Czytaj książkę: «Завещание поручика Зайончковского»
© Мариэтта Чудакова, 2010
© Вера Коротаева, иллюстрации, 2010
© «Время», 2010
* * *
Евгении Астафьевой
с любовью, верой и надеждой
Глава 1
В Приполярье
Мария Осинкина с трудом высвободила свои длинные ноги из носа трехместного «Салюта», клеенного-переклеенного.
Она была рулевым, а педали руля – в носу байдарки. Туда они с Сашей переместили их с середины лодки сразу, как только первый раз ее собрали. Потому что не мог, по их разумению, один и тот же человек быть и кормовым (он же загребной), и рулевым.
Сегодня был, пожалуй, рекорд – за световой день прошли километров пятьдесят пять, не меньше.
Как же затекли ноги! Пока неслись по реке шесть часов подряд, ничего не чувствовала, только жала педали – лево руля, право руля. А сейчас стала вылезать – да-а…
По глинистому скользкому откосу, норовя ступить на пучок вымокшей травы, а за другой на секунду ухватиться рукой, выбрались на поляну. Для ночной стоянки место с воды выбрали удачно – высоко, ровно, лесок близко. Срочно надо было стоянку обживать – развести костер, разогнать почти уже осеннюю промозглость. Поскорей, дотемна набрать хоть полведра подосиновиков для жарки, тем более что за ними по лесу ходить не приходилось: присядь на корточки и срезай красные шляпки в полуметре вокруг себя. Хоть полведра, хоть ведро, пока не стемнеет. Последние два дня они уже обнаглели – ножки вообще не срезали, одни шляпки. И варили, и жарили, даже пробовали солить. С картошечкой и лучком грибы шли хорошо – никто не жаловался, что надоели.
Но не видно было охотников браться за костер. Лениво перетаскивая по откосу вещи из байдарок, после многочасовой гребли все мечтали об одном – поскорей сесть на что-нибудь сухое и не вставать.
По примеру мужа, Маша, никого не созывая и не подгоняя («А ну-ка, не рассиживаться – все за дровами!»), быстрыми шагами двинулась в лес. Пошла собирать сухостой самосильно.
Первый раз она была в байдарочном походе без мужа. Ей не хватало его – неизменного командира в каждом походе, с какой бы компанией они ни шли. Никогда никого не понукавшего, не покрикивавшего, но мягко направлявшего все в нужную сторону.
Дошла до опушки – и заиграл Вивальди ее мобильный. Она и знать не знала, что в этой глухомани вдруг обнаружилась сеть.
– Маша, Маша! – голос мужа звучал как-то необычно, требовательно и почти отчужденно. Ни одного нежного слова, с которых он всегда начинал разговор – даже в Москве, даже час или два спустя после выхода из дома. – Ты знаешь, что Женька сейчас в Сибири?
– Что-о-о?..
– Представь себе. Где-то на подходе к Горному Алтаю. Я с отцом говорил. Едет по Сибири на машине. С двумя…
Конец фразы звучал, уже никем не услышанный, в мобильнике, валяющемся в спутанной, пожухлой траве.
Дело в том, что на словах «едет по Сибири на машине» железная леди Мария Осинкина впервые в жизни завалилась в обморок. Когда она рухнула на опушке леса, то там, на берегу, не сразу даже поняли – чего это она?..
Очнулась Мария, вся залитая водой, под крики поливавших ее друзей:
– Маша, ну Маша же!
– Машенька!
– Мария, ты чего!!!
– Машка, ты что, а?
Перепуганные лица склонились над ней. Один уже стоял на коленях – довольно умело делал ей непрямой массаж сердца…
Глава 2
Жара в Евпатории
А предшествовал беседе Осинкина с женой, с такими для нее последствиями, его же разговор с матерью, а затем и с отцом. О разговоре с матерью читателю предыдущей нашей книги («Портрет неизвестной в белом») в общих чертах уже известно. Но мы восстановим его здесь – с некоторыми важными подробностями.
Так вот, неранним утром того же самого дня, накануне обморока Жениной мамы, часов в десять, когда крымская жара уже набрала силу, Анна Сергеевна Осинкина спускалась по ступеням обширной, с широким голубым куполом, церкви Св. Николая Угодника. Прямо перед ней, на той стороне небольшой площади, за длинным невысоким домом, красовались два высоченных стройных минарета. Купол мечети между ними удивительным образом повторял очертания церковного. Это была знаменитая Джума-мечеть, выстроенная в середине XVI века не менее знаменитым Девлет-Гиреем, овладевшим в те годы Крымом. Анна Сергеевна помнила со школы, что в своих постоянных набегах на Россию этот крымский хан однажды дошел до Москвы – и сжег ее всю, побоявшись тронуть только Кремль…
С самой верхушки минарета (правда, теперь уже не вживе, а посредством динамика) неслись заунывные крики муэдзина. Он призывал правоверных (ведь каждая религия считает свою веру единственно правильной – правой верой) к намазу. В тенистом, прохладном дворе мечети был кран с водой, под которым мужчины должны были умыться и помыть ноги и руки перед молитвой – и так пять раз в сутки.
По этому призыву часть местных жителей-татар сворачивала в ворота мечети.
А через несколько минут пение муэдзина сменялось колокольным перезвоном, несшимся от церкви. И тогда некоторые из курортников, двигавшихся по жарким улицам, и другая часть местных сворачивали в церковь.
Анна Сергеевна торопилась к морю. Она вынула из сумочки мобильник, выключенный на время церковной службы, включила его и снова положила в сумочку. И в ту же секунду раздался звонок.
Она услышала очень взволнованный голос сына и сразу же стала спрашивать его, как идет семинар. Но скажем прямо – Анна Сергеевна не столько интересовалась ходом семинара за тридевять земель от Евпатории, сколько тянула время. Потому что совершенно не знала, как начать говорить о том, о чем сын, она была уверена, сейчас ее спросит. И, конечно, тут же услышала этот самый вопрос.
– Мама, где Женя?
– Женя?.. – забормотала Анна Сергеевна.
Александр Осинкин, не расслышав, взволнованно продолжал – в квартире никто не отвечает, Женин мобильный недоступен, и вообще – куда она вместе со своей тетей Верой подевалась?
Анна Сергеевна мялась, медлила, чувствовала, что тем сильнее пугает сына, и от этого еще больше терялась. Жара сгущалась, ей стало трудно дышать. Она никак не могла подобрать подходящих слов, чтобы сообщить ему о том, что она, увы, уже знала про свою отчаянную внучку от нее же самой. И от волнения начала выкладывать все подряд, почти не подбирая более аккуратных слов:
– Женя тебе звонила… Но почему-то никак не могла связаться. А со мной связалась только утром. Все у нее в порядке… Она в Сибири… Едет на машине. Сейчас как раз выехала из Омска по направлению к Горному Алтаю, там у нее, видишь ли, важное дело…
Голос сына в мобильном поменялся.
Александр Осинкин оказался покрепче своей жены. В обморок он не грохнулся, зато сразу понял, что у матери неладно с головой.
И заговорил с ней как с больной – медленно, раздельно и ласково.
– Ма-моч-ка! Ты меня слышишь? Это я, твой сын Саша. Я сейчас в Мексике, на семинаре. Я спрашиваю тебя про Женю, понимаешь? Про Женю – дочку мою! Девочка такая, ей тринадцать лет всего… Она не может ехать одна по Сибири, ты что-то спутала, мамочка! Она в Москве, со своей тетей Верой! Что, в Евпатории, наверно, очень жарко, мама? Градусов сорок, наверно? Как у тебя с давлением, мамочка? У меня сейчас семинар начинается, я вечером папе позвоню, хорошо?
Мобильник отключился. Анна Сергеевна растерянно сжимала его в руке.
Глава 3
Юбилей
Поручик Зайончковский сидел перед столом, накрытым ослепительно белой скатертью, в своей огромной гостиной, среди портретов в тяжелых рамах, глядящих со стен, и плакал.
Его ровесники – их было четверо – смотрели на него понимающе-сочувственно. Они слишком хорошо знали, о чем он думает в этот момент – вспоминает памятные также и двум из них годы, когда он и был поручиком, в заломленной на особый лад фуражке. Двоих других в этом кругу называли харбинскими русскими. Они родились в начале XX века в Китае – в Харбине, тогда совсем русском городе, – и никогда не бывали в России. Но чувства хозяина дома и они понимали.
Молодые люди, сидевшие за тем же столом, тихо, не нарушая порядка, переговаривались между собой по-английски. Подростки на большой веранде были поглощены друг другом. Совсем маленькие, как принято в Америке, чувствовали себя свободней всех – ползали по полу под ногами у взрослых, самозабвенно катались по мохнатому ковру или тихо сидели на нем, глубокомысленно засунув в рот большой палец.
Седая, аккуратно подстриженная женщина ходила молча, с улыбкой, от гостя к гостю, подливая сок в бокалы и ликер в рюмочки.
Дом был выстроен по собственному проекту Зайончковского. Главное было – выбрать землю. Он хотел строить высоко, как в его стране стоят монастыри. Дом был двухэтажный, с картинами и книгами по стенам, как в их усадьбе.
– Туроверова! – раздался голос из-за его спины.
– Петр Андреич, почитайте Туроверова! – поддержали другие голоса.
Вообще-то это чтение стало, пожалуй, ритуальным. Но ведь и в ритуале трудно отделить живое чувство от привычки.
Он откинулся на высокую спинку, секунду подумал и тяжело встал. И оказался все еще статным мужчиной. За минувшие годы, износив немало штатских костюмов, не потерял выправки.
В нынешнем 1983 году минуло этих годков с того дня, когда он не по своей воле покинул Россию, ни много ни мало – шестьдесят три.
Сегодня господин Зайончковский – впрочем, таковым он был лишь для того круга, где говорили по-русски, – отмечал 80-летие. Во всей Калифорнии и за ее пределами он давно был мистер Зайтч. Ему не очень нравилось, что получилось слегка на немецкий лад.
Он готовился читать. Волнуясь, вытирал насухо слезы.
Зайончковский услышал эти стихи в годы войны. Нет, не Первой мировой, неизвестно какой силой превращенной на его родине в окаянную братоубийственную. Это ее гигантская волна, взметнувшись, выкинула поручика из отечества, разлучив навсегда с близкими. Стихи он услышал уже в годы Второй мировой. Тогда с волнением следил – пустят ли русские люди немца на левый берег Волги у Царицына? Нужды нет, что Царицын носил уже мерзкое имя – «Сталинград»… За какие такие заслуги?! Что хорошего сделал Сталин для города Царицына?.. Но Петр Зайончковский знал, что вечно носить город это имя не будет – как и Ленинград.
Со Сталинградом так и вышло. Хотя Царицын уже около двух десятилетий как застрял на странном имени «Волгоград», но это все же лучше, чем носить имя убийцы миллионов своих сограждан. По его приказу их безвинно расстреливали, убивали колымским пятидесятиградусным морозом в предвоенные годы. А потери в войну? Не Сталин ли оказался настолько не готов к войне, что в первые месяцы Гитлер шел по русской земле с такой убийственной скоростью? Наши самолеты не успели подняться в воздух – их бомбили на земле. А миллионы русских солдат оказались в плену…
Про Ленинград же, ставший таковым в честь умершего в 1924 году Ульянова-Ленина, Петр Андреевич не уставал повторять: «Я не доживу, но попомните мое слово: этот город снова будет Санкт-Петербургом!»
Кстати сказать, отец Зайончковского знал отца этого человека – инспектора народных училищ в Симбирске Илью Николаевича Ульянова. Зайончковский-старший говорил: «Представь себе – вполне приличный был господин!»
…И вот – сорок лет прошло с тех военных дней. Но никогда за все минувшие годы не мог Петр Андреевич без волнения – и даже, признаться, без слез – прочитать эти стихи. С автором их, своим ровесником, вместе воевал в начале Второй мировой в Африке, в Иностранном легионе. Когда читал, так все вставало в памяти – 1920 год, Крым, последний пароход… Общая их горькая юность. Что же может быть горше, чем насильно, на заре юных лет, как поется в народной песне, покидать родину и родных?
Откашлявшись, Петр Зайончковский начал, слегка опираясь кончиками длинных пальцев на стол и держась прямо:
Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня,
Я с кормы все мимо, мимо
В своего стрелял коня.
Голос читавшего прерывался. Все почтительно молчали. Только заливисто смеялся разлегшийся на ковре, раскинув руки, двухлетний розовощекий и пухленький Кузьма. Над ним склонилась юная мать, тихо его увещевая.
Явственно, как даже и не бывает, услышал Петр Андреевич вдруг прощальное ржанье Красавчика, последнего своего коня в России. И с усилием продолжил:
А он плыл, изнемогая,
За высокою кормой,
Все не веря, все не зная,
Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилы
Ожидали мы в бою.
Конь все плыл, теряя силы,
Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо,
Покраснела вдруг вода…
Уходящий берег Крыма
Я запомнил навсегда…
Раздался дружный аплодисмент. Зайончковский сел, вытирая лоб.
Только Кузьма опять смеялся, захлебываясь от беспричинной – как казалось взрослым – радости.
Постепенно возвратились к общему разговору.
– Так и не получали каких-нибудь сведений о родных, Петр Андреевич?
– Нет. Я ничего не знал и не знаю о них. Переписываться – значило подвергать их смертельной опасности. Я не мог даже помыслить о том, чтобы из-за меня пострадала моя обожаемая мать. Ее, конечно, давно нет на свете. Но кто-то остался от нашей семьи. Точнее сказать – я уверен, что наша семья дала новые побеги на родной почве.
Зайончковский замолчал. Нетрудно было понять, что остановило его речь, – мысль о том, что ему самому на чужой почве так и не удалось продолжить свой род. Сам он однажды сказал близкому другу, что не считает это случайностью.
Помолчав, Зайончковский продолжил:
– Сталина давно нет, но советская власть и сегодня не щадит своих подданных. Я не смею их искать. Но верю, что они – кто уцелел – узнают обо мне и помянут добрым словом. После меня. Я позаботился об этом – как смог.
С террасы уже слышался тихий гитарный перебор и донеслись звуки романса, без которого не проходила ни одна party, или, говоря по-русски, званый вечер в гостеприимном доме Зайончковского:
Белой акации гроздья душистые…
Надо отдать должное молодому поколению – этот романс знали и они и всегда могли пропеть не соврав, не запнувшись.
Но тут высокий тенор Бориса Климовича, внука старого друга Зайончковского, завел что-то новое, что Петр Андреевич слышал первый раз. Эту песню, кажется, тайком – потому что текст, конечно, не был напечатан в советских изданиях, то есть – не цензурован, и потому никто по тамошним законам не вправе был его читать!.. – привезли из Советской России. Говорили, что написал ее поэт Александр Тимофеевский. И от этих не слышанных прежде звуков сразу защемило что-то в груди – и не отпускало до конца пенья.
Эти сосны в снегу
И дубы вековые,
Этот зыбкий закат
И холодный рассвет…
Все, что вижу вокруг,
Что зовется Россия,
Ты ее полюбил,
А она тебя – нет.
Вот уже и Глинка достал потихоньку платок, готовится промокнуть увлажнившиеся глаза. А тенор берет все выше, и гитарные струны рвут душу.
Трупный запах войны,
Ад теплушек солдатских,
Скорбный список утрат
И болезней, и бед…
Все мне шепчет вокруг,
Что пора нам расстаться –
Ты ее полюбил,
А она тебя – нет.
…Вот уже и поручика Потаржинского в растерзанном френче тащат солдаты из офицерского купе… Где это было?.. Под Тамбовом?.. Во всяком случае, осенью 17-го…
А «харбинский русский» Ильин вспоминает не 17-й, а 1935-й. Как уговаривал он своего друга, умнейшего человека Николая Васильевича Устрялова, не возвращаться в сталинскую Россию… Не уговорил. Года два приходили от него весточки. Даже преподавал где-то профессор. А потом – как в воду канул. Позже дошли известия – замучен, «признался» под пытками, что он – японский шпион, расстрелян.
Гитарный перебор. И молодые слушают так серьезно. Что за мысли в их красиво, но не по-офицерски стриженных головах?
Непонятно за что
Мы так любим Россию,
Все мечтаем увидеть
В окошечке свет.
Жду хороших вестей,
А приходят плохие –
Я Россию люблю,
А она меня – нет.
Глава 4
«А она меня – нет…»
В том самом 1983 году и в те же самые часы, когда поручик Зайончковский за два океана от России праздновал свой юбилей, а его молодые гости пели этот недавний романс, в словах которого читалась тоска их отцов и дедов, – там, где на другом берегу огромного Тихого океана раскинулась недосягаемая для них страна, в снегах города Ухты автономной республики Коми, расположенной на севере европейской части России, недалеко от Урала, сидела за столом при свете настольной лампы учительница английского языка Вера Вылегжанина. Она писала письмо в город Калугу, где в этот час адресат ее сидел за столом в своей каморке – сарае, превращенном им в маленькую комнату, – в глубокой тоске.
«Дорогой Горгич! – писала она. – Поняла, что первое письмо к тебе не попало. Почти убеждена, что и это письмо перехватит какая-нибудь штатная сволочь. Мне даже не легче, что сволочь эта узнает, что я смотрю на ее способ зарабатывать на хлеб как на бездонное падение. Не легче оттого, что ты можешь не прочесть нескольких слов, которые тебе могут быть нужны. В любом случае мои дружеские чувства к тебе не поколеблются и, разумеется, будут выражаться и в слове и в деле…»1
«Горгич» – это был Георгий Георгиевич Демидов. Так называл его семилетний мальчик-сосед, который не мог полностью выговорить его имя и отчество. И за ним стали так называть Демидова все ссыльные. А потом и так называемые вольные. Воля их – после многих лет сталинских лагерей и ссылки – оказалась очень условной: въезд в крупные города и тем более проживание там им были запрещены. Только в такие, как Калуга, Тверь, Ухта, Инта…
А жизнь Георгия Демидова сложилась – по чужой воле – так: сорок пять лет назад, в 1938 году, двадцатидевятилетний доцент Харьковского электротехнического института, физик и инженер с чертами гениальности, был арестован. И получил безо всякой вины, как и миллионы других граждан его страны, срок – восемь лет сталинских лагерей. Провел он их в самом тяжелом месте всего Гулага, то есть великого множества сталинских концлагерей, а именно – на Колыме. Морозы на тамошних приисках достигали 50 – 60 градусов. А люди, провалившиеся во время работы под лед, не имели возможности, как опишет Демидов много позже в одном из своих рассказов, обсушиться. И шли наутро на работу в мокрой одежде – то есть на верную гибель от воспаления легких.
На Колыме часто перегорали лампочки, а доставляли их с материка не скоро и не во всякую погоду. И за два года до конца срока инженер Демидов стал изобретать заново лампочку – и запустил в тех немыслимых условиях электроламповое производство. Ему обещали за это досрочное освобождение. Но обманули. Начальники получили за его изобретение ордена и премии, а ему вместо освобождения вручили присланный в порядке помощи нашими союзниками костюм. Тогда он швырнул его прямо в президиум торжественного собрания со словами «Я чужие обноски не ношу!». За что и получил к оставшимся двум годам еще десять лет тех же страшных лагерей. Припомнили ему еще и то, что советский лагерь на Колыме он назвал – в кругу зэков – «Освенцимом без печей», и кто-то «стукнул» на него.
За три года до того вечера, когда Вера Вылегжанина писала Георгию Демидову письмо, а именно летом 1980 года, в его жизнь снова вмешался всесильный Комитет государственной безопасности. Его тогда все между собой называли сокращенно Кагэбэ, а его сотрудников, то есть охотников на людей, кагэбэшниками. Ну конечно, когда мы говорим – «все», то это не считая тех, кто их охоте за чужими мыслями и жизнями сочувствовал. И еще – не считая тех, у кого там работал отец или родственники. Как в их семьях называли это заведение, мы сказать не беремся.
У Демидова дома провели обыск и забрали рукописи всех его замечательных сочинений. Все-все, что им было написано за два десятилетия «воли» – вечерами после работы и ночами. Сотни страниц, описывающие то, что он испытал и увидел на колымской каторге.
Опытный зэк хорошо знал привычки родной власти. И потому хранил копии своих сочинений в разных городах – по три переплетенных машинописных тома в каждом городе! Это не помогло. Обыски прошли одновременно в пяти российских городах у пяти друзей Демидова. Донесла ли об этих адресах какая-то «штатная сволочь», о которой и писала Демидову бесстрашная Вера Вылегжанина (то есть платный осведомитель, который втирается в доверие к людям, бывает у них дома и тайно пишет на них регулярные доносы в КГБ), или Комитет установил в комнате Демидова «прослушку» и подслушал его разговоры с друзьями, – это мы узнаем не скоро. КГБ в России давно уже не существует, однако тайн своих по-прежнему не выдает.
Демидов был уверен, что почти двадцатилетняя его литературная работа пропала навсегда. Он сказал своей дочери: «Третий раз начинать жить с нуля я уже не смогу». И до смерти больше не писал.
Он умер в 1987 году, на четыре года раньше Петра Зайончковского. Уже начиналась перестройка, распадались ветхие одежды советской власти. И тех, кто еще недавно уверен был в вечном своем владычестве над жизнями, душами и творчеством людей, вынудили вернуть дочери Георгия Демидова архив умершего отца. Прошло еще двадцать лет, напечатали его сочинения. В русскую литературу с непоправимым опозданием пришел писатель большого таланта.
Георгий Демидов был моложе Петра Зайончковского на десять лет. Он не знал его, как и бывший поручик понятия не имел о своем младшем соотечественнике.
А могло сложиться совсем-совсем иначе.
Россия могла стать великой страной, бережно относящейся к тем, кто и составляет ее величие, кем она может гордиться. Да и вообще ко всем, кто считает ее своей родиной.
И тогда поручик точно знал бы, как и все другие сограждане, о гениальном инженере Демидове, гордости отечественной технологии. И инженер Демидов мог быть наслышан о знатоке военного дела, к тому времени наверняка бы уже полковнике, а то и генерале Зайончковском. Нет сомненья, что это были бы славные в России имена.
Но история России пошла в XX веке по иному, трагическому пути. Он завел ее в исторический тупик – на долгие десятилетия. Но это слишком большой разговор, а мы сейчас – только о двух этих людях.
Восемнадцатилетнего поручика Зайончковского выгнали с родной земли – навсегда. Имя его исчезло для ее граждан. А тридцатилетнего инженера Демидова отправили на Колыму, украв у него восемнадцать самых творческих молодых лет – вместе с именем.
Потому что имя его, как и имена всех других советских заключенных, среди которых немало было талантливых, работящих, высоконравственных людей, заменили номером, нашитым спереди и сзади на верхней одежде – спецовке или бушлате. И окликали его начальники и охранники не по имени и не по фамилии. А только по номеру: Д 357!
Но в тот самый час, когда в доме Зайончковского молодой голос пел «…Я Россию люблю, а она меня – нет…», два сына России, находившиеся на разных концах земли и прожившие совсем разную жизнь, думали об одном и том же – о судьбе своего несчастного отечества.
И потому их горестные размышления об этой судьбе, распространяясь невидимыми и никем еще не уловленными волнами высоко над поверхностью земли, в разреженных слоях атмосферы, со скоростью, само собой разумеется, мысли, полетели навстречу друг другу. И встретились где-то над самой серединой Тихого океана. И оба эти человека почувствовали в тот миг нечто, что пока еще не поддается ни точному познанию средствами науки, ни даже описанию словами.
А если все же попытаться описать – больше всего это их ощущение напоминало, по-видимому, вот что: когда плывешь на большом катере по океанскому заливу, и вдруг длинная-длинная волна, придя из туманной дали Великого Океана, поднимет суденышко на своем гребне – да так, что мощное его дыхание обдаст все твое существо. И плавно опустит…