Czytaj książkę: «Шерлок от литературы»
Главное, чему учит чтение книг, – что лишь очень немногие книги заслуживают прочтения.
Генри Луис Менкен
Во мне, а не в писаниях Монтеня содержится то, что я в них вычитываю.
Блез Паскаль
Пролог
Перезагрузка сознания
Я был просто дураком, и единственное, что меня извиняло – молодость.
В двадцать два глупость ещё простительна.
– Юрий, я не могу быть с тобой. Ты должен понять, – Рита смотрела странно пустыми глазами, – Сергей и я… мы решили пожениться.
Должен понять? Наверное, но я не понял. Не смог.
В университете была военная кафедра, однако на следующий день я появился в военкомате. Там на меня тоже странно посмотрели, но вроде поняли.
Так я оказался в Афгане, где мы воевали уже восемь лет. Это был не Кандагар, но тоже горячее местечко. Когда я понял, что был дураком? При первом же подрыве, почти как в матрице процессора компьютера, в мозгу идёт переформатирование сознания с одновременным осознанием нового уровня сложности жизни.
И я быстро понял, что измена нравящейся девицы, в общем-то, не стоит и гроша, предательство же того, кого считал другом, – тоже не повод для отчаяния, и таких резких движений впредь делать не следует.
Это был первый вывод зрелости. При этом в Афгане какая-то незримая стена отделяла меня от остальных. Сблизиться ни с кем не получалось. Я вроде считался своим, но… всегда вроде.
…Каска спасла мне жизнь, сказал потом нейрохирург. Но это уже в госпитале, а сначала были вспышка, тугой толчок воздуха и жестокий удар о неприветливую афганскую землю. Мгновенный провал в сознании. Открыв глаза, я удивился тишине. Где-то далеко-далеко бесшумно горела боевая машина, и суетились люди. Не было звука, не было боли и ощущения собственного тела. Но потом пришёл запах горелой резины и раскалённого металла, нахлынула боль, заполнившая череп раскалённой лавой. Всё шло отрывками, через черные провалы. Командир взвода с запёкшейся ссадиной на лице орал: «Истомин! Слышишь меня? Истомин!». Подрагивающий пол вертолёта и матерящийся от боли сосед. Приёмный покой госпиталя, белый потолок больничной палаты.
Английский пилигрим Ферер записал в походном блокноте: «Иностранец, которому случится попасть в Афганистан, будет под особым покровительством неба, если выйдет оттуда целым и невредимым и с головой на плечах». Что же, небо покровительствовало мне: я возвратился в Питер – нервный и издёрганный, но с головой на плечах. Она уже почти не болела.
Война оказались в прошлом, но переход к покою дался мне тяжелее, чем пути по пыльным афганским тропам после прогулок по ленинградским проспектам. По ночам я всё ещё воевал, и спокойствие городских улиц действовало на нервы. Впрочем, чего врать-то? На нервы действовало абсолютно всё.
Конец августа не дал времени на размышления: я хотел вернуться в университет. Это удалось неожиданно легко, потребовалось только написать заявление на имя декана с просьбой восстановить меня на четвёртом курсе. Я написал. Мои сокурсники уже окончили университет, и, понимая, что попаду в общество незнакомых людей, я нервничал ещё больше. На Университетскую набережную пришёл за полчаса до занятий – сам не зная, зачем. Потоптался у расписания, переписал его в блокнот, поднялся на второй этаж.
…Он появился в конце тёмного коридора и неровной вихляющейся походкой подошёл к моей аудитории. Глаза, большие и наглые, окинули меня быстрым взглядом. Я сжал в карманах кулаки. Очень худой, вихрастый, с насмешливой шутовской рожей, он не понравился до отвращения, но я сдержался: коридор за его спиной уже наполнялся людьми, стало шумно, двери в аудиторию распахнулись, краем глаза я заметил нашего куратора.
Неожиданно кривляка заговорил:
– Афганистан, – кивнул он так, словно свидетельствовал, что дважды два – четыре. Потом, без всякой паузы, добавил, – не нужно так сжимать руки в карманах, Юрий, даже если моя физиономия вам не по душе. А что она вам не по душе – понятно как раз из сжатых кулаков в карманах. Мы не выбираем себе лица. – Он снова улыбнулся и гаерски поклонился. – Я – Михаил Литвинов.
– Откуда вы знаете, как меня зовут? – я смерил его тяжёлым взглядом.
Всегда терпеть не мог, когда навязываются со знакомствами.
– Ну, откуда бы мне это знать? – снова усмехнулся он и пояснил, как ребёнку, – в деканате, разумеется, сказали. Вам не понравилось, что я излишне фамильярен? – проницательно спросил он. – А мне показалось, вам не хватает… – он неожиданно умолк.
– Чего? – тон мой стал резче.
Этот паясничающий гаер порядком надоел. Кроме того, в деканате я сказал, что вернулся из армии, но никому ничего не говорил про Афганистан, и то, что он угадал, тоже разозлило.
– Чего мне не хватает?
Улыбка сбежала с лица Литвинова. Он обернулся на шум в коридоре, где за его спиной две девицы с визгом бросились друг другу в объятья, потом снова посмотрел на меня – всё тем же остановившимся тёмным взглядом.
Теперь он показался серьёзным и печальным. Я отметил, что глаза его – тёмные, без зрачков, – напоминают дула автоматов. Пока он смеялся, это не проступало.
– Вообще-то нам всем не хватает любви, – негромко и хрипло ответил он, вовсе не стараясь перекричать гул коридора. – Я где-то прочитал, что все беды мира происходят оттого, что в нём страшно не хватает любви.
Я оторопел: слова эти какой-то нелепой неотмирностью неожиданно смутили. На минуту промелькнула дурная мысль: «Уж не с голубым ли свела меня недобрая судьба?», но в голове она как-то не задержалась. Сам же Литвинов всё той же неровной походкой медленно пошёл к распахнутой двери кабинета, и тут до меня дошло, что он просто прихрамывает.
Я снова смутился и поспешил войти следом.
Небольшая аудитория была заполнена почти наполовину, контингент на курсе оказался в основном женским. Четверо мужчин – Литвинов, двое палестинцев с чёрно-белыми шарфами и один маленький шоколадный человечек, оказавшийся принцем Бангладеш, выглядели случайными вкраплениями чёрной слюды в этой цветной мозаике.
Литвинов сел за второй стол у окна, похоже, это было его привычное место.
Девицы, среди которых я не заметил ни одной хорошенькой, всё ещё оживлённо здоровались друг с другом, целовались и повизгивали, некоторые кивали Михаилу, а одна даже чмокнула его в щеку и почему-то назвала Шерлоком, но место рядом с ним оставалось свободным. Это снова насторожило меня, тем более что я поймал его мимолётный приглашающий взгляд.
Тут, однако, прерывая мои мысли и подавляя подозрения, в аудитории появилась девушка, одетая как с модной картинки. В повороте головы мелькнул красивый профиль и грива вьющихся рыжевато-каштановых волос. Я ощутил запах духов – пряных, немного сладковатых и явно очень дорогих.
– Привет, Мишель, – красавица замерла у литвиновского стола, точно ожидая приглашения сесть рядом.
Приглашения не последовало.
Михаил приподнялся, вежливо и церемонно кивнул девице головой в знак приветствия, потом сел и отвернулся к окну. Красотка же, нервно дёрнув головой и презрительно фыркнув, села в конце соседнего ряда. Я сразу расслабился, поняв, что Литвинов вовсе не голубой: слишком много надсады было в позе и жестах девицы для банального знакомства. Тут несомненно пахло тяжёлым, затяжным и дурно складывающимся романом.
Наш куратор, замшелая старушка Лидия Вознесенская, которую я помнил по первым годам учёбы, сообщила моим будущим сокурсницам, что с ними будет учиться новенький – Юрий Истомин.
Одни девицы покосились на меня исподлобья, другие оглядели откровенно, не таясь. Я неловко поклонился, потом, помедлив, прошёл по проходу и сел рядом с Литвиновым.
Лидия Васильевна тем временем торопливо провела перекличку, и я узнал, что красавицу звали Ириной Аверкиевой.
Не давая никому времени на разговоры, в аудиторию вошёл Илья Ефимович Холмогоров, преподаватель языкознания. Пока профессор раскладывал на столе пособия, я счёл нужным тихо спросить Литвинова, намекая на его, видимо, непростые отношения с Аверкиевой, не стоит ли мне на следующей лекции сесть отдельно?
Литвинов раскрыл толстый конспект, криво усмехнулся и прошептал:
– Женщинам часто кажется, что если довести бессмыслицу до абсурда, может получиться что-то осмысленное. Но это логическая ошибка. – Он наклонился к моему уху вплотную и ещё тише сообщил. – Рад, что вы отказались от нелепых подозрений на мой счёт. Вы довольно быстро соображаете. У меня, разумеется, есть грехи, но, упаси Бог, не содомские.
Я искоса метнул взгляд на Литвинова. Мне польстила его похвала, однако задело, что он столь правильно расшифровал мои подозрения. Одновременно сейчас, в хорошо освещённой аудитории, я недоумевал: с чего это он показался мне неприятным?
Выглядел Литвинов как типичный петербуржец: бледное интеллигентное лицо с нервным ртом и заострённым длинным носом. Разве что тёмные, чуть вьющиеся волосы и глаза – какие-то восточные – выделяли его среди свинцовой питерской хмари.
Просочилась и другая мысль: «Что, интересно, у него с этой Аверкиевой?»
И я подивился себе, ибо никогда не отличался любопытством.
Первая лекция по языкознанию была такой же скучной, как и те, что мне довелось слушать полтора года назад на четвёртом курсе, но, зная, как относится профессор к тем, у кого не обнаруживается конспектов его лекций, не удивлялся, что все записывали. У меня, по счастью, остался конспект доафганских времён, и я просто сверял его с лекцией Ильи Ефимовича, к радости своей не обнаруживая никаких существенных расхождений.
Литвинов тоже писал: отчётливым, почти каллиграфическим почерком, при этом – очень быстро. Временами я осторожно поворачивал голову направо – туда, где сидела Аверкиева, и всякий раз видел её взгляд в спину Литвинова – напряжённый и остановившийся, Литвинов же ни разу не обернулся.
В перерыве мы разговорились.
– Почему вас называют Шерлоком? – я сам удивился непривычному дружелюбию своего тона. – Практикуете дедукцию и расследуете преступления?
– Нет, – покачал головой Литвинов, – любая логика – это искусство мыслить в строгом соответствии с ограниченностью человеческого разума, потому-то логика умеет ошибаться с полной достоверностью, и ничто так не логично, как глупость. Я скорее интуитивен, чем логичен.
Отметив мягкую плавность его речи, я восхитился и даже позавидовал. Полтора года войны, надо признать, лишили меня красноречия. Мне часто не хватало слов, трудно было выразить мысль, речь стала лапидарной, как предгорья Гиндукуша, и это раздражало.
– И что это значит на практике? – поинтересовался я.
– Если логика говорит мне, что жизнь – дурная и бессмысленная случайность, я посылаю к чёрту логику, а не жизнь, – любезно пояснил Литвинов.
Промелькнула мысль, что сам я когда-то поступил как раз наоборот, но я промолчал.
Из дальнейших разговоров с новым знакомым выяснилось, что новоявленный Холмс специализируется на кафедре русской литературы. Затем Литвинов сообщил, что ему чихать на кровавые тайны Боскомских долин и обряды дома Местгрейвов, просто он увлёкся психологией текста и сегодня может прочитать любого поэта и писателя как книгу, – по его стихам и прозе. И именно этим он и занимается на досуге, развлекая сокурсников. Он – Шерлок от литературы.
Я счёл это ненаучным.
– В подобные изыскания неизбежно вторгаются личные предпочтения исследователя, – возразил я ему. – Историк литературы никогда не может быть абсолютно беспристрастным.
Михаил на мой аргумент только пожал плечами и вяло возразил, что беспристрастны только кирпичи, трупы да диссертации.
Я находчиво выдвинул новый аргумент:
– Прошлое недоступно наблюдению, со временем неясными становятся причины событий, основания и мотивы поступков.
Однако Михаил и с этим не согласился:
– Астрономы судят о далёких галактиках по доходящему до Земли свету, и считают свои исследования вполне научными, в моём же распоряжении – вещественные следы прошедших эпох: книги, письма, дневники, воспоминания. Сиди и анализируй.
Я снова не согласился, но разговор заинтересовал и как-то расслабил. Впервые за много дней перестали раздражать чужие слова и физиономии, не вызывали никаких эмоций визги девиц за спиной, и даже накрапывавший за окном сентябрьский дождь не нервировал, а успокаивал.
Лицо Литвинова, умное и живое, теперь нравилось.
Чего я утром на него взъелся?
Однако я не решился спросить его об Аверкиевой, причём не только на языкознании, но и на истории философии и спецкурсе по Достоевскому, куда записался только потому, что туда пошёл Михаил. Отношение Шерлока к девице явно противоречило той фразе о любви, что он бросил в коридоре.
Я был заинтригован новым знакомством и откровенно обрадовался, неожиданно получив приглашение зайти к нему после занятий подзакусить.
Как оказалось, квартировал новоявленный Шерлок не на Бейкер-стрит, а в Банковском переулке, совсем рядом.
Глава 1
Большой секрет для маленькой компании
Другом является человек, с которым я могу быть искренним. В его присутствии я могу думать вслух.
Ральф Эмерсон
Квартира Литвинова в старомодном, но внушительном особнячке в Банковском переулке, к моему немалому удивлению, оказалась не съёмной хатой, а собственностью Мишеля, завещанной ему покойной бабушкой. И устроился он там недурно: обстановка была вовсе не богемной, чего я, признаться, ожидал, а весьма солидной, едва ли не антикварной. Никакого тебе минимализма: два массивных буфета с витражами цветного стекла, литая бронзовая люстра с фавнами, диван с грузными подлокотниками, перетянутый бледно-зелёным бархатом, повторявшимся в цвете тяжёлых портьер на окнах.
Модерн.
В большой спальне, оклеенной тёмно-вишнёвыми обоями, фронтальная стена была занята коллекцией старинных часов с мелькавшими маятниками и причудливыми циферблатами, в углу громоздилась кровать и два кресла, накрытые пушистыми пледами, а боковую стену занимали полки с книгами. На полу лежал огромный ковёр.
Такого я у питерцев отродясь не видывал.
Мишель, снова прочитав мои мысли, пояснил, обстановка в квартире частью наследственная, а частью собранная им по свалкам и распродажам, подправленная и отреставрированная. Нет ничего интереснее, поведал мне он, чем восстанавливать из праха останки вещей и оживлять мёртвых.
Литвинов с откровенной гордостью снял с журнального столика тяжёлый подсвечник.
– Этот канделарий я нашёл среди кучи хлама на стройплощадке за Лиговским, когда ломали старый дом. Он весь позеленел от патины и два рожка были отломаны. Реставрировал полгода, но в итоге… – Литвинов чуть отодвинулся, предоставляя мне возможность полюбоваться плодами своих трудов.
Старый шандал, который Литвинов почему-то звучно именовал канделарием, действительно выглядел дорогой антикварной вещью.
– Диван тоже сам перетягивал, – похвастался он и, тяжело вздохнув, признался, что это потребовало от него неимоверного напряжения интеллекта.
Мы прошли на кухню.
– Ваши вкусы совсем не питерские, Михаил, – осторожно обронил я, садясь у подобия барной стойки.
– Это и бабушка говорила, – согласился Литвинов, покаянно повесив голову, и тут же поднял её, ставя на плиту кофе и доставая из холодильника кулебяку. – Подлинную цену жизни познаёшь, когда теряешь всё. Бабуле после блокады буханка хлеба казалась сокровищем, а бриллианты – ненужной стекляшкой. Она не любила ковры и пледы и никогда не носила украшений. А у меня это, надо полагать, издержки взросления. Само пройдёт, – махнул он рукой.
В кухне, явно не рассчитанной на большие компании, было тепло и уютно. Я совсем расслабился и неожиданно для себя самого перешёл на «ты».
– Почему ты прихрамываешь?
Ответ шибанул меня, как взрыв фугаса.
– Панджшер, – со странной вежливостью ответил он. – Правда, пробыл я там всего три месяца и, в общем-то, дёшево отделался. Три года сильно хромал, уже полгода хожу без палки, но после долгой ходьбы слегка заносит. Никак не могу отучиться думать, куда ставить ногу. – Он зло поморщился и нервно закурил, тут же брезгливо посмотрев на сигарету. – Чёрт, снова курю, а ведь хотел же завязать… – ругнулся он и вернулся к теме. – Это неумная военная компания напоминает юношеские потуги на блуд, не вовремя начинаешь и кончаешь, когда не надо. – Потом, утонув в клубах дыма, неожиданно добавил, – кто это сказал, что война без ненависти так же отвратительна, как сожительство без любви?
– Тебе долго это снилось? – спросил я, не ответив ему.
– Пару месяцев, – педантично ответил он. – Потом я сказал себе, что не позволю дурным воспоминаниям испортить себе жизнь. Это было не логично, но интуитивно. – По его лицу пробежала тень. – Меня там называли скелетом и удивились, когда пуля попала в бедро. Мой командир так прямо и рубанул: «А у него разве есть ляжки?» Оставим это, – отмахнулся он.
Я тоже не хотел говорить на эту тему, однако, заметив, что он не чурается вопросов, решился спросить о том, что уже полдня интриговало меня.
– Ты сказал, что всем не хватает любви…
– Сказал, – кивнул он, загасив окурок, и с явным аппетитом вгрызся в кусок кулебяки.
Запах кофе навевал сонливость и создавал ощущение чего-то очень домашнего.
– Но этой Аверкиевой, – я осторожно разрезал свой кусок на две половинки, – ведь ей тоже не хватает любви.
– Ой, ли! – бесшабашно расхохотался Михаил, но потом стал серьёзнее. – Каноническая формула гласит: «Бог есть любовь», но по законам логики обратное не обязательно верно. Не каждая любовь, поверь, божественна. Важно тонко различать дефиниции. Любовь и женщина – понятия не тождественные. Ищи я аналог, обрёл бы его в буддизме. Женщина – пустота. Пустота засасывает. Вот почему мужчину влечёт к женщине. Любовь тут совершенно ни при чём.
Он так артистично кривлялся, что я не мог не рассмеяться.
– Хотя, кто знает, – философично добавил он, – может, и существуют женщины, с которыми можно провести вечность? – он закатил глаза в потолок. – Но не жизнь. Я готов тратить на женщину время и деньги, но мотивация должна быть убедительной. Пустота же неубедительна, – продолжал паясничать Литвинов. – Безграничная любовь развращает безгранично, а ведь рамки приличий и без того расширились в последнее время до безобразия.
Мишель допил кофе и неожиданно смущённо пробормотал.
– Раньше угрызения совести преследовали меня после каждой любовной истории, а теперь – ещё до неё. Порой чувствую себя фетишистом, который тоскует по женской туфельке или подвязке, а вынужден иметь дело со всей женщиной. При этом чтобы сделать женщину несчастной, иногда достаточно просто ничего не делать, вот в чём ужас-то.
Сентенции Мишеля в какой-то мере прояснили для меня положение.
– Бедная Ирина Аверкиева, – небрежно обронил я.
Литвинов небрежно отмахнулся.
– Такие мечтают о Казанове, у которого не было бы других женщин, а окрылённые любовью уподобляются летучим мышам. Их любовь – не жалобный стон скрипки, а торжествующий скрип кроватных пружин. Но в итоге от тебя останется одна тень, предупреждаю, – подмигнул он. – Я же изначально слишком тощ, чтобы пускаться в подобные авантюры.
Он тонко сместил акценты, несомненно, поняв, что девица заинтересовала меня.
– Девочка меркантильна? – уточнил я.
– Можно ли купить любовь за деньги? – брови Мишеля снова шутовски взлетели вверх. – Конечно. Купи собаку. А тут бесплатной будет только луна. А главное, – он склонился ко мне, нравоучительно подняв указательный палец, – избегай секса. После него дело обычно доходит до поцелуев, а там и до разговоров. И тут всему приходит конец. – Он вычертил длиннопалой рукой в воздухе Андреевский крест. – Истинную формулу любви оставил нам Гёте: «Если я люблю тебя, что тебе до того?»
Нахал сказал вполне достаточно, чтобы предостеречь меня, и я сменил тему, спросив, почему он поступил на филфак?
Михаил пожал плечами и ответил вопросом:
– Я всегда любил полнолуние, свечи в шандалах, крепкий кофе, разговор с умным человеком и книги. Что из перечисленного я мог сделать профессией?
– Ты не разочаровался?
Литвинов пожал плечами.
– Говорят, – Мишель подмигнул, – по крайней мере, Щедрин и Булгаков где-то обронили, что литература изъята из законов тления. Она не признает смерти, и рукописи-де не горят. Когда я это впервые услышал, ужаснулся, – вытаращил глаза Литвинов, – но, по счастью, оказалось, что всё обычная ложь. Поэты слишком много лгут, Заратустра прав. Рукописи прекрасно горят, и каждая сожжённая книга освещает мир, а иные, те, что с добротными картонными переплётами, ещё и согревают.
Литвинов явно изгалялся, но столь артистично, что я снова усмехнулся, а Михаил, снова вытаращив огромные глаза, продолжал.
– Литература – тень доброй беседы, а русская литература – просто национальный невроз, – он сморщил нос, точно унюхав зловоние нужника. – Советская же – ещё и инфернальна вдобавок. В этом году у нас два семестра изучения самых диких литературных искажений и духовных перекосов.
– Мне казалось, – осторожно заметил я, – что тебя должна больше интересовать философия, – на лекции по истории философии я заметил, что Литвинов – любимец профессора.
Мишель картинно содрогнулся.
– Философия громоздит эвересты мысли, но каждый философ субъективно и нагло исходит не из меня, а из себя, и мир оказывается то категорическим императивом, то волей и представлением, то борьбой классов, то ещё какой-то ерундой. – Он вздохнул. – Философия, конечно, аристократична, как жажда мудрости, но Россия давно утратила аристократизм, его вывезли на известном пароходе. А оставшимся в философии нет ни нужды, ни проку. Разве что диссертацию сляпать на эклектике старого вздора и вздорных новинок. Работяги обычно мыслят чувствами, интеллигенция – амбициями, интеллектуалы – дурью да заскоками. Зачем нам философия? И вообще, – оборвал он себя, – после того, что мы вытворили со своей страной, нам ещё сто лет просто молчать надо. От стыда. Мы не умеем думать сами или не умеем мешать думать своим дуракам, и потому – silentium.
– Было бы больше знающих литературу и чувствующих искусство, таких страниц истории не было бы. Так ты сторонник чистого искусства и академической науки? – уточнил я, пытаясь разобраться в его взглядах.
– Нет, с чего бы? – пожал он плечами, явно удивившись. – Я, скорее, консерватор, а, главное, сторонник крайней элитарности оценок и противник дурных идей.
Он встал, методично помыл кружки и снова заговорил с непонятной мне раздражённо-брезгливой гримасой.
– Увлечение нашего национального гения Вольтером отрыгнулось нам декабризмом. А дальше «декабристы разбудили Герцена ets…» Революции начинаются за столетие до своего начала и в основе своей имеют одну-две ложных, безбожных и пламенных идейки, проникающих в набитые паклей мозги. Рано или поздно головы запылают.
Мишель вздохнул.
– Вот тут и понимаешь инквизицию с её «Индексом запрещённых книг» и охраной ватных мозгов от пламенных идей. У нас же, как верно изволил заметить другой национальный гений, «русский Бог сплоховал». Именно поэтому не могу согласиться с твоим утверждением, «было бы больше знающих литературу и чувствующих искусство, таких страниц истории не было бы…» Наоборот. Чем меньшее влияние имела бы наша литература с её пенями о «маленьком человеке», да некрасовским «зовом к топору», – тем больше шансов было бы уцелеть в 1917-ом. Миром правят идеи, причём, самые пошлые. Потому-то литература отвечает за весьма многое, она распространяет идеи. И пустые идейки постмодернизма с их алогизмом и фрагментарной реальностью нам ещё тоже, уверяю тебя, отрыгнутся.
– Ты считаешь коммунизм – трагедией?
– Трагедия – это мои ровесники кричат про совок и тупых комуняк, а спроси, чего хотят они сами, тебе начинают цитировать программу РСДРП 1903 года, причём местами дословно. Изучая историю, я натолкнулся на удивительные случаи «чёртовых кругов», когда одну и ту же нацию постоянно носит по одним и тем же колдобинам, и никто, увы, ничему не учится – ни на своих ошибках, ни на чужих.
– Понятно, – протянул я. – А что ищешь?
– Бога, разумеется, – ответил Мишель так, словно ответ подразумевался сам собой.
Узнав, что я снимаю комнатушку на Малой Балканской за Дунайским проспектом, Литвинов осуждающе покачал головой, пробормотав, что это же почти в Шушарах, откровенно критикуя даль, в которую я забрался. Потом предложил поселиться рядом с ним: наверху, на мансарде, сдаётся комната.
Я с сожалением развёл руками, ибо обременять отца не хотел, а со стипендии не разгуляешься. Но стоимость квартирки, к моему немалому удивлению, оказалась совсем мизерной. Ванны и душа там не было, к тому же, батарея, по словам Литвинова, не грела. Зато рядом с университетом.
Я неожиданно быстро решился: я экономил массу времени на проезде и, что скрывать, меня привлекла возможность поселиться рядом с Михаилом. Я устал от разговоров с самим собой, а с ним, я уже понял это, было приятно поболтать. Это ли не самый большой секрет для маленькой компании?
Вот так и вышло, что уже к шестому сентября я квартировал в центре города, причём вечера неизменно проводил с Литвиновым, быстро поняв, что ему почти так же, как мне, необходим собеседник. Мы подошли друг другу, и, несмотря на наши препирательства и споры, моя напряжённость начала медленно перетекать в безмятежность, дурные сны с предгорий Гиндукуша тоже сгинули. К тому же вскоре после нашего знакомства Литвинов притащил невесть откуда полосатого мокрого котёнка, названного им Горацием. От его присутствия в доме прибавилось уюта и покоя, но уменьшилось количество колбасы в холодильнике и порядка на книжных полках. Однако Мишель относился к хаосу, устраиваемому котом, философски, то есть пофигистически, объясняя мне, что хаосом мы просто склонны называть непонятную нам гармонию.
Сам же Литвинов обладал удивительным свойством – успокаивать одним своим присутствием, мягко сглаживать острые углы, незаметно обкатывая и шлифуя их, как океанские волны – острия камней.
Через пару недель я уже немного разобрался в его пристрастиях. Он абсолютно не интересовался политикой, никогда не смотрел новости, неизменно заявляя, что шум повседневности дурного века не должен вторгаться в его вечность, его любимым времяпрепровождением было витание в эмпиреях в поисках эликсира бессмертия и литературные изыскания. Однако Мишель вовсе не обретался в мире иллюзий. Суждения его были остры и точны, словно он смотрел на жизнь через прицел автомата. Кроме того, ему была присуща невероятная стрессоустойчивость: его нельзя было обидеть, задеть или унизить, ибо у него, как я заметил, просто не было чувства значимости мира и серьёзности происходящего. Из таких людей при дурных наклонностях входят самые хладнокровные убийцы, но Литвинов не имел дурных наклонностей, был незлобив и умён. Он вертел словами и играл смыслами, считал, что вернейший способ сделать разговор нескучным – сказать что-нибудь не то, но в поступках был весьма осмотрителен.
Нет, не хочу сказать, что Литвинов был идеалом. Он не держал табак в ведёрке для угля, но вполне мог, поглощённый размышлениями о вечном, засунуть сигареты в холодильник, туда, где лежали яйца. Он не играл на скрипке, но все часы в его доме ежечасно на разные лады отбивали время, он же отказывался останавливать их, уверяя, что часовой механизм портится от простоя. И, уж конечно, я никогда не мог примириться с его жуткой манерой варить суп: добавляя в кипящую кастрюльку очередной ингредиент, Литвинов всегда злодейски хихикал, бормоча заклинания шекспировских ведьм в «Макбете»:
«Жаба, в трещине камней
пухнувшая тридцать дней,
из отрав и нечистот
первою в котёл пойдёт.
А потом – спина змеи
без хвоста и чешуи,
пёсья мокрая ноздря
с мордою нетопыря,
лягушиное бедро
и совиное перо,
ящериц помет и слизь
в колдовской котёл вались!»
Я много раз пенял ему на подобное поведение, Литвинов же неизменно отвечал, что занимаясь столь скучным делом, как приготовление пищи, он имеет право развлекать себя, как умеет.
Стряпать он не любил, зато любил считать себя гурманом.
Я быстро убедился в глубокой эрудиции Мишеля, но, признаюсь, всё ещё сомневался в его литературно-детективных способностях. Однако вскоре мне представился случай убедиться в его правоте.
Но об этом – в следующей главе.