Czytaj książkę: «Белый верх – темный низ»
© М. Аромштам, 2018
© ООО «Новое литературное обозрение», 2018
* * *
Моим взрослым сыновьям, Иосифу и Григорию
От автора
Я, конечно, знала, что мои бабушки и дедушки прожили «непростую жизнь». И что у мамы с папой было «трудное детство». Но долгое время все это не имело ко мне никакого отношения. Все это «было в прошлом» – за границами моего собственного существования.
И когда я взялась за эту книжку, то думала, что напишу смешные истории о вещах – о детских лифчиках и ботинках с галошами, о том, как я, ребенок шестидесятых, слушала радиопередачу «Приходи, сказка!» и училась заряжать пленку диафильма в диапроектор… Конечно, родители как-то в этом участвовали: мама и папа не могут не быть персонажами твоего детства. И бабушка с дедушкой – те, что дожили до «твоего» времени, – тоже…
Но в какой-то момент меня пронзила простая мысль – даже не мысль, а внезапное понимание: их собственная жизнь началась совсем не в тот момент, когда я училась застегивать детский лифчик и мечтала о резиновых сапогах!
Они продолжали жить. Их настоящее – переплетенное с моей жизнью – вытекало из прошлого и не было от него отделено. Это прошлое что-то сделало с моими бабушками и дедушками, с моими родителями. Их страхи и предрассудки настигли меня как во́лны нашей общей истории – пусть они и молчали о многом.
Тогда я поняла, что нужно писать не столько о вещах, лифчиках и диафильмах, сколько о том, как взрослые в это самое время молчали. Как у них не было сил что-либо говорить о себе. Как у них не было понимания, что с ними произошло. Как у них для этого не было языка. Как они хотели забыть все, что можно забыть…
И как я в результате стала маленьким монстром, обитавшим в аду счастливого пионерского детства.
В том, чтобы так думать о себе и о своих родных, мало приятного. Скажу больше: это довольно болезненно. Но нет другого способа расколдоваться – только взглянуть на себя в пыльное зеркало своей личной истории и сказать: да, так и было.
Не совсем понятно, как из всего этого выбираться.
Но для начала надо хотя бы признать…
Вот об этом и книжка.
Предисловие
А я говорю: не клянись вовсе… ни небом… ни землею… ни Иерусалимом; ни головою твоею не клянись…
Евангелие от Матфея
В 1991 году на территории Англии, в долине реки Нин, недалеко от деревни Стэнвик в графстве Нортгемптоншир, археологи обнаружили древнее захоронение. Это открытие посчитали большой удачей – и в силу возраста захоронения (примерно III‒IV век нашей эры), и в силу целостности останков: могилы и их содержимое – самое красноречивое свидетельство жизни живых, их обычаев и представлений.
Нортгемптонширская находка содержала загадку: скелет захороненного человека лежал в могиле «лицом» вниз, а между челюстными костями черепа был вставлен небольшой плоский камень. Видимо, умерший при жизни был лишен языка.
Но древние обряды, предположили археологи, могли требовать, чтобы тело, предаваемое земле, было «целостным», и вместо отсутствующего языка умершему положили камень.
Вдруг ему на том свете придется отвечать на вопросы?..
1
«Мир начался с меня» – вот главное ощущение детства с момента, когда ты себя уже помнишь.
Мама, папа, бабушки, дедушки (присутствующие, отсутствующие) – это все обстоятельства твоей жизни, возникшие вместе с тобой. Можно сто раз повторить: «Они были и до тебя» и «Они тоже были когда-то маленькими». Непонятно, что именно это значит. Ты совершенно не чувствителен к знанию, что их жизни «перетекли» в настоящее и вплетены в твою жизнь, и что их прошлое – часть вашего общего настоящего. Что их прошлая жизнь что-то делает и с тобой…
На вопрос «Когда ты родился?» тебе в голову не придет ответить: «Через пятнадцать лет после Второй мировой войны».
Через семь лет после смерти Сталина.
Через год после того, как собачки Белка и Стрелка слетали в космос. (И вернулись обратно! – в отличие от других собачек, отправленных в космос до них. Это значило, что вот-вот наступит очередь человека. И очередь новых ракет и новых боеголовок…)
Тебе показалось бы странным заниматься такой арифметикой, пусть ты уже и умеешь неплохо считать. Семь лет – это целая жизнь! Тебе самому недавно исполнилось восемь (десять или двенадцать), и все случившееся «до тебя» было в «другое время».
На вопрос «Когда ты родился?» ты называешь число и месяц – «мое деньрождение». Этот день и есть точка отсчета времени, и окружающие будто бы соглашаются с этим, соглашаются ненадолго признать твою исключительность. И дарят тебе подарки. «Деньрождение» – день исполнения твоих заветных желаний…
Правда, годам к шести ты уже понимаешь, что с желаниями все обстоит не так просто. Что желания могут быть правильными и неправильными.
Тебе говорят: «Представь, что у тебя есть волшебная палочка. Загадай три желания». И если ты, например, пожелаешь сто порций мороженого или съесть банку варенья… У Николая Носова были такие рассказы. И в детских радиопередачах какой-нибудь персонаж то и дело желал съесть сто порций мороженого или целую банку варенья. За это его подвергали безжалостному осмеянию. А если он ради этой цели «совершал дурные поступки», то авторы передач наказывали его ангиной, постельным режимом и невозможностью погонять во дворе в футбол, то есть разными литературными способами изолировали от веселого и дружного коллектива и обрекали на мучительное одиночество.
Я, правда, не припомню, чтобы в реальной жизни хоть один нормальный ребенок захотел сто порций мороженого. А губительную страсть к варенью я и вовсе не понимала: мы были «городские», без родственников в деревне, и варенье у нас не варили.
Но разве дело в этом? Истории в детских книжках были «правдоподобными» и с понятным посылом: нельзя желать «просто так», слишком много и для себя.
Я никогда не попадалась в ловушку. Я сразу понимала, что меня хотят испытать. Это была заслуга мамы. Она подготовила меня к подобным испытаниям.
Вот мы с ней идем куда-нибудь в магазин (мне лет семь или восемь), и она говорит:
– Я читала такую книжку… Ее написал Чуковский (Макаренко). Он считал, что детям надо все объяснять. С детьми надо разговаривать. Тогда у них развивается речь. Ребенку с развитой речью будет легко учиться.
То есть мама в буквальном смысле «обнажала прием».
А я слушала, слушала про Чуковского и Макаренко! Чуковский собрал смешные детские выражения, и получилась книга «От двух до пяти». (Мама приводила из нее какие-нибудь примеры.) Одно время мама, как и Чуковский, записывала за мной разные выражения. Но у нее было мало времени. А выражений моих могло бы хватить на книгу…
Педагог Макаренко работал с бывшими беспризорниками. Они грабили и воровали, пока к нему не попали, но он всех перевоспитал. И мама рассказывала, как беспризорников приучали к самообслуживанию и как они ели за столами, покрытыми белыми скатертями…
Мне нравилось думать, что вот: мы с мамой идем, разговариваем, и от этого у меня развивается речь. А это так полезно…
И когда мама говорила: «Давай представим, что у тебя оказалась волшебная палочка…», – я всегда радостно соглашалась.
С волшебной палочкой мы «упражнялись» чаще всего. (Иногда мама заменяла волшебную палочку цветиком-семицветиком из сказки про девочку Женю.) И я очень быстро усвоила, что означает «правильно желать вслух». Если ты правильно желаешь вслух, то тебя считают хорошим. А это очень приятно.
Поэтому первое, что я всегда говорила: «Пусть будет мир во всем мире!»
Мама согласно кивала. То, что это было абсолютно правильное желание, доказывала и вывеска, сияющая над крышей красного дома с аркой, на углу Ленинского и Ломоносовского проспектов. Арка вела вглубь квартала «красных домов». В этих домах, объясняла мама, жили ученые и университетские преподаватели. А надпись над крышей сообщала, чем именно они заняты: создают «Атом для мира». Было ясно, что «атом для мира» – это «против войны».
Потом мы с мамой разрабатывали «варианты» и дополняли список: чтобы люди не болели, чтобы никто не умирал. После того как ты пожелал всеобщего благоденствия, можно было «попросить» что-нибудь более частное: чтобы бабушка не болела, чтобы мама и папа никогда не умирали… Такие желания тоже не считались эгоистичными. И я чувствовала, как они нравятся моей маме.
Когда же моя фантазия истощалась, мы просто запевали:
Против беды, против войны
Встанем за наших мальчишек…
Пусть всегда будет солнце!..
(Муз. А. Островского, сл. Л. Ошанина)
Мы с мамой шли и пели…
* * *
Пели так часто не только мы с мамой. Все кругом все время пели.
По радио то и дело исполняли какие-то песни. В школе был предмет «пение». В пионерском лагере обязательно проводился конкурс строя и песни. А в школе – чаще без «строя», просто конкурс военной песни. В заводских домах культуры, в районных домах пионеров и тем более в городском Дворце пионеров и школьников были детские хоры. И хоры взрослых тоже были. Например, бабушка Аня, мамина мама, пела в хоре пенсионеров.
Мама не пела в хоре (ее свободное время до моего рождения было потрачено на спектакли самодеятельного студенческого театра). Но пела она при первой удобной возможности: песни из кинофильмов, песни времен войны, пионерские песни 30-х годов, песни, которые пели дети на праздниках в детском саду (где она проработала большую часть своей жизни), песни Детского хора Всесоюзного радио и Центрального телевидения (почему телевидение называлось Центральным – ведь никакого другого не было?), песни Краснознаменного ансамбля Советской армии имени Александрова.
Мама считала, что существуют песни на все случаи жизни. О чем бы тебя ни спросили, что бы тебе ни сказали, ответить всегда можно песней. Мы с ней иногда так играли – получалось весело. И я усвоила, что можно петь не только «правильно» (то есть не фальшивить), а еще и «с чувством»: поешь и представляешь себе что-то связанное с сильными переживаниями. Тогда пение делается «выразительным».
Обычно мне было понятно, какое чувство мама «старается передать»:
весело – грустно,
хорошо – плохо.
А здесь вот звучит «юмористическая нотка»…
Но иногда, без особых причин, мама вдруг говорила:
– А знаешь, как пели в наше время?
«Нас вы-ы-растил Ста-а-лин на благо наро-о-ду…»
(Муз. А. Александрова, сл. С. Михалкова)
Кроме этой «старой» версии гимна она еще пела про русского и китайца:
Русский с китайцем братья навек.
Крепнет единство народов и рас!
Плечи расправил простой человек…
Сталин и Мао слушают нас…
(Муз. В. Мурадели, сл. М. Вершинина)
Такая бодрая песня в ритме марша. А припев «Сталин и Мао слушают нас» повторялся через каждые три строчки.
Мама всегда начинала вдохновенно и звонко, будто она – солистка Детского хора Всесоюзного радио, но до конца не допевала и торопилась с итогом:
– Вот как мы тогда пели…
В том, как мама пела про Сталина, было что-то загадочное, какая-то захватывающая тайна.
Хотя в целом принципы мироустройства не вызывали у меня вопросов. Все укладывалось в простую формулу: хорошо – плохо.
Откроем тетрадь в клеточку. Возьмем простой карандаш и линейку. Отсчитаем сверху страницы две клеточки и проведем через нее горизонтальную линию. Это шапка таблицы. Впишем в нее название:
«Надо делать хорошо и не надо плохо!»(Сл. Вл. Маяковского).
Измерим ширину страницы – 22 см. Разделим 22 см на 2. Отметим точкой отрезок длиной 11 см и проведем через точку вертикальную линию.
В левой колонке пишем хорошее, в правой колонке – плохое.
Много – один. Коллективизм – индивидуализм. Большинство всегда право. Индивидуалист никогда не бывает прав. Он – неправильный человек.
Весело – грустно. Бодрость духа – упаднические настроения. (Мама мне иногда говорила: «Что это за упаднические настроения?») Упаднические настроения никуда не годятся. Они превращают личность в «лишнего человека». О жизни «лишних людей» нам известно из литературных произведений. Быть «лишним» очень плохо. Это значит, что человеку просто нет места в жизни!
Коммунисты – фашисты. Если не коммунист – значит, не «наш», «фашист».
Белое – черное.
…Белый верх – темный низ…
Когда я вступила в пионеры, у меня появилась пионерская форма – рубашка с погончиками и металлическими пуговицами и синяя юбка, к которой полагался пионерский ремень (на «золотой» пряжке – рельефное изображение костра). Я не очень нравилась себе в форме. Но она и нужна была для другого. Она нужна была для того, чтобы ты стал частью единого целого. Чтобы в нужный момент все слились в одно «тело»: «все как один» – белый верх, темный низ.
В школе говорили: «Завтра торжественная линейка, всем приходить в парадной форме: белый верх, темный низ». Пионерская форма фабричного пошива была не у всех: в отличие от школьной формы, она не была «строго обязательной». Так что некоторые родители позволяли себе на ней экономить. Пионерскую форму заменял «белый верх, темный низ».
Белое – то, что выше пояса. Под белым – пламенное сердце в груди, которое «бьется в такт времени». На белом «алеет» пионерский галстук – символ крови, пролитой «за дело коммунистической партии». И, видимо, той, которой еще суждено пролиться.
Красному очень красиво на белом. Особенно когда красное – кровь.
А темное – лучше не говорить, что там, за темным, скрывается.
Но скрываться не значит отсутствовать…
И если ты умеешь «правильно желать вслух», это не значит, что у тебя нет невысказанных желаний.
* * *
Мы с братом ходили за хлебом. (Мне было четыре с хвостиком, ему – чуть больше двух.) Нам выдавали мелочь и сумку-авоську. И мы отправлялись к рынку, где стоял хлебный фургон. Нас всегда пропускали без очереди. И еще смотрели так ласково: маленькие – и одни! И знают, что надо купить! Ай да хозяева, ай, молодцы! Мы забирались по приставным ступенькам в фургон, я отдавала продавщице деньги и говорила: «Дайте, пожалуйста, большую буханку белого и полбуханки черного».
А потом я чуть подросла и походы за хлебом перестали быть приключением. Теперь я ходила обычно одна и меня уже не пускали без очереди.
Однажды почему-то не привезли белых буханок. Я купила полбуханки черного, и у меня осталось 20 копеек, которые мне дали на белый хлеб.
Дорожка сворачивала к дому за газетным ларьком.
Я всегда проходила мимо этого ларька – и когда шла туда, и когда шла обратно. Но сейчас я не просто возвращалась, выполнив поручение. Я как бы и выполнила его – но выполнила не совсем, хотя вины моей в этом не было. Теперь у меня в кармане лежало 20 копеек. И это все изменило. Вдруг изменилась моя способность видеть. Вот иду я мимо ларька, бросаю короткий взгляд – и вижу какие-то дополнительные подробности, вижу за стеклом какие-то вещи, которые раньше не видела. Я вдруг вижу – четко и ясно, – что кроме газет и журналов, конвертов и марок в ларьке продаются цветные карандаши. В такой красивой коробке.
Не просто красивой – красивейшей. На коробке – лисичка. Рыженькая. В сарафане. Сказочная лисичка с высунутым язычком и милыми хитрыми глазками.
И эта коробка лежит близко-близко к стеклу…
Лисичка меня совершенно заворожила. Я встала перед ларьком, просто застыла на месте, и стала смотреть почти не мигая. Коробка была приоткрыта. Специально. Чтобы все видели, как красиво уложены карандаши – в два ряда, ослепляя невозможным многообразием цветов. Особенно фантастическими были белый и розовый. Розовый – представляете? Для чего нужен белый и при каких обстоятельствах можно им рисовать, так и осталось неразрешимой загадкой. Но в тот конкретный момент это было не важно.
Белый, розовый… И остальные. Цвета настоящего счастья. Я представила, как я рисую…
Вообще-то я рисовала плохо. Редко и очень «обычно»: домики с треугольными крышами (в середине окошко, труба справа, колечками дым). Рядом дерево (веточки должны «куститься»). Иногда принцесс в пышных юбках до пят, на голове – пружинки кудрей и корона с «фатой». (Так рисовали все девочки.)
Но, может, я рисовала плохо именно потому, что у меня никогда не было таких замечательных карандашей?
А если бы у меня оказалась коробка с лисичкой… Она стоит 17 копеек…
Тут у меня перед внутренним взором пронеслась вся прошедшая жизнь… Рука дернулась – будто чужая – и протянула в окошко две монетки по десять копеек…
И вот у меня в авоське лежит полбуханки черного, а другой рукой я прижимаю к груди коробку с карандашами.
Мое движение страшно замедлилось. Коробка с лисичкой не принесла мне счастья. Она как будто бы не признавала во мне свою хозяйку. А у меня в голове со скрипом прокручивалась какая-то заезженная пластинка, и незнакомый голос с разными интонациями произносил:
«Мамочка, хлеба не было. Но зато посмотри, какие прекрасные карандаши. Я решила, что ты не будешь ругаться».
«Мамочка, хлеба не было. Я не успела спросить разрешения. Но это такие хорошие карандаши».
«Мамочка, ты не будешь ругаться? Хлеба не было, были карандаши. И мне так захотелось…»
Последнее, ощущала я всеми фибрами своей души, вообще никуда не годилось: «мне захотелось»!
Мама открыла дверь. Я не помню, что я сказала. Может, и ничего. Мама только взглянула – и, не дав мне раздеться, приказала холодно и отчужденно: «Сейчас же неси назад».
Это было ужасно.
Не то было ужасно, что мне не придется порисовать розовым карандашом. С этой мыслью я смирилась мгновенно. Но ведь надо идти к той же самой тетеньке, продавщице в ларьке! Надо будет что-то ей говорить. Объяснять (объяснять!), что я совершила нечто запретное. Она думала, я действительно покупаю. А я просто взяла и украла 17 копеек… А вдруг она не возьмет? А вдруг она?..
…Я не помню, как добрела до ларька. Прелесть лисички совершенно померкла. Я уже не могла понять, что в ней было такого… Я протянула коробку в окошко и выдавила из себя: «Извините, возьмите, пожалуйста, мне мама не разрешила…» До сих пор удивляюсь, как эти «извините-возьмите» не застряли у меня в горле. И как это я, протянув в окошко коробку с карандашами, от стыда не упала замертво?
И тогда меня, бездыханную, куда-нибудь понесли бы… И тогда мне бы все простилось…
Продавщица поморщилась и с некоторой брезгливостью взяла у меня коробку.
И вернула 17 копеек…
Через день я снова пошла за хлебом. Теперь мой путь осложнился: нужно было как можно скорее проскочить мимо газетного ларька. Я боялась, что продавщица меня заметит. И узнает – и мне придется выносить ее взгляд…
Но каждый раз краем глаза я все-таки замечала: «Лисичка» еще продается…
Хорошо, что хлебный фургон перестал приезжать. Скоро недалеко, в недавно построенном большом доме, открылась новая булочная.
* * *
А я ведь знала, что с этими карандашами все так и будет!
Мама не только заботилась о развитии моей речи. Она еще мне объясняла, почему «так не надо делать». Запрещает что-нибудь – и всегда объясняет, почему запрещает. Ребенок, по мнению мамы, «должен все понимать», а не «слушаться из-под палки».
Вот не хочу я, трехлетняя, уходить с прогулки домой и устраиваю рев. Так и кричу на весь двор: «Не хочу-у-у домой!»
(Еще бы я хотела домой! Мы тогда жили в трехкомнатной коммунальной квартире. В одной комнате – мы: четверо взрослых и двое детей. В соседских комнатах – по семье: четыре и два человека. Из комнаты мне выходить не разрешали, а то можно и с Требуковым столкнуться. Фамилию «Требуков» произносили по-разному. Мама – со страхом, папа – с плохо скрываемым гневом.
Требукова я видела пару раз. Один раз издалека. А второй раз вблизи. Он был огромным, до самого потолка. Во второй раз, хотя мы и оказались рядом, я его толком разглядеть не успела. Я вдруг лишилась точки опоры, и шею сдавило так, что в глазах потемнело: это Требуков поднял меня за шиворот. Когда ноги мои снова коснулись пола, я обнаружила, что стою, уткнувшись носом в закрытую дверь. А Требуков глухо цедит сквозь зубы: «Ваш жжжиии… (тут было неразборчиво) мешается под ногами. Уберите ее отсюда». Мне тогда было три года.)
В общем, я любила гулять и когда меня уводили со двора обратно домой, устраивала рев.
Но на маму мой рев никакого впечатления не производит. Она говорит даже тише обычного:
– Мариночка, плачь – не плачь, слезами делу не поможешь. Домой все равно идти придется.
Принцип «все надо объяснять», утверждала мама с нескрываемым торжеством, в моем случае действовал просто великолепно. Чуть ли не с первого раза. На второй день я уже просто всхлипывала. А на третий сама говорила:
– Плачь – не плачь, слезами не поможешь… – утирала слезы и брела к подъезду.
Так что мама мне все объясняла. По крайней мере, ей казалось, что она все объясняет.
* * *
На кнопку дверного звонка нашей новой квартиры мы по привычке нажимали два раза. Так звонили еще в коммунальной квартире: к тете Шуре – один звонок, к Требуковым – три, а к нам – два. Теперь мы жили в «отдельной квартире» (отдельной от соседей) и было понятно: кто бы ни позвонил, это именно к нам. Но два звонка – коротких и с небольшим интервалом между нажатиями кнопки – означали, что звонит кто-то свой. А если звонят по-другому, значит, за дверью чужой.
В этот раз звонил кто-то чужой – уверенно и настойчиво. Мама спросила:
– Кто?
Что-то ей там ответили. Она сначала застыла, потом открыла дверь «на цепочку», выглянула в щелку, снова прикрыла дверь и стала бороться с цепочкой. Дверная цепочка была несложным приспособлением. И обычно проблем с ней не возникало. А здесь она вдруг перестала слушаться. И мама в борьбе с ней покрылась потом. Тому, кто стоял снаружи, пришлось еще раз позвонить. Наконец мама справилась с дверью. Вошел какой-то уверенный в себе человек и попросил разрешения воспользоваться телефоном.
Мама молча кивнула.
Человек набрал номер, что-то быстро сказал (я услышала слово «наряд»), положил трубку и повернулся к маме:
– Спасибо вам за содействие. Мы проводим на рынке облаву. Вы очень нам помогли.
И вышел.
Мама, двигаясь как деревянная, заперла за ним дверь, повернулась, сделала шаг в сторону комнаты – и застыла на месте.
– Сесть…
Это она мне сказала? Я принесла ей стул. Мама неловко села, как будто не понимала, что происходит вокруг. Еще хорошо, что я принесла ей именно стул, со спинкой. А если бы табуретку? У нас были трехногие табуретки…
– И водички, Мариночка…
Я принесла ей воды в темно-зеленой эмалированной кружке. (Дома мы пили из таких кружек. У каждого – своя кружка. Эта была моей.)
Мама даже не поднесла кружку ко рту – просто сидела и держала ее в руках.
Странно так было. Будто мы с ней оказались в каком-то театре. Она – «главная героиня», а я вижу себя «в двух планах» – и «на сцене», и «в зале». Одна стоит рядом с маминым стулом, а другая смотрит на все и ждет, что будет дальше.
– У него была красная книжечка… Они всегда показывали такую красную книжечку…
* * *
В «ее время» был «культличности» Сталина, рассказала мне потом мама.
Тогда людей арестовывали неизвестно за что, за какие-то мелочи. Достаточно было сказать: «У Сталина тоже могли быть ошибки», – и тебя арестуют. И когда приходили кого-нибудь арестовывать, то показывали «такую красную книжечку»…
Тут мама делала паузу, будто она сбилась с мысли. Но эту мысль – неприятную – тут же вытесняла другая. Новая мысль выглядела спасительной, и у мамы светлело лицо:
– А знаешь, что было написано на танках во время войны? «За Родину! За Сталина!» С именем Сталина люди бросались в бой! А в песне, знаешь, как пели?
И мама, взбодрившись, тут же запевала, как будто была солисткой хора Центрального радио и телевидения:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
И сотни тысяч батарей
За слезы наших матерей…
(Муз. Т. Хренникова, сл. В. Гусева)
Когда Сталин умер, люди на улицах плакали. И на работе, и дома. (Мой папа тоже плакал, он сам рассказал об этом маме.) А мама хотя и не плакала, но ходила на похороны Сталина. Она пошла вместе с подругой, потихоньку от бабушки. Возникла ужасная давка, и их чуть не раздавили. Бабушка, мамина мама, страшно потом ругалась: зачем мама туда пошла? Некоторых-то действительно насмерть задавили…
Потом к власти пришел Хрущев, который сажал кукурузу. Состоялся ХХ съезд партии*. (Понятно, что коммунистической: в «наше с мамой» время не было других партий.) На нем «развенчали культличности»…
На лице мамы опять отражались невнятные чувства…
С тех пор в тексте гимна (муз. А. Александрова, сл. С. Михалкова) больше не было его имени.
Про артиллеристов (муз. Т. Хренникова, сл. В. Гусева) теперь пели так: «Артиллеристы, точный дан приказ».
А песню, где «Сталин и Мао слушали нас» (муз. В. Мурадели, сл. М. Вершинина), вообще не вспоминали.
В программе «Время» сообщали об «осложнениях на советско-китайской границе». И показывали, как вдоль границы, повернувшись спиной к Китаю (к «Китаю», а не к «Китайской Народной Республике»), цепью стоят советские пограничники и держатся за руки, как в хороводе. А за их спинами колышется густая человеческая масса. Из этой массы все время высовывались руки и толкали пограничников в спину. Казалось, китайцы вот-вот прорвут «хороводную цепь»…