иконы высоких строгоновских писем, да икону Одигитрии богородицы царских изографов, да три креста с мощами, да книг харатейных и старопечатных десятка три либо четыре. А увидясь с матушкой Августой, шарпанской игуменьей, посоветую ей и Казанскую богородицу к вам же на Москву отправить, доколь не утишится воздвигаемая на наше убожество презельная буря озлоблений и напастей.
А то, оборони господи, лишиться можем столь бесценного сокровища, преизобильно верующим подающего исцеления». Насчет епископа Софрония писала, что, удостоверясь в его стяжаниях и иных недостойных поступках, совершенно его отчуждились и попов его ставленья отнюдь не принимает, а о владимирском архиепископе будет на Петров день собрание, и со всех скитов съедутся к ней. Что на том собрании уложат, о том не преминет она тотчас же в Москву отписать. Уведомляла и о Василье Борисыче, благодарила за присылку столь дорогого человека и просила не погневаться, если задержит его на Керженце до окончания совещаний о новом архиепископе и о грозящих скитам обстоятельствах.
За письмом к Дрябину долго просидела Фленушка… Все сплошь было писано тарабарской грамотой. Благодаря за неоставление, Манефа умоляла Дрябиных и Громовых постараться отвратить находящую на их пустынное жительство грозную бурю, уведомляла о Красноярском деле и о скором собрании стариц, изо всех обителей на совещание о владимирском архиепископе и о том, что делать, если придут строгие о скитах указы.
Кроме того, были писаны письма во все скиты к игуменьям главных обителей, чтоб на Петров день непременно в Комаров к Манефе съезжались. Будет, дескать, объявление о деле гораздо поважней владимирского архиепископства.
* * *
День к вечеру склонялся, измучилась Фленушка писавши, а Манефа, не чувствуя устали, бодро ходила взад и вперед по келье, сказывая, что писать. Твердая, неутомимая сила воли виднелась и в сверкающих глазах ее, и в разгоревшихся ланитах, и в крепко сжатых губах. Глядя на нее, трудно было поверить, чтоб эта старица не дольше шести недель назад лежала в тяжкой смертной болезни и одной ногой во гробу стояла.
Когда Фленушка кончила письма, Манефа внимательно их перечитала и в конце каждого сделала своей рукой приписку. Потом запечатала все и тогда только, как Фленушка надписала на каждом, к кому и куда письмо посылается, заговорила с ней Манефа, садясь у стола на скамейке:
– Потрудились мы с тобой, Фленушка, ради праздника. Заморила я тебя. Кому Троицын день, а нам с тобой сочельник… Подь-ка, голубка, потрапезуй да скажи Устинье, кликнула бы скорее Таифу.
– Я было хотела просить тебя, матушка, – молвила Фленушка, не трогаясь с места.
– Что тебе надо, моя ластушка? – мягким голосом ласково спросила ее Манефа.
– Отпусти к Софонтию, – умильно взглянув на нее, молвила Фленушка.
– Сказано «не пущу», значит, не о чем и толковать, – нахмурясь, сказала Манефа.
– Каждый год езжали… – потупясь, вполголоса проговорила Фленушка.
– Со мной, – перебила Манефа. – Так и я, бывало, жду не дождусь, кончилась бы служба, да скорей бы с поляны долой…
Все глаза, бывало, прогляжу за вами… А матери Аркадии как усмотреть?
Ни словечка не ответила Фленушка. Подошла к столу, отобрала письма к матерям и спросила:
– С Аркадией пошлешь?.. К Софонтию со всех обителей матери съедутся… Зараз бы всем можно было раздать… А с работниками посылать – когда развезут?
– Правда твоя, – молвила Манефа. – Так будет лучше… Не хотелось бы только с Аркадией отправлять. В разговорах лишнего много от своего ума наплетет.
– А надо еще и на словах с матерями говорить? – спросила Фленушка.
– Без того нельзя, – ответила Манефа.
– А про то, что Дрябины пишут, не всем же, чай, матерям сполна сказывать? – продолжала Фленушка.
– До поры до времени можно ль всем про то говорить? – молвила Манефа. – Попробуй-ка Евникее Прудовской сказать, в тот же день всему свету разблаговестит. Хлопот после не оберешься.
– А матушке Августе Шарпанской, думаю, надо сказать, – продолжала Фленушка. – Из Оленева матушке Маргарите тоже, я думаю, надо; матушке Фелицате тоже… А еще кому? – Да больше-то, пожалуй, и некому, – молвила Манефа. – До Петрова дня все дело беспременно надо втайне держать, чтоб успеть в городу места подешевле купить. А то, пожалуй, при совершении-то купчей сделают препятствие либо задержку какую. Да и Кожевниковы, как узнают, что готовится нам из обителей выгонка, такую цену заломят, что только ахнешь… Не суметь этого Аркадии, не суметь! Очень уж она невоздержна на язык… Опять же у Евникеи в Прудах Аркадьины сродницы живут – хоть наказывай ей, хоть не наказывай, не утерпит – до капельки все расскажет им, а те Евникее. А Евникее сказать – все едино, что на базаре с барабаном в народ объявить…
– Разве матушку Таифу пошлешь? – сказала Фленушка.
– То-то и есть, что нельзя, – молвила Манефа. – В Москву Таифе надо ехать да в Питер… Завтра же ей отправляться.
– Кого же, коли не Таифу?
– Ума не приложу, – ответила Манефа. – Вот вертись тут одна, как знаешь: обитель большая, а доведется нужное дело, опричь Таифы, и послать некого.
– Пошли меня, матушка… Все управлю, – подхватила Фленушка.
– С ума сошла?.. По тебе ль такое дело? – подняв голову и пристально взглянув на Фленушку, молвила Манефа.
– Попробуй – увидишь, – сказала Фленушка, глядя в упор на Манефу.
– Полно пустяки городить, – проговорила Манефа. – Статочно ли дело тебя посылать?
– Вольно тебе, матушка, думать, что до сих пор я только одними пустяками занимаюсь, – сдержанно и степенно заговорила Фленушка. – Ведь мне уж двадцать пятый в доходе. Из молодых вышла, мало ли, много ли – своего ума накопила… А кому твои дела больше меня известны?.. Таифа и та меньше знает… Иное дело сама от Таифы таишь, а мне сказываешь… А бывало ль, чтоб я проговорилась когда, чтоб из-за моего болтанья неприятность какая вышла тебе?
– Да к чему ты все это говоришь мне? – спрашивала Манефа.
– А к тому говорю, чтоб к Софонтию меня ты послала. Аркадия свое дело будет управлять, а я с матерями что надо переговорю, – решительным голосом сказала Фленушка.
– Набаламутишь, – молвила Манефа.
– Да что я за баламутница в самом деле? – резко ответила Фленушка. – Что в своей обители иной раз посмеюсь, иной раз песню мирскую спою?.. Так это, матушка, дома делается, при своих, не у чужих людей на глазах… Вспомнить бы тебе про себя, как в самой-то тебе молодая кровь еще бродила.
– Замолчи!.. – остановила Манефа Фленушку. – С чего ты взяла такие речи мне говорить?.. А?..
– Стары матери мне сказывали, что была ты у отца с матерью дитя любимое, балованное, что до иночества была ты развеселая – что на уме у тебя только песни да игры бывали… Видно, и я в тебя, матушка, – усмехнувшись, сказала Фленушка.
– Какие матери тебе сказывали?.. Которые?.. – взволнованным голосом спросила Манефа.
– Покойница Платонида говаривала, – ответила Фленушка.
– Нешто помнишь ее? – с испугом спросила Манефа и тяжело перевела дыхание.
– Как же не помнить? Как теперь на нее гляжу, – отвечала Фленушка. – Ведь я уж семилеткой была, как она побывшилась.
– Что ж Платонида тебе сказывала?.. Что?.. Говори… все, все говори, – дрожащим от волнения голосом говорила Манефа, опуская на глаза камилавку и закрывая все лицо креповой наметкой.
– Мало ли что… Всего не упомнишь, – ответила Фленушка. – Добрые советы давала: «Почитай, говорила, матушку Манефу, как родную мать свою».
– Что-о-о?.. – вскрикнула Манефа, но тотчас же сдержала порыв встревоженного сердца. Обдернув наметку, она склонила голову.
– «Почитай, говорила, ее, как мать родную, – повторила Фленушка. – Тебе, говорила она, во всем свете никого нет ближе матушки Манефы…» Вот что говорила мне Платонида.
– А еще? – глухо прошептала Манефа.
– Не помню, – ответила Фленушка. Смолкла Манефа, а Фленушка все еще стояла перед ней и молча общипывала листья со стоявшей в углу троицкой березки. Минут с пять длилось молчанье.
– Обедать ступай, – сказала Манефа.
– Не хочется, – обиженным голосом ответила Фленушка, продолжая ощипывать березку.
Взглянула на Фленушку Манефа, а у ней слезы по щекам бегут.
– Устинья! – крикнула игуменья. Устинья вошла и стала перед нею.
– Кликни Таифу, – молвила ей Манефа, а когда Устинья вышла, обратилась к Фленушке и сказала:
– Сбирайся к Софонтию.
Фленушка промолчала. Нескорой поступью подошла к столу, взяла письма и спросила:
– Раздать?
– Раздай, – ответила Манефа.
– Марье с Устиньей сбираться?
– Хорошо, – молвила Манефа и с нетерпеньем махнула рукой.
Тихими шагами пошла Фленушка в боковушку. Там у окна сидела грустная, угрюмая Марьюшка. С тоски да со скуки щелкала она каленые орехи.
– Турись, турись, Марюха!.. Наспех сряжайся!.. К Софонтию!.. – попрыгивая перед ней, кричала Фленушка.
– Взбесилась, что ли?.. Аль совсем с ума своротила? – привередливо ответила головщица и с досадой отвернулась от подруги.
– Попадья взбесилась – не я, – захохотала Фленушка, и хоть голодна была для праздника, а пустилась в пляс перед Марьюшкой, прищелкивая пальцами и припевая:
Как у нашего попа
Староверского
Взбесилася попадья,
Вовсе стюшилася!..
Староверский поп
Был до девок добр —
Нету денег ни гроша,
Зато ряса хороша.
Он и рясу скидает,
Красным девкам отдает.
– Да отвяжешься ли ты?.. Господи, как надоела!.. – плаксиво вскликнула головщица, оттолкнув Фленушку, в порыве причуд вздумавшую ерошить ей голову…
– Не верещи!.. Толком говорю!.. К Софонтию едем, – топнув ногой, крикнула Фленушка. – Вот письма к матерям… Со мной посылает.
Пересмотрела Марьюшка письма и уверилась, что в самом деле велено Фленушке ехать к Софонтию.
– С кем поедешь? – спросила она.
– С тобою да с Устиньей, – ответила Фленушка. – Аркадия поедет, Васеньку прихватим, он нам песенку дорогой споет.
– За Васенькой давеча я кое-что приметила, – молвила Марьюшка.
– Чего ты приметила? – спросила Фленушка.
– С Устиньей заигрывает, – сказала головщица.
– А тебе завидно?
– Ну его к бесу, чернорылого! – воскликнула Марьюшка. – Нужно мне этакого!.. Захочу, в тысячу раз лучше твоего Васьки найду.
– А ты, девка, больно-то не зарывайся, – молвила Фленушка. – Чем тебе Василий Борисыч неказист?.. Совсем как есть молодчик – ростом не вышел, зато голосом взял.
– Лёгко ли дело! – перебила головщица. – Ножки как лутошки, ходит приседает, ровно редьку сажает.
– С тобою говорить надо поевши, а у меня сегодня, кроме чая, маковой росинки во рту не бывало, – сказала Фленушка. – Принеси-ка чего-нибудь, а я меж тем в дорогу стану сбираться.
* * *
Неподалеку от деревни Деянова, в стороне от большой дороги, стоят два деревянных креста, каждый сажени по полторы вышиной. От этих крестов в глубь леса идет узенькая тропинка. Конного езду тут нет.
Пройдя без малого версту по этой тропе, встретится поляна, поросшая лесными травами. Середи ее ветхий, полусгнивший голубец с тесовой крышей на два ската. Скат, обращенный к северу, от старости почти сплошь порос серо-зеленым ягелем214.
Под нижним венцом голубца много ям, нарытых руками богомольцев, бравших песок ради целения от недугов. Рядом с голубцом возвышаются саженные старые деревянные кресты, а меж ними вросла в землю невысокая часовенка; в ней на полке несколько облинявших образов. В стороне неглубокий колодезь.
Вода его тоже слывет в народе целебной. Больше нет ничего на поляне. Лишь крапива напоминает, что когда-то тут было жилье. Это гробница Софонтия.
Пусто теперь место, где, укрываясь под сенью дремучего леса, когда-то стояла невеликая, но по всему Керженцу, по всему старообрядству славная обитель соловецкого выходца Софонтия… Зимой всю поляну снегом заносит; из сугробов не видать ни гробницы, ни часовенки, только верхушки крестов немного заметны… Летом ходят сюда на поклонение отцу Софонтию, но редко… Большие сборища бывают только на Духов день… Разоренная Питиримом часовня Софонтьева скита ставлена была во имя этого праздника, и, по скитскому обычаю, ежегодно на этот праздник сбирались к Софонтию прихожие богомольцы, для них поставлялись у него столы с великими кормами и чинились великие учреждения215.
В память того праздника и тех кормов до сих пор ежегодно на Духов день сбирается сюда окрестный и дальний народ. Запустело место, где жил отец Софонтий, куда сходились на соборы не только отцы с Керженца и со всего Чернораменья, но даже из дальних мест, из самой зарубежной Ветки. Запустело место, откуда выходили рьяные проповедники «древлего благочестия» в Прикамские леса, на Уральские бугры и в дальнюю Сибирь… «Кержаками» доныне в тех местах старообрядцев зовут, в память того, что зашли они туда с Керженца, из скитов Софонтьева согласия.
Запустело место, где Софонтий боролся с соседними онуфрианами, чтившими за свято богоборные письма Аввакума о Пресвятой Троице. Запустело место, где Софонтий отстоял самостоятельность Керженца, не покоряясь зарубежной Ветке… Процвела во дни Софонтия пустыня, им насажденная, и не дожил он до грозного дня, когда по повелению Питирима капитан Ржевский послал из Нижнего рассыльщиков по бревнам разнести и часовни и кельи обительские…
Тогда-то совершилось «падение Керженца». Семьдесят семь скитов было разорено рассыльщиками. Голова Александра дьякона скатилась под топором палача в Нижнем-Новгороде, несколько старцев сожжено на кострах возле села Пафнутова. И сорок тысяч старообрядцев, не считая женщин, бежало из Керженских лесов за литовский рубеж в подданство короля польского. Все то было и былью поросло.
* * *
Еще утренняя заря не разгоралась, еще солнышко из-за края небосклона не выглядывало, как на большой дороге у Софонтьевых крестов одна за другой зачали становиться широкие уёмистые скитские повозки, запряженные раскормленными донельзя лошадьми и нагруженные пудовыми пуховиками и толстыми матерями.
Это был первый летний сбор келейниц на одном месте… чинны и степенны были их встречи. По-заученному клали они друг перед другом низкие поклоны, медленно ликовались и невозмутимо спрашивали одна другую «о спасении». Разговоры велись не долгие, все спешили пешком к гробнице Софонтия.
Там по всем полкам часовенки наехавшие матери расставили ярко горевшие золоченые иконы, украшенные жемчугами и самоцветными камнями, понавешали под ними бархатные, парчовые и атласные пелены, расставили подсвечники и зажгли в них не одну сотню свеч. Гробницу также покрыли пеленами. Клубы дыма от росного ладана наполняли часовню и голубыми струями вились из нее по свежему утреннему воздуху… Началась служба… Громкое пение нескольких десятков съехавшихся изо всех обителей певиц оглашало пустынное место… Уже совсем обутрело, и отправляемая на гробнице служба подходила к концу, когда толпы народа в праздничных нарядах стали мало-помалу сходиться на поляну. Ситцевые и кумачные рубахи деревенских парней и разноцветные сарафаны молодиц и девушек смешались с черными рясами келейниц… Пестрая толпа вскоре сделалась еще разнообразней. Пришли горожане. Все приходившие молились у гробницы, брали песочку, иные отламывали кусочки гнилушек от голубца, а потом шли умываться к целительному кладезю, по преданью, ископанному руками самого Софонтия.
Скитские матери только что кончили службу, загасили в часовенке свечи, сняли образа и пелены и все отнесли к повозкам… Когда пришла на поляну праздничная толпа, и часовня и гробница имели уже обычный свой вид. На поляне скоро стало тесно. Народ разбрелся по лесу.
Сжавшись в кучку, матери держались в сторонке. Рассевшись в тени меж деревьев, поминали они преподобного отца Софонтия привезенными из обителей яствами и приглашали знакомых разделить с ними трапезу. Отказов не было, и вскоре больше полутораста человек, разделясь на отдельные кучки, в строгом молчаньи ели и пили во славу Божию и на помин души отца Софонтия… Деревенские парни и горожане обступили келейниц и, взглядывая на молодых старочек и на пригоженьких белиц, отпускали им разные шуточки.
А вот в стороне от гробницы городской торгаш раскинул крытый парусинным шатром подвижной стол с орехами, пряниками, рожками и другими «гостинцами». С другой стороны Софонтьевой поляны появился такой же стол и такой же парусинный шатер с вареной печенкой, со студенью и другими закусками, с расписными жбанами ядреного квасу и с мягкими, с обоих концов востроносыми сайками, печенными на соломе… Рядом юркий целовальник из елатомцев, в красной александрийской рубахе и плисовых штанах, поскрипывая новыми сапогами, расставлял на своем прилавке полштофы и косушки, бутылки с пивом и медом… Веселый говор сменил только что стихшие заупокойные стихеры. Где-то в лесу послышалась гармоника, забренчала балалайка. Кто-то залился громкой залихватской песнью, к нему пристали десятки мужских и женских голосов. Раздался выстрел из мушкетона, другой, третий… Матери подобру-поздорову долой с Софонтьевой поляны, где народное гульбище стало разыгрываться нараспашку.
Вплоть до позднего вечера продолжался широкий разгул поклонников Софонтия. Хороводов не было, зато песни не умолкали, а выстрелы из ружей и мушкетонов становились чаще и чаще… По лесу забродили парочки…
То в одном, то в другом месте слышались и шелест раздвигаемых ветвей, и хруст валежника, и девичьи вскрикивания, и звонкий веселый хохот… Так кончились Софонтьевы помины.
* * *
Выйдя из лесу на большую дорогу, разложили келейницы свой скарб по повозкам и одна за другою пошли пешком в Деяново. Тут недалеко, всего версты полторы. У каждой матери были в той деревне свои знакомые, с раннего утра ожидавшие Софонтьевых поклонниц. В каждом доме хозяйки, рук не покладаючи, варили рыбные похлебки, пекли пироги и оладьи, стряпали яичницы, пшенники, да лапшенники, пшенницы, да лапшенницы, кисели черничные, кисели малиновые, кисели брусничные и другие яствы праздничного крестьянского обеда… За эти трапезы келейницы щедро расплачивались разными припасами, а иногда и деньгами.
Вот одни за другими идут матери, окруженные белицами.
Идут, а сами то и дело по сторонам оглядываются, не улизнула ли которая белица в лесную опушку грибы сбирать, не подвернулся ли к которой деревенский парень, не завел ли с ней греховодных разговоров. Еще на Софонтьевой поляне только что покончили службу, старицы покрыли свое «иночество»216 широкими черными платками. Но, несмотря на такое «скрытие иночества» под шерстяным платком, всякий узнавал скитницу по ее поступи и по всему наружному виду.