Czytaj książkę: «С высоты птичьего полета»

Czcionka:

© Н.М. Брагина, 2013

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2013

С высоты птичьего полета

Каждый год на заснеженных ветках огромного куста сирени деловито крутились три синички. Куст достигал балкона второго этажа и вплотную примыкал к нашему окну на первом. Прыгая с ветки на ветку и что-то поклевывая, синички заглядывали в окно. Иногда они начинали постукивать клювиками по стеклу, как бы давая понять, что снаружи тоже живые существа. Неуклонность их появления за окном порождала иллюзию их причастности нашей жизни. Еще больше синичек было в другом гигантском кусте сирени, росшем у окон домика напротив. Весной, правда, эти любопытные прелестницы исчезали или, может быть, растворялись в пестрой растительности двора… И потому летней стороны нашей жизни они могли и не знать. Но оставались вездесущие воробьи. Вот уж кто мог знать о нас все – и зимой, и летом.

Крылатые наблюдатели были самыми постоянными обитателями здешних мест. Им были открыты все наши поступки, все происходимые с нами метаморфозы. Если отбросить расхожее представление о птицах, как о существах неразумных, можно предположить, что синицы и воробьи, думаю, были единственными в мире, кто располагал общей картиной изменения нашего места во времени.

Это самое «наше место» представляло собой каре двора между двумя двухэтажными коттеджами, со всех сторон окруженными городской флорой. Устное предание свидетельствует, что в конце двадцатых годов специально для первых советских летчиков-испытателей были выстроены рядом четыре одинаковых кооперативных домика. Строили их то ли немцы, то ли голландцы, что не так уж и важно. В народе же их без обиняков называли «голландскими домиками».

Птицы – и только они одни – имели прекрасную возможность проследить зарождение, расцвет и исчезновение с лица земли одного из московских оазисов – этого случайного порождения истории. А началось все с ликвидации доисторического пласта. Вальяжная, ничем не нарушаемая жизнь пернатых, так удачно и прочно, как им казалось, угнездившихся в полусельском, полудачном районе по соседству с Ипподромом, была к их неудовольствию нарушена сносом одноэтажных деревянных домов – плода индивидуализма и частного капитала. На их месте то ли немцы – то ли голландцы очень споро возвели, как уже было отмечено, четыре двухэтажных, о шести квартирах каждый, домика, чье кооперативное владение более соответствовало духу наступившего нового времени.

Само собой разумеется, птицы не вникали в смысл социально-экономических перемен, их совсем не смутила смена форм собственности – их волновали последствия. И, с точки зрения этих коренных обитателей, результаты оказались не так уж и плохи. Прежние яблоневые да вишневые садочки, исчезновение которых в момент перехода от частной к кооперативной собственности заставило местных пернатых покинуть родные места и, как полагали многие из них, навсегда, были вновь, и очень быстро, возрождены в виде палисадников с сиренью, диким виноградом, золотыми шарами, петуньями, левкоями и прочими пахучими и яркими садовыми прелестями. К тому же была восстановлена яблоневая аллея, внутри которой пролегли маршруты трамваев двадцать третьего и шестнадцатого номеров. Была надежда, что переход к новой форме собственности для птиц оказался совершенно безболезненным.

Вполне возможно, пернатые и не обратили особого внимания на очередную смену форм собственности: из кооперативных голландские домики стали государственными. И управляться они стали домоуправами, что случилось уже в начале тридцатых годов, никоим образом не затронув флористической среды обитания.

Но нет сомнения, что мимо их внимания не могла пройти полная смена двуногих обитателей этого очаровательного зеленого уголка. Ни воробьи, ни синицы, ни даже жившие еще в те времена малиновки не смогли установить, в каком направлении исчез полный состав первых советских летчиков-испытателей, среди которых были даже и легендарные личности. Запомнилось наиболее часто звучавшее в дворовом пространстве имя одного такого героического человека – Экатова. Но, увы, одно только это бесплотное имя.

Их сменили более прогрессивные по своему социальному положению рабочие с того самого авиационного завода, где производились самолеты, испытываемые летчиками, так бесследно исчезнувшими с птичьего горизонта.

Новые поселенцы были лучшими из лучших. Можно сказать, это были сливки авиационного пролетариата – это были стахановцы… Были они людьми чинными, носили костюмы-тройки, а некоторые даже и шляпы, другие – правда, кепки. И жены у них были вполне добропорядочные – еще довольно худощавые и по старой деревенской привычке заматывавшие головы платками. Правда, стахановцы и прочие передовики завода вселялись уже в государственные квартиры и имели дело не с жилтовариществом, а с домоуправом. О судьбе небесных испытателей – их предшественников – не было ни слуху, ни духу, ни разговоров. Новые поселенцы их знать не знали, в глаза не видали, да и вообще не особенно обременяли себя мыслями о тех, кто был до них.

Сохранились во дворе фундаментальные теплые гаражи. В свое время, если верить все тем же сомнительным слухам, всем испытателям были подарены то ли заводом, то ли лично товарищем Сталиным легковые машины «эмки». Сами эти гаражи своей добротностью, большими висячими замками, прочными металлическими выкрашенными суриком дверьми производили внушительное впечатление. Жильцы относились к ним с почтительным уважением, как если бы они были памятниками отечественной истории или архитектуры. Впечатление музей-ности усугублялось их мертвой отстраненностью от остальной жизни двора. Никто не отмыкал огромные замки, не растворялись двери, не въезжали и не выезжали таинственные «эмки». Дворник старательно перемещал речной песочек, покрывавший пространство вокруг гаражей, и следы его метлы сохранялись нетронутыми от дождя до дождя.

Одним летним воскресным днем около гаражей появился мрачный мужчина. Огромным ключом он стал примериваться к замкам и внезапно открыл один из них. Не обращая внимания на подтягивающийся местный молодняк и заполняющиеся, открытые по случаю летнего дня, окна телами более зрелой части жителей голландских домиков, он собственными руками выкатил одну из затворниц, расстелил брезент и неожиданно улегся рядом с машиной. Лежал он долго. Молча что-то щупал пальцами. Заглядывал под днище машины. Какое-то время он еще постоял около машины, походил вокруг…

Потом так же молча свернул брезент и с помощью соседского мальчика вкатил машину обратно в гараж и повесил замок. Если бы не упомянутый соседский мальчик, увлекавшийся в то время фотографией, я была бы уверена, что вся эта молчаливая акция мне приснилась. Ведь молчали все: и главное действующее лицо, и зрители в окнах, и молодняк, да, похоже, и я. Мальчик Юра Голубков в нашем дворе слыл самым решительным сторонником технического прогресса. У него единственного был фотоаппарат, который висел на его шее с раннего утра и до поздней ночи. Известно было также, что Юра сам собирает радиоприемник – своими собственными руками! Пойдя сразу после школы работать все на тот же авиационный завод, он чуть ли не на первую зарплату купил себе мотоцикл с коляской. И во всех Юриных начинаниях я была непременным участником и свидетелем.

На исторической фотографии с «эмкой» можно при определенном напряжении глаз и знании сюжета различить улыбающееся существо с косичками, сидящее на бампере старомодного автомобиля, перед которым растянулся беспородный пес по имени Спат. Все это имеет цвет какао, сильно разбавленного молоком, и композиционно напоминает две наложенные друг на друга фотографии. Тем более, что есть и другие Юрины работы, где соединены воедино два изображения. Так, на одном снимке я в зимнем пальто нараспашку и в шапке с длинными ушами прыгаю на папином кожаном диване, который при ближайшем рассмотрении оказывается обществом в сарафанах и тюбетейках на фоне редких сосен и гамака.

Понятно, что никто не обращал внимания на странный цвет фотографии, на мутность изображения и прочие досадные накладки. Важно было, что «эмки» были реальностью, по крайней мере одна из них. Неразгаданным остался владелец ключа: был ли он сам летчиком-испытателем и, может быть, даже знаменитым Экатовым? Или был он родственником или знакомым владельца «эмки»? Мог он быть и каким-нибудь «уполномоченным», на что намекали друг другу соседи – ведь никто из новопоселенцев в глаза не видел этих самых летчиков-испытателей. На сохранившемся снимке самого героя исторического события – «Раскрытие Гаража» – нет, но есть дитя, ставшее носителем исторической памяти нашего двора.

Надо признаться, что хронограф из меня получился не самый лучший. И память у меня сомнительная, да и осведомленность, особенно в вопросах последовательности и взаимосвязи событий, весьма скудная. И, видимо, поэтому мир моего детства запечатлелся как единое полотно, где батальные или бытовые сцены равны воспринятому в тот момент запаху или растению и где наряду с ними и даже поверх них движутся образы и характеры окружавших меня людей. Ни дать-ни взять – фотография Юры Голубкова – нашего соседа.

В ту пору моей жизни видимый мир открывался мне как данность, не вызывающая сомнений. И потому меня совершенно не удивляло, что в пролетарском единообразии обитателей наших домиков в момент моего осознанного их восприятия имелись странные вкрапления. Сейчас мне, конечно, видно, что все три квартиры второго этажа нашего домика должны были вызывать большие подозрения, с точки зрения пролетарской принадлежности. А тогда – в начале сороковых годов – там находились три таинственных мира, в которые я стремилась проникнуть.

Непосредственно над нами угнездилась семья «полковника энкаведе». Обывательская часть нашего двора ни минуты не сомневалась, что принадлежность к НКВД ставила человека в положение вне всяких сравнений и категорий. Казалось, что и он сам – «полковник энкаведе» – чувствовал себя как бы на пьедестале. Глава семьи Золотов Михаил Сергеевич всем ходом своих дел был отделен от дворовой жизни. Уходил он рано, приходил поздно. Двигался очень прямо, ни на кого не глядя и будто обратив взгляд внутрь себя. Лицо в крупных оспинах, серое, включая глаза и губы; костюм тоже светло-серый. Позднее – серая форма. Соседи, даже полунамеком боящиеся снизить высокий уровень «полковника энкаведе», потихоньку пытались проведать, произнес ли он хоть единое словечко в пределах двора. Ну, естественно, особый интерес вызывал вопрос о способе общения полковника с членами семьи. Увы, и тот и другой вопрос так и остались одной из нераскрытых тайн нашего двора.

А между тем, жена у Михаила Сергеевича была статная красивая сибирячка с веселыми синими глазами, крупными белыми зубами и толстой русой косой вокруг головы. С соседями у нее были легкие улыбчивые отношения, но все больше по поводу развешивания белья на чердаке или выбивания ковров во дворе. С мамой же она вела долгие беседы о цветах. Она рассказывала, какие цветы росли в саду ее родителей где-то в Сибири, а мама ей – о крымской белой акации, о желтом дроке и розах из симферопольского сада ее юности. Нередко по вечерам, в отсутствие мужа, Зинаида Ивановна протягивала через всю квартиру шланг и поливала выращиваемые мамой вокруг дома цветы. В такие вечера благоухание маттиолы, резеды, вербены и табака было особенно мощным. Казалось, будто во влажном вечернем воздухе идет ожесточенная борьба между цветами за овладение дворовым пространством. В воздухе возникала фантастическая симфония запахов, порождавшая странные грезы… Подходили люди с улицы, облокачивались о забор и, закрыв глаза, предавались неожиданному и, можно даже сказать, противоестественному покою и нежности…

Тем временем внутри квартиры «полковника экаведе» назревало «событие». Увлеченная поливом цветов, супруга полковника упускала из виду свою свекровь, чего делать было ни в коем случае нельзя. Эта свекровь была еще одним секретом золотовской семьи. О ней вообще-то не было ничего известно: она не появлялась во дворе, не сидела у окон, ни с кем не разговаривала – даже через дверь – и потому довольно долгое время никто и не подозревал о существовании этого лица в квартире энкаведешника. Впервые, впоследствии регулярно повторявшееся, «событие» произошло, видимо, незадолго до войны – прекрасным летним вечером. Мама и Зинаида Ивановна в четыре руки поливали дальние и ближние подступы к цветам. Соседи и случайные прохожие, привалившись к невысокому заборчику, вытягивали носы и раздували ноздри, стараясь до самых глубин пропитать себя дивными ароматами, а я, демонстрируя начатки эстетизма, следила за бесконечными вензелями, которые выписывали ласточки на фоне гаснущего заката.

Внезапно что-то темное, тяжело обрывая дикий виноград, оплетший стену и терраски обоих этажей, и ломая хрупкие стволы рыжих лилий и бледно-сиреневых ирисов, росших прямо под террасками, опустилось почти у самых моих ног. Это не было ни птицей, ни зверем, это было что-то гораздо большее – что отчасти напоминало человека. Вместо тела на земле распростерлось зимнее пальто с большим котиковым воротником, из которого прямо на меня смотрели два тусклых темных глаза. В них не было страха или страдания, не было интереса или хотя бы любопытства – в них не было ничего. Но они были живыми и в упор неотрывно смотрели на меня. Пальто не двигалось и не подавало признаков жизни. Ужас охватил меня. Дикие вопли и бессвязные крики: «Упало! Упало!!!» – грубо разорвали нарождавшуюся связь природы и человека.

Зинаиду Ивановну в мгновение ока выметнуло на балкон – внизу лежала свекровь и, все так же не мигая, смотрела вверх – теперь уже не на меня, а на сноху. С криком: «Мама! Мама! Что же вы наделали!» – Зинаида Ивановна бросилась вон из квартиры, в то время как моя мама, втайне гордящаяся своим незаконченным медицинским образованием, пыталась привести лежащую в чувство. Оживлять, оказывается, свекровь не требовалось: сознания она не теряла. Как раскрылось позднее, у нее вообще не было сознания – она была «сумасшедшей», что, по понятиям нашего двора, было наивысшим позором.

У свекрови ничего не сломалось, не разбилось и даже не свернулось – она была совершенно целехонькая. И поставленная общими усилиями на ноги, молча и неприязненно смотрела на участливых доброхотов. Горестно приговаривая: «Мама, мама! Зачем же вы так! Что же вам неймется!» – Зинаида Ивановна уводила мертвоглазую старуху домой на второй этаж. И все то время, что происходило «событие», из окна квартиры энкаведешника в небо бил играющий последними лучами солнца фонтан.

К «событию» постепенно привыкли. Как правило, происходило это на закате. Свекровь, выкрав из шкафа зимнее пальто – она была, по рассказам Зинаиды Ивановны, «хитра, как черт» – прокрадывалась на балкон, взбиралась на довольно широкий деревянный парапет и, развернувшись лицом к заходящему солнцу, начинала ритмично раскачиваться. Когда же ее наконец замечали в этой странной позиции, никто не знал, что делать. Пытались хватать сзади, но старуха оказалась агрессивной и сильной. Возникала угроза ее падения вниз безо всякой гарантии благоприятного исхода, как это было при первом полете. Пытались действовать уговорами – она не реагировала. Как-то раз вызвали даже скорую помощь, которая растянула под балконом простыню, пока доктор пошел увещевать упрямицу. Внезапно, плюнув вниз, не дождавшись доктора, мрачная родственница ушла внутрь дома. Поговаривали, что ее стали не то связывать, не то привязывать к ручке двери. Старуха же ухитрялась высвободиться и в урочный час на закате в тяжелом зимнем пальто меланхолично раскачивалась на балконном парапете…

Была на втором этаже нашего дома еще одна квартира, чья непролетарская принадлежность была поистине демонстративной. В ней жили дворяне, о чем было известно положительно всем. Главой семьи был Михаил Петрович Раевский – дворянин, не имевший ни капли пролетарской крови, но обладавший исключительным инженерным талантом, что, надо думать, и послужило пропуском ему и его семье в элитный по тем временам дом. Жена и теща Михаила Петровича происходили из старого и богатого финансового дома, что, естественно, после революции превратило их в «чуждый элемент». Эти сведения свободно обсуждались взрослыми обитателями нашего двора.

Видимо, профессиональные достоинства главы семьи Раевских были действительно высоки и потому до поры до времени к нему снисходили: он имел собственную отдельную трехкомнатную квартиру и высокооплачиваемую работу. Дамы Раевские не только не работали, но и имели возможность содержать домработницу, растить довольно болезненного и избалованного сына, а также холить и лелеять единственную в нашем краю благородную собаку породы колли и по кличке Энди. К тому же теща, именуемая в дворовом быту «старуха Домбровская», частенько наведывалась на Ипподром. В те дни понятие Ипподром, равнозначное слову Бега, для меня имело только географический смысл. Ипподромом замыкалась, да и по сей день замыкается, Беговая Аллея, граничащая с Беговой улицей.

У меня было довольно туманное представление, зачем ходила на Бега старуха Домбровская: то ли для встреч «со своими», на что туманно намекалось во дворе, то ли для неведомых мне игр. Так или иначе, она туда ходила довольно часто, и оттуда же появлялся ее брат – англизированный джентльмен. Брат был явлением для меня столь же экзотическим, как и татарин-старьевщик, – оба ничем не напоминали привычных моему глазу жителей голландских домиков или их родичей.

Так вот. Брат Натальи Семеновны Домбровской – «старухи Домбровской» – отличался ледяным взглядом из-под набрякших век, огромным черным биноклем на шее, коричневым (английским, как уверяла мама) большим кепи на краснолицей голове, кожаными и также коричневыми с высокой шнуровкой башмаками («наверняка, тоже английские», – с легким сомнением предполагала мама) и френчем цвета хаки со множеством карманов, застежек и металлических пуговиц.

Второй упомянутый выше экзотический посетитель обычно появлялся воскресным утром и оглашал наш тихий двор странными монотонными завываниями: «Старье-берьем-тряпки-кости-собираем…». Иногда монолог прерывался свистом, видимо, уже совершенно исчезнувшего музыкального инструмента «уди-уди». При этом меж сухих коричневатых пальцев диковинного существа метался пестрый мячик на тоненькой резинке. Этого старьевщика еще труднее, чем брата «старухи Домбровской», было соединить с окружавшим меня миром. Был он без возраста, невысок, худощав, желтоглаз, на голове имел нечто вроде тюбитейки. Тело же было покрыто бесформенным балахоном неопределенного цвета. Пропев свой призыв, старьевщик останавливался в самом центре двора, в перекрестье бельевых веревок и обводил окна наших домиков одновременно хищным и безразличным взглядом. К окнам припадали бледные лица, но на двор почти никто не выходил. Товар старьевщика привлекал только детей. Поощрять же баловство, каковым считались его пустые игрушки, взрослые не имели намерения. В семьях нашего двора, похоже, мясо съедали прямо с костями, а о тряпках и говорить нечего: каждая шла в дело.

Мне тоже не на что было надеяться: мои родители были убеждены, что старьевщик – «разносчик инфекции», и запрещали всякое общение с ним. Но при первых же звуках его какого-то плоского скрипучего голоса я пулей вылетала во двор и замирала рядом с этим волшебным явлением. В нем все было загадкой. Никто не знал, откуда он появлялся и куда исчезал.

Загадкой был и мешок старьевщика, сквозь холстину которого было не различить его скудное содержимое. Неспешным движением старьевщик запускал руки вглубь мешка и с какой-то странной усмешкой вынимал одной рукой свистульку «уди-уди», другой – яркий мячик из опилок на тоненькой резинке. Когда он вот так усмехался, глядя своими светло-желтыми глазами в мои – расширенные предчувствием чуда – между его тонкими бледными губами внезапно открывалась глухая чернота. Старьевщик улыбался. Делалось страшно и загадочно: что там в этой черноте. Может быть, у старьевщика нет ни одного зуба? А может – он выкрасил все зубы в черный цвет? А вдруг вообще это вовсе не старьевщик, а Джинн из сказки «Алладин и волшебная лампа», которую я как раз читала?

За этими двумя фигурами память непременно выводит на сцену других эпизодических героев, менее загадочных и не таких ярких, но без которых двор моего детства выглядел бы безлюднее.

Чередуясь и никогда не встречаясь, в нашем дворе раздавались хриплые напевы-обещания: «Матрасы-диваны-починяю!», «А вот, кому точить ножи-ножницы!», «Лудить-паять, кастрюли латать!». Это все были люди желанные. Выбегали женщины с ножами и ножницами. Складывали свое добро около точильщика и торопливо возвращались домой – у всех что-то убегало на плитах. Вытаскивались матрасы, вспарывались внутренности, а потом большая цыганская игла живо омолаживала давно отслужившие свое семейные ложа. Синим пламенем шипя, горела горелка, и на глазах изумленных хозяек из двух дырявых кастрюль возникала одна с подшитым, как валенок, днищем.

Наверное, не должна я оставить за пределами памяти и двух монашек. Уверена, что кроме меня и птиц небесных, никто и не впустил в свой глаз это совсем уж потустороннее явление. Их появление было еще более загадочным, чем желтоглазого Джинна. Две хрупкие безликие и бессловесные фигуры в черных балахонах, подвязанных веревками, и в черных по самые брови косынках переходили из одной квартиры в другую. Монашки очень искусно стегали одеяла. Перетряхивали старые, латали, перестегивали. Сухонькие ручки мелкими стежками выводили вензеля и прямые линии на огромном поле маминого двуспального одеяла. Накануне вечером прибежала Васильева: «Вам не надо одеяла починить?» – почему-то шепотом спрашивала у мамы. Семье знкаведешника не предлагали монашек, хотя Зинаида Ивановна и жаловалась маме, что дети выросли из старых одеял: «В продаже нет, а хорошо бы из дедова старого сделать два маленьких». Мама промолчала, а монашки между тем перестегивали одеяла у Юлии Филипповны в нашем доме. Тайна окружала их существование: у них не было дома, они не брали денег – им нужно было немного хлеба и чая, и чтобы они могли, не отрывая рук, выводить вензеля на семейных одеялах, переходя из одного дома в другой.

И монашки, и прочие мастера реанимации семейного старья, хоть и неожиданные и необычные фигуры для дворовой повседневности, все-таки были связаны с нашей жизнью, с самой ее плотью. Старухин же брат и старьевщик были явлением совсем иного мира – нематериального. Они доносили эхо той смутно угадываемой мной жизни, куда стремилось проникнуть мое воображение. Увы, даже воображение не могло меня приблизить к этим людям: и старухин брат, и старьевщик, и я были несоприкасаемы ни в одной точке. Только время могло соединить в моей памяти на фоне ясного воскресного утра серый, даже под ярким солнечным светом, балахон старьевщика, его рысьи глаза, черную усмешку, запах пыли, металла и еще чего-то, чем, видимо, пахла «инфекция», и отстраненного вида мужчину, по диагонали пересекающего наш двор. Это, неспешно передвигая мягко поскрипывающие кожей упругие ноги и распространяя удивительный запах трубочного табака, который он достает из круглого кожаного кисета и разминает пальцами, набивая трубку, идет после бегов к сестре «старухин брат».

Ну вот. А за «старухиным братом» опять выплывают из памяти и сама «старуха», и ее дочь, и муж дочери, – вся дворянская семья, занесенная в лётный кооператив сумасшедшим ветром пролетарской революции. Моему выходу на сцену нашего двора предшествовало полное его очищение от первооснователей псевдоголландского рая и укоренение в нем пролетарского слоя. Тем очевиднее стало несходство Раевских с прочими его обитателями, их исключительность и, пожалуй, даже потусторонность.

Походка, одежда, манеры, то, как они смотрели на людей, как улыбка раздвигала их губы, – все обличало в них совсем другую породу. В нашем дворе похожих на них не было. Было, правда, нечто подобное им в соседнем с нами «большом» (пятиэтажном и пятиподъездном) доме. Круглый год в окне первого этажа этого дома можно было видеть грузную фигуру в профиль, сидящую в высоком кресле с прямой спинкой – позднее я узнала, что это было «вольтеровское» кресло. Фигура называлась «графиней», о которой было известно, что она «страдает астмой». И «графиня», и «астма» были слова из категории «дворяне», «курительная трубка» и «английский френч»…

Была у «графини» даже не домработница, а приживалка. Что придавало ей еще одно редкостное свойство – «аристократизм». В этом в общем-то не было ничего хорошего. «Подумаешь, аристократ – убрать за собой не может», – говаривала мама по поводу разложенных повсюду папиных бумаг.

Жгучий интерес обитателей нашего двора вызывал источник существования обеих женщин. Из соседнего дома доходили сообщения о «несметных» богатствах «графини», которые приживалка, якобы, «закладывает в ломбард». Поскольку все, что касалось «графини», выражалось совершенно непонятными словами, можно было предположить, что «ломбард» – это нечто вроде шкафа или, быть может, ящика: туда она «закладывала», а оттуда вынимала свои «средства существования». А так ли это было или иначе, толком никто ничего не знал, а видели ежедневно повторяющуюся картину. Приживалка – изможденная женщина монашеского вида – с утра до вечера носит огромные надутые – домой и сдутые – из дому «кислородные подушки». Во дворе поговаривали, что нынешняя жизнь настолько не по вкусу «графине», что она даже дышать этим воздухом не хочет. Вообще же существовало мнение, что «все аристократы имеют астму» и что, по правде сказать, это не болезнь, а признак изнеженности. Невозможность приблизиться к «графине», рассмотреть ее, почувствовать ее запахи делала ее нематериальной, превращала в абстракцию, присутствие которой у окна искусственно поддерживалось приживалкой с помощью упругих подушек с подозрительными шлангами.

Раевские же жили среди нас и были вполне доступны для восприятия всеми органами человеческих чувств, что ни на йоту не приближало их к нам. Взять хотя бы их одежду. Вот «старуха» – Наталия Семеновна – пересекает двор, держа на длинном поводке всю играющую оттенками белого и золотистого цвета степенно вышагивающую Энди, направляясь в сторону Беговой Аллеи. В жаркие летние дни на Наталии Семеновне легкие развевающиеся одежды: длинная юбка, газовый шарф. На голове маленькая шляпка с вуалью. «Сестра из Парижа прислала», – останавливаясь около мамы, сообщает она по-французски. На ногах туфли «на венском каблуке». Красивые белые руки неизменно в перчатках – гипюровых или лайковых.

Много позже, когда у Наталии Семеновны не было, возможно, даже варежек, она совершенно серьезно уверяла меня, что «порядочная девица просто права не имеет выходить из дому без перчаток».

Зимой Наталия Семеновна ходила в длинной до пят рыжей лисьей шубе, в бледно-голубой фетровой шляпке котелком с фазаньими, по словам мамы, перышками и высоких бежевых фетровых ботах также на «венском каблуке».

В нашем дворе только мама еще носила шляпку, да и то исключительно зимой, как, впрочем, и фетровые боты. Могу даже предположить, что эти самые боты и у Наталии Семеновны, и у мамы были из одного какого-нибудь отечественного источника. Вроде малопонятного «Красного треугольника». Шляпки же совершенно определенно были из разных. Пожалуй, они были даже похожи – на маминой также были перышки – да вот родства между ними не чувствовалось – между шляпками.

Совсем уж нездешней выглядела дочь Наталии Семеновны – Наталия Сергеевна. Во дворе она почти не появлялась: в магазины ходила домработница, общество соседей ее не интересовало. В моей памяти она запечатлелась идущей под руку с мужем. Иногда их сопровождала Энди. В этой вечной картине они никуда не спешат – двигаются только улыбающиеся губы и ноги.

В отличие от своей матери, Наталия Сергеевна, кажется, предпочитала «английский стиль». Она носила строгие «английские» костюмы, шляпки-шапочки без полей, с вуалью или без, в зависимости от сезона. В одном из моих воспоминаний Наталия Сергеевна движется бок-о-бок с мужем в светлом летящем одеянии чуть не с кружевным зонтиком в руке, обтянутой белой перчаткой. Дворовое общество было убеждено в «заграничном» происхождении нарядов обеих женщин: «парижские родственники шлют – сразу видно».

Были, правда, и такие, кто полагал, что и у самих Раевских «кое-что сохранилось от прежней роскоши – могут позволить себе и торгсин». «Торгсин… торгсин»… – еще одна легенда моего детства. И затерялся этот «торгсин» среди прочего абсурда вроде ОСОАВИАХИМа, НКВД и полпреда.

На мой взгляд, Наталию Сергеевну нисколько не портила чуть тяжеловатая нижняя часть тела, что, как и слегка навыкате яркие серые («рыбьи») глаза, прямо-таки вменялись ей в вину пристрастной дворовой критикой. Ума не приложу, как можно было не видеть, что вся она как будто перетекает из тяжелого узла пепельных волос, оттягивающих назад и без того высоко поднятую голову на красивой белой шее, через покатые плечи в расширяющийся книзу торс и округлые бедра.

Высокий, подтянутый, с твердым взглядом глубоких синих глаз Михаил Петрович в семейном дуэте, казалось, олицетворял уверенность и надежность. Проход этой пары по двору рождал в душе смутные, но сладостные фантазии – нечто, чему не было еще названия, но что было до слез желанным. В туманных грезах мне виделся мой проход через двор об руку с Михаилом Петровичем… Но я еще совсем маленькая, а Михаил Петрович уже совсем большой… и у меня никогда не будет таких волос и таких глаз, как у Наталии Сергеевны…

Представить, что вместо Михаила Петровича рядом со мной идет кто-то другой, пусть даже очень на него похожий, я не могла, да и не хотела. Кто? Кто еще мог сказать мне, выбирающей камешки из намытого дождем песочка на пересекающей весь двор пешеходной дорожке: «Доброе утро, мадемуазель?» – никто. Нет ни у кого в мире таких серьезных, таких добрых, таких синих глаз. Нет таких темных волос, причесанных на «английский» косой пробор, такой сильной и мягкой руки, которой он бережно подносит к своим губам мою протянутую для поцелуя руку.

Разве может кто-нибудь из известных мне мужчин – родственников или соседей – вот так, как взрослую даму, уважительно пригласить к себе домой: «Не хотите ли Вы нас проведать?». И где еще – в каком доме могли вынуть из кофейного сервиза, стоящего в красивом шкафчике, чашечку и подарить под одобрение обеих женщин. «Пусть у Натали будет память о нас», – улыбается Наталия Семеновна, передавая мне зеленый в белых горохах тонкий фарфоровый стаканчик с плоским блюдечком.