Czytaj książkę: «Не забудь сказать спасибо. Лоскутная проза и не только»
Посвящается моим сёстрам,
Тане и Наташе
© Бородицкая М.Я.
© Бондаренко А.Л., художественное оформление.
© ООО “Издательство АСТ”.
Мы – из серёдки
пятидесятых,
мы поколенье
на воле зачатых,
детей непоротых,
жён небитых,
на школьных танцульках
скакавших под “Битлз”.
Мы обновляли
кратчайшие юбки,
бороды
и капитанские трубки,
разные степени
личной свободы,
сложные браки,
простые разводы.
Мы ещё помним,
как воздух был ясен
и автостоп
в основном безопасен:
на премиальные,
на шальные
в Таллин мотались
на выходные.
Лето пропели,
зиму проспали —
мы не успели,
но не пропали.
Меж кирпичами
известью ляжем.
Может быть, всё же
что-нибудь скажем.
Пушкинская, 17
Мой дом на Пушкинской сломали,
Пустырь забором обнесли,
В пятиугольной нашей зале
Звезду небесную зажгли.
Вдохну вечерний воздух влажный,
Приму столичный, праздный вид,
А в горле ком – пятиэтажный,
Оштукатуренный, стоит.
Пушкинская, 17
Чувство избранности знакомо мне с детства. С ноябрьских и майских праздников, когда на время демонстраций и парадов перекрывались милицией все проходные дворы и переулки между Пушкинской и улицей Горького. И только нас, обитателей Бахру-шинки, всюду пускали беспрепятственно: по паспортам. Почтовый адрес наш был – Пушкинская, 17, а по прописке – Горького, 12. Это считалось одно и то же, я так и не разобралась почему. Теперь, во взрослой жизни, я в подобных случаях говорю: “Так исторически сложилось”, а тогда – принимала как аксиому. Хотя улица Горького и наша Пушкинская, они же Тверская и Большая Дмитровка, как раз и были теми параллельными прямыми, которые никогда… ну разве что в Москве.
– Будьте любезны, нам нужно пройти, мы здесь живём, – вежливо, но твёрдо говорит милиционеру папа и протягивает поверх голов свой паспорт – чёрную коленкоровую книжечку, раскрытую на нужной странице. Милиционер вглядывается в волшебный штемпель прописки и белой перчаткой берёт под козырёк. Чувство избранности захлёстывает меня с головой. Под ногами, щекоча подошвы, мелко сотрясается от бронетехники мостовая.
Демонстранты размахивают всякой всячиной. Лучше всех видно – бронзовому Пушкину.
– Пушкин, Пушкин, возьми на ручки…
Папа и музыка
Про меня говорят: “Папина дочка, одно лицо!” И лет до шести мой главный человек – папа. Кто-то из гостей задаёт однажды идиотский вопрос: “А кого ты больше любишь, папу или маму?” Ответ сохранился в семейных анналах: “Я люблю маму, когда папы нет дома”. В тех же анналах осталась ещё одна моя знаменательная глупость: сводили в театр на “Сказку о царе Салтане”, спросили, понравилось ли, и я сказала: “Понравилось, но музыка слишком громкая, не даёт расслышать слова”.
Мама, кстати, не обижается, я же её тоже люблю очень сильно, а потом буду любить ещё сильнее, и она это, наверное, знает. Но пока что я папина дочка, и когда его нету дома, я тоскую.
Зато когда папа приходит с репетиции и до концерта ещё полно времени, он ложится на диван, а я усаживаюсь к нему на живот. Коленки он ставит торчком, и я опираюсь на них спиной, а папа таким нарочно-вкрадчивым голосом тянет: “Облока-а-чивайся, не бо-ойся…” – и вдруг коварно выпрямляет ноги, и я с визгом валюсь назад. Мы с папой обожаем эту глупую игру. Мы вообще любим дурачиться, например, мотать головами влево-вправо, задевая друг дружку носами, и кричать при этом “Бам-балеба́м!”.
А ещё папа знает песню про меня, и он мне её поёт:
Я встретил девушку —
Полумесяцем бровь,
На щёчке родинка,
А в глазах любовь…
Конечно, про меня: и брови, и родинка, все доказательства налицо!
А иногда он поёт коротенькую грустную песенку, в ней всего-то четыре строчки:
По солнышку, по солнышку
Дорожкой луговой
Я йду по мягкой травушке
Весеннею порой.
Фа-ми-до – нижнее ля… (ну да, в интернете ноты немножко другие, и есть ещё куплет, но я пишу, как запомнилось). Что в ней грустного? Наоборот, казалось бы, смешное словечко “йду”. Но песня как-то связана с папиной мамой, бабушкой Соней, которая умерла в войну – скорее всего, от диабета, – и я её никогда не видела, знаю от папы только одну её присказку: “Боже-боже, пошли мне сапо́жи на мои больные но́жи”.
И есть у нас ещё такой любимый фокус: песни на счёт. Раз – “Расцветали яблони и груши…”, два – “Два друга служили в нашем полку…”, три – “Три танкиста, три весёлых друга” и самая интересная, жаль, что папа знает только начало: “Четыре капуцина однажды вышли в сад, в саду растут маслины и зреет виноград…” Всего четыре песенки, а “Пять ребят о любви поют” тогда ещё не написали.
У рояля. Автору год или чуть больше.
Люблю, когда папа рассказывает анекдоты и взрослые хохочут. Я не очень понимаю, в чём там дело, но два анекдота он рассказывает специально для меня, и они мне никогда не надоедают.
– Больной, у вас хороший стул?
– Доктор, у нас вся мебель хорошая.
А второй – про вежливого милиционера, который грозно орёт в трамвае: “Кто чихнул? Кто чихнул, я вас спрашиваю?!” И даже пистолет вытаскивает – и всё это для того, чтоб сказать перепуганной старушке: “Будь здорова, старая карга! И в следующий раз признавайся сразу!” Эту сценку папа изображает в лицах.
Ещё он смешно рассказывает историю с нотами:
– Некто До-ре-ми-донтов воспылал любовью к До-ре. Но До-ре больше нравился Ми-ля. Их любовь была вроде ми-фа. Но её не устраивала его фа-ми-ля. Вот в чём соль!
Из папиных “настоящих” историй мне крепче всего запомнились три. Как папа научился плавать: его трёхлетнего молодые озорники-дядья выбросили из лодки на середине Днепра. Кто-то из них, правда, прыгнул следом и поплыл с ним рядом… Как папу на войне (он пошёл добровольцем в семнадцать лет, в сорок третьем, из выпускного класса ЦМШ) послали на смотр художественной самодеятельности. Он там сыграл на скрипке, а вернулся – роты нет, почти всех убили… И как освобождали Бухарест, и там на развалинах после бомбёжки уцелело пианино (или даже рояль?), и кто-то сел и заиграл, прямо на улице, а папа схватил скрипку и стал подыгрывать, и ещё прибежал кто-то с губной гармошкой, а кто-то бил в котелок, и так они “лабали” джаз, и люди танцевали… Папа, кстати, после войны тоже в джазе играл, у самого Утёсова, но я об этом пока не знаю.
Пару раз он берёт меня с собой на репетиции оркестра, и в перерыве я поднимаюсь на сцену и брожу, как в лесу, среди пюпитров и инструментов. Музыканты добрые, весёлые, и даже кто меня не знает, сразу кричат: “А, Яшки Бородицкого дочка! Одно лицо!” Показывают всякие интересные штуки: “А знаешь, как эта большущая труба называется? Ту-у-ба! А ты на чём играть хочешь?”
Я, конечно, хочу на скрипке. Скрипач, по-моему, самая важная профессия на свете. И самая мужская! А я ведь иногда бываю мальчиком, и зовут меня Миша (как моего красивого двоюродного брата, он уже в школе учится), так что скрипка мне очень нужна.
Мне покупают хорошенькую золотистую “восьмушку”. Таких маленьких футляров не делают, и её пеленают в байку и кусок брезента. Я беру её на руки, пытаюсь укачивать. Мне только пошёл пятый год, но папе не терпится, и мы едем к тёте-педагогу. На такси, конечно. И я всю дорогу пою-напеваю себе под нос про то, как Миша скоро станет настоящим скрипачом.
Тут надо, наверное, честно признать, что ребёнком я была странненьким. Лет до пяти-шести всё время что-то вполголоса напевала-наборматывала, сама себе рассказывала, словно какой-нибудь акын. Себя при этом нередко поминая в третьем лице, как часть пейзажа. Может, это было некое предкнижье, пра-книжье, потому что страсть к чтению всё это постепенно вытеснила.
На втором уроке, когда я уныло пытаюсь обхватить гриф левой рукой и сложить пальцы лесенкой, “как показывали в прошлый раз”, тётя-скрипачка говорит папе, что заниматься мне, пожалуй, рановато, лучше через годик… и, наверное, на фортепьяно. Слух, правда, имеется, но он пока “внутренний”, его надо развивать регулярным сольфеджированием, да и ручки пусть подрастут… Дома мама вздыхает с облегчением, фортепьяно – её территория, бабушка и дед тоже, кажется, не расстроены. Папа, конечно, сделал себе сурдинку, вырезал из школьного ластика, но и один скрипач в двухкомнатной квартире – нелёгкое испытание.
Папин уникальный слух (он слышал какие-то доли тона), чудом не убитый на войне – в артиллерии! – мне не достался. Не достался он и Таньке, моей сестре, хотя она куда способнее меня и стала отличной пианисткой. Не достался и внукам, ни одному из четверых. Достался – правнучке Майке, а уж как она им распорядится – решать, увы, не нам.
Меня готовят к музыкальной школе. Надо выучить песенку для вступительного экзамена. “Ма-а-ленькой ё-лочке хо-ло-дно зи-мой…” Первую фразу я пою уже практически чисто, но дальше идёт “Из лесу ёлочку взяли мы домой”, и на “из” я голосом никак не попадаю, да и на “ле” попадаю плохо. “И-из ле-е-су ё-лочку…” – бьётся мама. “Из ле-е!” – почти кричит бедный папа. Я вообще не очень понимаю, чего от меня хотят, слова же все пою правильно!
В школу меня берут. Хотя на вступительном экзамене в дошкольную группу я вдруг заявляю, что учила “Ёлочку”, но она мне уже надоела, а вот та песенка про волка на мостике, что пела девочка передо мной, наоборот, очень понравилась, и слова я сразу выучила. Учительница, тихо давясь от смеха, садится за пианино и пытается аккомпанировать, пока я радостно выкрикиваю: “Через мост! Перейти! Надо нам, ребята…” Мама за дверью замирает в ужасе, но я уже бодро “прохлопываю” все заданные ритмические фразы, с этим никаких проблем, так что здравствуй, музыкальная школа…
Нотные тетрадки для меня режут пополам по горизонтали. Они высокие, размером с машинописный лист, и я не дотягиваюсь до верхней строчки, а залезать коленками на скамью нам на сольфеджио не разрешают.
Папе, он рассказывал, было шесть лет, когда он вдруг понял, что слышит все ноты, вот любую клавишу нажми, хоть белую, хоть чёрную, хоть из другой комнаты – скажет и не ошибётся. В “угадай нотку” с ним играть было бессмысленно.
Среди старых фотографий отыскалось недавно несколько рассыпающихся от ветхости листков. В них на разные лады написано про “исключительно одарённого мальчика Яшу Израилевича”, которому необходимо дать возможность учиться в школе при Московской Консерватории. Вот пишет Консерватория в трест Главхлеба города Днепропетровска, ходатайствует “о разрешении перевода тов. Израилевичу Вениамину Самойловичу в г. Москву и оказании ему всевозможного содействия при переезде”, потому что в ЦМШ нет интерната, “а Яше одному жить в Москве невозможно”. Вот письмо в Центральное паспортное отделение г. Москвы с просьбой “о прописке Яши с матерью Соней Израилевной Израилевич хотя бы временно, до конца учебного года… В противном случае вся работа, проделанная Яшей под руководством проф. Ямпольского… пропадает даром”. Подписали директор Мос. Гос. Консерватории Нейгауз Г.Г. и худрук ЦМШ Гольденвейзер А.Б. И наркомпищепрому тов. Микояну, и на Петровку 38, и ещё всякие бумажки с резолюциями тогдашних “начальников культуры”.
И ведь переехали в конце концов. И учился папа у профессора Ямпольского Абрама Ильича, и если б не война, не брошенная перед выпуском школа – играть бы ему не в оркестре, а с оркестром. В сопровождении.
А за музыку мою ты, пап, не переживай. Она не пропала даром и никуда не делась, просто проложила себе другое русло. И пою я теперь, вот кого хочешь спроси, очень даже чисто и красиво.
Насчёт микидации
Считалось, что всякая “словесность” у нас в семье идёт от мамы – или с маминой стороны. От мамы – память на стихи и “автоматическая” грамотность:
мгновенно встающий перед глазами образ нужного слова, хотя бы раз виденного в книжке. От мамы – всевозможные игры в слова: “много маленьких из большого”, “балда с виселицей” – всё, что скрашивало нам бесконечные очереди в поликлинике, “глазном институте” и т. п. Всё это – плюс появившийся к тому времени “эрудит” – я добросовестно передала в наследство своим детям. Кажется, только в “города” мама проигрывала папе: он знал наизусть все столицы мира!
Папа на войне, на смотре фронтовой самодеятельности.
На обороте – несколько строк для любимого учителя Ямпольского из ЦМШ и сбоку – слёзная просьба к цензуре (!) не выкидывать фото.
Но вот, нырнув памятью в самое раннее, чуть ли не до-книжное детство, я вытащила на свет нежданный трофей. Была, была и у нас с папой своя словесная шутка-игра, на чистой лингвистике замешенная, ни дать ни взять знаменитая “глокая куздра”…
Номер исполнялся, как правило, во время еженедельных купаний “с головой”. Купал меня в основном папа. Лет, наверное, до десяти, пока не остригли косы и я не научилась (съездив в пионерлагерь) управляться с мытьём сама.
Было это в те благословенные времена, когда американские психологи ещё не изобрели “семейный инцест” и отцы могли без всяких задних мыслей намывать собственных дочек, а мамы – сыновей. Я своих, кстати, тоже лет до десяти купала, а может, и дольше. И оба дорожили ритуалом и ни в чём не позволяли его нарушать…
А в наши с папой “банные вечера” в большую ванну ставилась железная оцинкованная детская ванночка. Она была мне давно и безнадёжно мала, коленки приходилось подтягивать к подбородку или вывешивать ноги за борта, – но бултыхаться во взрослой ванне, даже тщательно вымытой, нам с сестрёнкой запрещалось категорически. Бабушка Вера, от природы болезненно чистоплотная, да ещё навсегда испуганная двумя пережитыми войнами, теплушками, тифозными вшами и т. п., успешно терроризировала всю семью. От собак – токсоплазмоз, от кошек – стригущий лишай, а от общей ванны (зловеще пониженный бабушкин голос действовал на родителей магнетически) девочке может что-нибудь попасть… Да, а по профессии бабушка была гинекологом, так что вопрос обсуждению не подлежал.
Но купаться всё равно было здорово! Из крана в ванночку бежала тёплая вода, уютно гудел живой огонь в газовой колонке, и папино внимание принадлежало мне безраздельно.
Ещё бы! Попробуйте-ка детским мылом (до шампуней оставалось лет десять) дважды намылить густые и длинные, ниже лопаток, девчачьи волосы, взбить пену и, главное, промыть так тщательно, чтобы не осталось противного тусклого мыльного налёта. Папа страшно гордился моими косами, и когда мы с мамой решили наконец от них избавиться, то долго ещё потом гуляли по улицам, не зная, что ждёт нас дома…
Да, так вот, когда человек купается в тёплой воде и родительском внимании, ему для полноты наслаждения хочется иной раз послушать какую-нибудь историю. Мой старший, Андрюша, в подобной ситуации требовал всегда одного и того же рассказа: про то, как я была вожатой в лагере (студенческая педпрактика) и, гуляя со своими пионерами в лесу, наткнулась на змею. Младший, Серёжка, предпочитал разнообразие. Ну а я, перебирая папин репертуар (“Расскажи, как у вас во дворе был мальчик Ханан, его ещё дразнили бананом. – Да ты сама уже всё рассказала! – А тогда про дядю Юзика – толстого пузика…”), чаще всего останавливалась на таинственной микидации.
– Пап, расскажи, как ты изде́ревался.
– А-а, ну это я разыграл однажды своего коллегу…
И папа заводит небрежной скороговоркой:
– Слушай, ты уже издер́ евался насчёт микидации?
И сам отвечает за своего приятеля:
– А, да-да… Что? Что ты сказал?
– Ну как же, ну насчёт микидации, ну помнишь, когда мы ещё все издетствовались насчёт Нюсь-Весневского?
Приятель недоумевает: то ли он опять не расслышал, то ли впрямь не понимает простых вещей? Он снова переспрашивает, и папа, мгновенно “переключая” лицо, отвечает уже с лёгким раздражением:
– Ну боже мой, ты что, не помнишь, ну когда мы ещё все издетствовались насчёт Нюсь-Весневского, так ты тогда уже издеревался насчёт микидации или нет?!
Идиотское правдоподобие этих незатейливых фразочек делает абсурд ещё абсурднее, и я захлёбываюсь хохотом пополам с водой… До сих пор, как вспомню беднягу Нюсь-Весневского (первая часть фамилии – явно от тёти Нюси, папиной сестры), тотчас изнутри поднимаются пузырьки радостного смеха.
Так благодаря одному из бесчисленных “лабуховских” розыгрышей, на которые не скупились “чуваки” из Утёсовского джаза (папина молодость!), завелось на моём чердаке смутное понятие о продуктивных моделях. Про которые нам потом объясняли в институте и по которым я на пятом курсе даже защитила диплом.
Жаль, что в него нельзя было вставить рассказ про микидацию. В лицах…
Игрушки
Моей главной игрушкой была кукла Янка, её папа мне, трёхлетней, привёз из Польши. Не большая и не маленькая, с выпуклым лобиком, тёмно-синими глазами и жёсткими рыжеватыми волосами, вся из какого-то гладкого, мягкого, почти тёплого материала, – это была самая лучшая кукла на свете. Глаза у неё закрывались, вместо ресничек по краям век темнели слитные козырьки, тельце сплошное, без шарниров, мягкое внутри – всё было правильно, всё как надо. Янка жила у нас лет тридцать; кажется, во время переезда с Пушкинской её потихоньку выбросила мама. Я бы не смогла.
“Сейчас вылетит птичка”. 1958.
Ещё я любила машинки, деревянные кубики (большие – с буквами или картинками и маленькие – разноцветные), тугой блестящий, громко бухавший об пол двухцветный мяч – одна сторона вишнёвая, другая тёмно-зелёная – и набор с игрушечными градусниками и шприцами “Доктор Айболит”.
Няня Настя, Нана́ка (она жила в семье чуть не с маминого рождения) подарила мне как-то весной (на Пасху, что ли?) на собственные деньги купленные игрушки. Крупную – еле помещалась у меня под мышкой – пластмассовую утку, снизу гладенькую, сверху рельефные перья, до сих пор помню их кончиками пальцев… И ещё новомодную штуковину: калейдоскоп.
Яркая утка называлась “селезень”, я впервые услышала это сине-зелёное слово. А калейдоскоп был картонный, цветной бумагой оклеенный, тяжёленький от спрятанного внутри волшебства. Разноцветные, матово светящиеся узоры не повторялись ни-ког-да! Захочешь показать кому-нибудь самую роскошную, единственную в мире картинку, несёшь осторожно, чтоб не тряхнуть, передаёшь из рук в руки, а там уже другая, а той – нет и не будет.
Своим детям я потом покупала калейдоскопы – пластмассовые трубки, – но мне они не нравились, ни один не нравился как тот, первый. В них, если приглядеться, всегда различались мутноватые зеркала, и сразу было ясно, как всё устроено.
Книжки
В четыре с половиной года я вдруг научилась читать – именно вдруг, и не “по складам”, а как-то сразу довольно бегло. И скоро моими любимыми игрушками стали книжки. Одна из тогдашних книг хранится у меня до сих пор: толстая, серая, с чёрно-белыми картинками, на коленкоровой обложке вытиснено: “С.Маршак. Сказки, песни, загадки. Детгиз, 1953”. На форзаце наискосок, синими чуть расплывшимися чернилами надпись: “Нашей ненаглядной доченьке Мариночке от папы и мамы. 15 IV 1956”. Почему апрель? Два года мне должно было исполниться только в июне. Не догадалась вовремя спросить… То ли в честь покупки первой “солидной” книги для дочери, то ли просто от радости, от разлившейся в воздухе весны пятьдесят шестого? Переплёт подклеен, странички истрепались и пожелтели, но этого Маршака я не выброшу никогда.
Ещё я любила Чуковского с рисунками Конашевича и книжку Валентина Берестова, которая начиналась со слов: “Вот девочка Марина, а вот её машина…” Я была уверена, что это про меня. Вообще я тогда требовала новых книжек каждый день и глотала их быстрее, чем издательства успевали издавать, а типографии печатать. Детские книжки в бумажных и картонных обложках уже негде было держать, и тогда мама придумала гениальный ход. Половину книжек сложила в пустой чемодан и убрала за шкаф. Месяца через два, когда чемодан был извлечён и открыт, я заново радовалась подзабытым сокровищам и тут же садилась их разбирать и перечитывать, а “старые” книжки убирались в чемодан и с глаз долой… Отличный способ, вполне применимый и к игрушкам, если детской комнате грозит захламление, а её обитателям – пресыщение.
Лет в семь-восемь моими “фаворитами” были синий томик “По дорогам сказки” (сборник сказок европейских писателей в чудесном переводе-пересказе Любарской и Габбе) и оранжевый том “Библиотеки пионера” с гайдаровским Тимуром и его командой. Из первого я вычитала волшебное норвежское заклинание, которым, уже студенткой, на педпрактике в пионерлагере, исцеляла синяки и ссадины “своим” подросткам (они уверяли, что помогает!):
Воздух,
Вода,
Земля
И огонь!
Ногу сломал
Необъезженный конь.
Жилы срастутся,
Смешается кровь,
Всё, что разорвано,
Свяжется вновь!
А в Тимура мы с ребятами даже играли на даче после первого класса. Но я про это ещё напишу…
Потом настал черёд Александры Бруштейн. Голубой матерчатый переплёт, девушка в шляпке вполоборота, юноша в гимназической куртке. Три повести под одной обложкой – “Дорога уходит в даль”.
Под Пушкиным.
Книга-убежище, любовь на всю жизнь, прививка душевной чистоплотности… Но это уже не игрушки, а совсем другая история.