В одно ненастное, осеннее утро на крыльце аптеки стоял народ. Дверь в аптеку была заперта. Посетители от дождя жались в кучку; некоторые из них садились на лавку, некоторые стояли молча и смотрели на село, где мужики подсобляли на грязной дороге лошадям везти мокрые воза, а бабы насильно гнали скотину в поле.
– Что, не вставал? – шел разговор.
– Не вставал. Вчера, должно быть, воротился поздно. Кровь Захару пускал.
– Захар упал с возу-то?
– Захар.
– Ох, видно немного нам жить осталось. Что-то уж жутко приходит!.. Мертвецы опять стали ходить… За что это господь наказывает?
– Ночью ныне покойник Давыд ходил. Скляницу все с собой держит… видно, от ней помер.
– Собаки, милая ты моя, до зари до самой лаяли, словно ловили кого, и-и-и заливались: мы с невесткой совсем не спали; приложишь ухо к окну, слышишь – ногами хляскает; да вдруг загудет и захохочет, и всё туда… к лесу-то идет…
– Говорят, война подымается.
Шаршавый, худощавый мальчик отворил дверь и впустил народ в аптеку.
В аптеке, не имевшей особенной чистоты и порядка, стояли с стеклянными дверцами шкапы, наполненные штофами, бутылками, банками, мензурками, ступками. На стенах висели картины.
Фельдшер, лет двадцати пяти, в коротеньком сюртуке, причесанный, с белыми воротничками, сидел за столом и вписывал в книгу расходы и приходы по имению. (На нем лежала обязанность помогать земскому.) Близ него сидел, с гармоникой в руках, сельский кузнец, угрюмо глядевший в угол и слегка скрипевший инструментом. Мальчик, помощник фельдшера, у окна делал из тряпиц корпию.
Кончив работу, фельдшер раз пять хлопнул пером об край стола, выгибая спину встал, взглянул на посетителей и пошел к окну набить трубку. Посетители приготовлялись говорить свои болезни. Одна баба выступила вперед, держа на руках ребенка, который, улыбаясь, тянулся к стклянкам.
– Не балуй, Вася… в хоромах разве смеются? – шепотом говорила баба.
Позади толпы, у двери, старуха другой старухе тоже шепотом рассказывала:
– И в живых, ягодочка моя, не чаяла я быть: это – грудь, и ноги, и руки совсем измаяли!.. Только ономеднись, голубушка, стою я, слышу будто глас: «Ты бы, Федоровна, сходила в баню, растерлась…»
– Что пригрезилось…
Закурив трубку, фельдшер подошел к бабе.
– Что у тебя?
– Здравствуй, Андрей Егорыч, как поживаешь? Вот посмотри-ко, – заговорила баба, трогая голову ребенка.
Один из солдат, сложа назад руки, смотрел на больную голову.
– Скрофулезис, – произнес фельдшер, – гипертрофия… поверни-ка сюда: cortex наросло…
Фельдшер выпустил изо рта дым.
– А отчего, родимый, эти ухабы-то?
– Это Fossa nauicularis… Да ты тут ничего не понимаешь: что ты спрашиваешь.
Фельдшер обратился к другому больному; но его баба спрашивала:
– А ворковская ворожея, Андрей Егорыч, не так эту болезнь называла.
– Ты что?
– Дедушка ногу расшиб, – начал мальчик, вылезая из толпы и вытаскивая за собою большую шапку, – в лесу березой… дюжо схватило…
– Скажи, чтобы он лошадь прислал сюда; а так я не пойду. – Ты, бабка, опять пришла?
– Вот грудь у меня, желанный… промежду сердца-то и…
– Я сказал тебе: tuberculosis!болезнь неизлечимая.
– Помоги, кормилец! – задыхаясь и держась за грудь, промолвила старуха.
– Ты трефоль пила?
– Я пила тряхволи.
– Ну, когда-нибудь банки поставлю, – сказал фельдшер и отнесся к солдатам. Старуха уныло пошла в дверь; ее кашель глухо раздавался за порогом…
– Мне, – начал солдат, надвигая на плечо шинель, – позвольте, Андрей Егорыч, прежнего, то есть, ку…ку… потому – дело оказывается плохо.
– А, по-прежнему? – затягиваясь, спросил фельдшер.
– Еще хуже…
– И мне уж того же, – прибавил другой солдат, – да нельзя ли на минутку одолжить симфончика. И ротный просит этого…