Czytaj książkę: «Возвратный тоталитаризм. Том 2»
ФОНД “ЛИБЕРАЛЬНАЯ МИССИЯ”
Фонд «Либеральная миссия» был создан в феврале 2000 года, чтобы активно содействовать развитию либеральной идеологии в России.
Основная задача Фонда – распространение универсальных либеральных ценностей свободной рыночной экономики, свободы личности и свободы слова как основ существования гражданского общества и правового государства.
Издательская программа Фонда знакомит широкий круг читателей с авторитетными исследованиями, которые посвящены последним достижениям либеральной мысли и перспективам либеральных преобразований в современной России.
Раздел 2
Институциональные и культурные ресурсы регенерации репрессивного социального порядка
1917 год в структуре легитимности российской власти1
Сомнительный юбилей
Столетие русской революции население России встречает с полным равнодушием. Отсутствие интереса к тому, что еще четверть века назад воспринималось как ключевое событие ХХ века, как символ всей советской эпохи, поражает иностранных ученых и наблюдателей, но не вызывает какого-либо удивления внутри страны. Политика нынешнего руководства России направлена на подавление значимости революции 1917 года и вытеснение ее из массового сознания. Сказать, что этот юбилей замалчивается властями, нельзя, но очевидно, что он вызывает двойственные чувства у высшего руководства, недавно уверовавших коммунистов и «православных чекистов», не знающих толком, что нужно говорить в этом случае «народу»2. Проходят семинары, выставки документов, появляются телевизионные передачи, посвященные этим событиям, но они носят либо дежурный, формальный и пропагандистский, либо узко групповой характер мероприятий для специалистов-историков. Масштаб юбилейных торжеств несопоставим с массированными пропагандистскими кампаниями вокруг помпезных празднований Дня Победы 9 мая. Кремлевская администрация пребывает в растерянности и явно не знает, как с минимальными издержками обойти этот юбилей, который случился совершенно некстати для идеологической повестки путинского режима. Оставить его без внимания – невозможно, но и дать какое-то убедительное и вместе с тем «правильное», «охранительное» толкование историческим фактам оказалось крайне затруднительно. Решение не о праздновании, а всего лишь об «освещении» приближающегося момента (правительственная программа мероприятий) было принято очень поздно – в декабре 2016 года. Соответственно, столетие Февральской революции (которую только и можно считать «революцией» в собственном смысле слова, то есть разрушением старого порядка и началом строительства новой государственно-политической системы), власти практически замолчали. Но обойтись таким же образом с октябрьским переворотом было бы слишком вызывающим. Необходимость отозваться на круглую дату не связана с внутренней потребностью общества осмыслить события прошлого и их последствия, скорее – это вынужденная реакция администрации на внешние обстоятельства: требования соблюсти приличия «культурной страны», имеющей «великую» историю, значимую для мирового сообщества.
Отношение советской власти к «революции» как социально-политической проблеме (включая влияние идей социализма в третьем мире) всегда носило чрезвычайно идеологизированный и подчеркнуто позитивный характер. Но когда речь заходила о процессах реформирования самой советской системы, позиция власти радикально менялась, и здесь отношение ко всем, кто выступал с планами «оптимизации» окостеневшей и склеротизированной системы господства компартии, становилось откровенно враждебным. Тем не менее после смерти Сталина, после доклада Хрущева на ХХ съезде, уже к концу 1950-х годов романтический образ настоящих революционеров – самоотверженных идеалистов, старых большевиков, хотевших «всего хорошего» для простых людей, стал довольно распространенным в среде интеллигенции3. Слабые попытки обновления или ревизии марксизма («возвращения к раннему Марксу») определили рамки «этики возможного»: иллюзии «социализма с человеческим лицом», родившиеся из противопоставления «хороший Ленин» – «плохой Сталин». Вся интеллигентская культура поколения шестидесятников была пронизана аллюзиями и внутренним спором с «революцией», определением ее моральной цены и поисками ответов на вопрос: было ли неизбежным перерождение революции в сталинский ГУЛАГ. Большая часть диссидентов и сочувствующих им, хотя и не принимавших открытого участия в правозащитном движении, отвечали утвердительно на этот вопрос, полагая, что коммунизм и насилие неразрывны, что партия большевиков, провозгласившая «диктатуру пролетариата», является источником и моделью общества-государства, не могущего функционировать без террора и массовых репрессий. Но дать ответ на вопрос: «Где выход из этого состояния?», – никто из них не мог. Те же, кто был близок к власти или сам являлся частью советской номенклатуры и бюрократии, считали, что изменения и гуманизация коммунистического режима возможны только «изнутри» самой системы, что единственный путь – это постепенная его трансформация в более человечное государство или даже постепенная конвергенция с капиталистической демократией. За рамки этой повестки поколение, которое, в конце концов, и инициировало «перестройку», так и не вышло. Перестройка вывела эти разногласия наружу, но не дала понимания природы и причин возникновения тоталитарной системы.
При Горбачеве традиционно-советское понимание «гуманного и морального» во всех смыслах характера революции и советской власти подверглось значительной ревизии в ходе публичных дискуссий, еще влиявших на общественное мнение, как об этом свидетельствуют данные октябрьского опроса 1990 года. Так, 73 % опрошенных в последний год советской власти заявляли, что их взгляды на революцию за последнее время изменились, в сравнении с поздним брежневским временем, что они иначе оценивают тогдашние события и действия большевиков. 57 % опрошенных одобряли в целом необходимость вооруженного захвата власти большевиками (23 % – считали, что не было такой необходимости). Но как бы в противоречии с мнением большинства, высказанном до этого, значительная часть из них – 30 % полагали неоправданным разгон большевиками Учредительного собрания (одобряли эти действия Ленина всего 29 %, а 41 % затруднились ответить на этот вопрос). 53 % опрошенных россиян осуждали ликвидацию свободной прессы, 73 % – расстрел царской семьи, 51 % – национализацию частной собственности, 62 % – подавление крестьянских восстаний и т. п. Ликвидация «буржуазии» как класса (уход промышленников, предпринимателей из хозяйственной жизни страны) стала очень «значительной потерей» для страны, так полагали 66 % респондентов. А это значит, что в общественном мнении страны в тот момент возобладали взгляды, противоречащие всей советской традиции героизации революции и пролетарской идеологии.
Но то было короткое время перестройки и попыток пересмотра советского прошлого, стараний определить цену социалистического эксперимента, революции, тоталитарной диктатуры. Осуждая отдельные аспекты установления диктатуры большевиков, россияне в целом все же и тогда не решались на принципиально иную оценку событий 1917 года как радикального переворота и истока национальной катастрофы (последовавшей «антропологической катастрофы», по выражению И. Бродского). Иллюзии шестидесятников, что можно построить «гуманный социализм», избежав крайностей террора и издержек тотального государства, не допускали принятия другой концепции революции (и понимания природы советского государства), что негативно сказалось на последующем развитии страны. Уже через поколение россияне вернулись к прежним представлениям: опрос 2017 года, аналогичный рассмотренному выше, дал заметное сглаживание и сближение оценок, ослабление остроты разногласий, зафиксированных во времена перестройки.
Новое руководство России, пришедшее к власти сразу после краха СССР, всеми силами старалось дистанцироваться от советской системы и уничтожить ту идеологическую базу, на которой основывалась легитимность тоталитарного государства, и прежде всего – саму идею революции. Реформаторы попытались связать постсоветскую Россию с дореволюционным развитием страны, как бы вычеркнув советский период из истории. Они старались показать возможность преемственности досоветской и постсоветской России, подчеркивая значимость эволюционного пути, продолжения мирной, как это имело место в конце XIX – начале XX века, а не форсированной (насильственной, тоталитарной, сталинской) модернизации, превращения России в «нормальную» европейскую страну, такую же, как и другие государства Центральной и Восточной Европы, уже совершившие такой поворот. Но как образец политического движения в первой половине 1990-х годов была опять принята модель «модернизации сверху», решительных институциональных реформ, проводимых властями принудительным образом, несмотря на явное сопротивление консервативно настроенных остатков партийно-советской номенклатуры, региональной бюрократии и инерционности основной массы населения4. Ставка на проведение экономических реформ (без глубокого изменения базовых социальных институтов: политической полиции, суда, правоохранительных органов, массового образования и т. п.) натолкнулось на устойчивость воспроизводимых ими массовых представлений и государственный патернализм ожиданий населения.
Свидетельством дискредитации самой идеи революции в постсоветский период можно считать радикальное изменение отношения российского общества к событиям августа 1991 года – краху путча ГКЧП, за которым последовали ликвидация союзных властных институтов, а затем и полное уничтожение СССР. Победа над сторонниками коммунистического реванша недолгое время воспринималась как последняя, но уже демократическая, антисоветская революция. Она мыслилась как аналог «бархатных» революций в социалистических странах Восточной Европы (или продолжение процессов декоммунизации), завершивших долгий период тоталитаризма и утопических трансформаций общества и человека. Но спустя два-три года (после конфронтации правительства Ельцина с просоветским Верховным Советом РСФСР и расстрела Белого дома в 1993 году) романтический ореол 1991 года погас. Всего 10 % опрошенных упрямо продолжали называть победу сторонников Ельцина над путчистами «демократической революцией», несмотря на всю путинскую демагогию, обличение «лихих девяностых» и характеристику распада СССР как «величайшей геополитической катастрофы ХХ века». Через 25 лет, в 2016 году половина опрошенных уже не помнила и могла ответить на вопрос, чем был август 1991 года. За время путинского правления эти события утратили свой смысл, превратившись в малозначимый «эпизод борьбы за власть»5. 90 % молодых людей вообще ничего не знают о таком, казалось бы, поворотном событии в новейшей истории России. И этот факт производит, может быть, самое сильное впечатление.
N = 1600. Без затруднившихся с ответом.
Рис. 13.2. Как вы сейчас оцениваете события августа 1991 года?
Три революции: избирательность ритуалов государственной идентичности
100-летняя годовщина Февральской революции 1917 года (крах самодержавия) прошла почти незамеченной. Кремлевское начальство слишком поздно сочло нужным отреагировать на эту дату. Агитационная машина очень медленно начала заводиться, вбрасывая в публичное пространство разные версии давно прошедшего: от заговора масонов против царя или предательства элит до клерикальных стенаний о святом царе-мученике и страстотерпце. Крах империи связывался с греховностью образованного общества, атеизмом беспочвенной интеллигенции, влиянием Запада, общим нравственным разложением и «порчей нравов». Редкие голоса либеральных историков и политических философов рассматривали отречение царя либо как «зарю российской демократии», либо как начало цепной реакции, приведшей к социальному «хаосу» и трагедии народа6. Как и их оппоненты из лагеря русских консерваторов, либералы были склонны к идеализации и апологии тех, кому они сочувствовали (кадетам, октябристам), преувеличивая их достоинства и демонизируя противника (монархистов, эсеров, большевиков). Более умеренные историки и публицисты говорили об обреченности российского государства, неспособного вовремя начать реформы и адаптироваться к изменениям в мире, бездарности и политическом дилетантизме слабого царя, не понимающего логики распада империи, неизбежной эрозии патриотизма из-за проигрываемой империалистической войны, об усталости общества, последствиях нерешаемых социальных проблем и т. п. Но и у тех, и у других за рамками объяснения оставались главные вопросы: почему при всех достоинствах тех, кто пришел тогда к власти, при массовой эйфории, опьянении от провозглашенной свободы, перехода к республиканскому правлению, победители в Февральской революции оказались несостоятельными политиками, так легко отдавшими власть большевикам7. Общих дискуссий в целом не получилось.
Поэтому в массовом сознании (общественном мнении, фиксируемом опросами «Левада-Центра») сохранились главным образом советские каноны трактовки Февральской революции:
Таблица 114.2
Какая из следующих точек зрения по поводу Февральской революции вам ближе?
(один ответ)
N = 1600.
Еще при Ельцине, который начал поиски «национальной идеи» России взамен коммунистической идеологии, в обществе, публичном пространстве стал заметен рост числа тех, кто после распада СССР искал истоки деградации страны в разрушении монархии, и затем – некоторое преобладание их над респондентами, придерживающимися обычной для советского человека веры в прогрессивный характер свержения царя. Косвенно на это указывает и увеличение числа людей, негативно оценивающих свержение самодержавия и рост симпатий к последнему царю, его образу безвинной жертвы и мученика революции. Но размывание советских идеологических стереотипов не означало поворота к прозападным и демократическим ценностям. К настоящему времени проблематика выбора направления национального развития почти не вызывает интереса у обычных людей, для которых главной национальной идеей остается «стабильность» (отказ от перемен и потрясений), а нынешняя система все чаще оценивается как наилучшая в сравнении с советским прошлым или демократией западного образца.
Таблица 115.2
15 марта (2 марта по старому стилю) 1917 года российский император Николай II отрекся от престола. Прошло 100 лет, но люди до сих пор по-разному оценивают это событие, которое положило конец российской монархии. С какой из следующих точек зрения вы бы скорее согласились?
N = 1600.
Годовщина Великой Октябрьской социалистической революции (далее мы будем ее называть аббревиатурой ВОСР, следуя обычаям позднего брежневского новояза) была главным государственным праздником в СССР (сам праздник 7 ноября установлен в 1918 году, а с 1927 года 7 и 8 ноября объявлены нерабочими днями). 7 ноября каждый год в Москве на Красной площади проходил военный парад (в больших городах и областных центрах – свои, поменьше), во всех городах – массовые демонстрации и митинги, возглавляемые партийным и советским руководством, вечером – праздничные концерты, салюты, гуляния, застолье. С концом советской власти эти ритуалы закончились, последний военный парад 7 ноября прошел в 1990 году. После краха ГКЧП последовал запрет КПСС, и 7 ноября перестало считаться государственным праздником; с 1992 года выходным (праздничным) днем остался только один день вместо двух – 7 ноября. Еще через 5 лет (в 1996 году) при Ельцине, боровшемся с сопротивлением коммунистов в парламенте, этот праздник был переименован в «День согласия и примирения»8. В конце декабря 2004 года Путин отменил и этот праздник, 7 ноября стал обычным рабочим днем. Выходным (нерабочим) сделали «День народного единства» – близкий по времени Праздник иконы Казанской Божьей Матери, отмечаемый Русской православной церковью 4 ноября в память об «освобождении Московского Кремля от поляков в 1612 году» (историками эта дата не подтверждается).
Если судить по материалам наших социологических опросов, последнее официальное празднование 7 ноября в 1990 году проходило в основном «так же, как в предшествующие годы» (так об этом тогда сообщало большинство опрошенных нашим Центром – 51 %). Несмотря на то, что отмена праздника сначала Ельциным, а затем и окончательная – Путиным была встречена весьма противоречивыми чувствами негативное отношение к этому государственному церемониалу довольно быстро распространялось.
Аргументация противников отмены сводилась к тому, что «нельзя устранить из народного сознания память о таком великом событии». Подобные настроения сохранялись еще несколько лет: даже в октябре 2011 года соотношение сторонников и противников отмены праздника составляло 50 к 30 %. Но дело было сделано: статус главного государственного ритуала идентичности перешел к 9 мая, Дню Победы, хотя память о ВОСР остается – практически две трети населения (63 %, ноябрь 2011 года) помнят о нем, но отмечать его так, как это было в прошлые годы, собирались все меньше и меньше людей: в 2010–2012 годах – 17–18 %, в 2014–2016 годах – 12 %. В социальном плане это прежде всего пожилые люди, упертые сторонники компартии, сталинисты, уходящее поколение советских людей9.
В путинской России само понятие «революция» вызывает неоднозначные, скорее негативные ассоциации. Даже сторонники КПРФ сегодня предпочитают говорить не столько о революции как победе пролетариата или торжестве идей Маркса, сколько о достижениях и величии СССР как реинкарнации русской империи. Никто – ни демократы, ни путинисты, ни оппонирующие режиму националисты – не хочет сегодня повторения революции, хоть в каком-либо виде, сознавая сопряженные с ней бедствия, хаос, гражданскую войну и прочие катаклизмы.
Такое отношение сложилось сравнительно недавно. Само слово «революция»10 вплоть до краха СССР воспринималось исключительно как ценностно-наполненное и позитивно окрашенное. ВОСР в советском идеологическом языке была синонимом ключевого (или даже главного) события мировой истории, поворотной точке развития человечества (в логике исторического материализма эквивалентной явлению Христа, началу нового летоисчисления). Такое понимание лежало в основе легитимации советской власти и воспроизводилось всеми социальными институтами (школой, пропагандой, экономическим планированием, армией, полицией, системами социального контроля, наукой и пр.). Из трех русских революций – 1905 года, Февральской 1917 года и октябрьского переворота (большевистского «путча», как его называли эмигранты и зарубежные историки) – абсолютным значением обладала только ВОСР. Первая революция 1905 года рассматривалась только как репетиция Октября11. Февральская революция – свержение самодержавия и провозглашение республики (что, собственно, только и может называться в теоретическом плане «революцией») – в советское время всячески умалялась и низводилась до прелюдии захвата власти большевиками12.
Справедливости ради следует сказать, что вытеснение символического значения революции (и не только Октябрьской, но и Февральской и тем более – революции 1905 года) началось практически сразу после краха ГКЧП. Новое руководство России предприняло несколько попыток заменить советскую легитимность, восходящую к революционному оправданию насилия и захвата власти, какой-то иной, которая восстановила бы преемственность постсоветского государства с дореволюционным прошлым. Разные политические партии старались установить собственную связь с предшествующими реформаторами (одни – с Александром II Освободителем, другие – с монархистом Столыпиным, подавившим крестьянские волнения, практически выхолостившим первый слабый русский парламент, но провозглашенным инициатором аграрной реформы, третьи – с Союзом русского народа и идеологами возрождения империи и т. п.). В любом случае общий вектор политических мечтаний определялся стремлением забыть, уйти от социализма, интернационализма, от плановой государственной экономики и, напротив, реанимировать традиционные основы русской власти с ее православием, державным величием, а позднее – вернуться к идеологии своей исключительности (ослабевшего пафоса своей миссии в мире), милитаризма, антизападничества. Либералы и демократы подчеркивали бесчеловечность советского режима и гуманитарную цену сталинской модернизации, делая отсюда вывод о необходимости политики вестернизации, охранители и реакционеры – упирали на апостасию и разрушение «симфонии государства и церкви».
Сегодня вниманию властей предлагают целый ряд конкурирующих между собой конспирологических версий Октябрьской революции (представленных на федеральных телевизионных каналах и в печатных изданиях), но все они значительно превосходят по своему радикализму допустимый уровень эклектического официозного консерватизма. Власти не в состоянии выбрать ни одну из них. Варианты интерпретации переломных процессов 1917–1922 года в России, предлагаемые академическими историками, в публичном поле не просматриваются, хотя предметные исследования, безусловно, появляются, в том числе и очень серьезного научного уровня. Однако работы такого рода не привлекают внимания государственных или прокремлевских СМИ, превратившихся за последние 15 лет в инструмент политической пропаганды, а потому соответствующие выводы ученых не доступны публике и не оказывают никакого влияния на массовое историческое сознание.
Второй состав высшего руководства России (путинская бюрократия, сменившая реформаторов ельцинского времени) проявляет явную нервозность, когда историки или политики затрагивают значимые обстоятельства конституции властных институтов и массового признания законности, справедливости или поддержки социального порядка. Однако обращаясь к событиям 1917 года, трудно игнорировать общие вопросы легитимности политической системы (не только предшествующей, но и ныне действующей). Поэтому власти стараются нейтрализовать любые сомнения в своем праве господства, а тем более угрозы потенциального изменения власти или будущего страны, а значит, отодвигают или откладывают любые обсуждения и оценки качества и законности, справедливости, эффективности власти (как царской, так и советской, и подавно – путинского режима). Спущенные сверху планы и программы юбилейных мероприятий должны были обеспечить ритуальное пустословие по поводу революции, подводя дискуссии к нехитрому выводу: революции – зло и трагедия, в особенности «цветные» и импортируемые с Запада13. «Нам» нужна «стабильность», патриотическая консолидация вокруг власти, стойкость по отношению к чуждому влиянию, в особенности к соблазнам «демократии», «свободы», «прав человека», разговорам о честности и неподкупности власти и т. п. Акцент в пропагандистских материалах делается на травматических последствиях краха государства, а не на его причинах (что снимает вопрос об ответственности власти).
Некоторые трудности такой позиции заключаются в том, что нынешний режим не может взять и совсем оборвать свои генетические связи с советской системой (поскольку источник легитимности СССР заключается именно в большевистской революции), но он всеми силами старается взять от нее лишь то, что относится к символическому капиталу супердержавы времен холодной войны. Это плохо удается, так как современная Россия, лишенная способности угрожать другим странам (в том числе ядерным оружием), немедленно предстает в качестве претенциозной, но деградирующей диктатуры, теряющей свое влияние даже в роли региональной державы. Главный компонент исторической легитимации путинизма заключается в присвоении морального капитала победы над фашистской Германией. Но, как ни стараются путинские политтехнологи, невозможно оставить себе только триумф Победы 9 мая 1945 года и не затрагивать тему человеческой цены красного террора, войны с крестьянством, массовых репрессий – всего того, что неразрывно ассоциируется со сталинским тоталитаризмом, выросшим из сомнительной легитимности октябрьского переворота. Двусмысленности, смысловые разрывы и противоречия все равно остаются.
Однако высшее руководство России гораздо в меньшей степени, чем советские правители озабочено тщательностью идеологической проработки и обоснованием своих целей и действий. Этому есть несколько объяснений: советская тоталитарная система была жестко институционализирована (а значит, в определенном смысле деперсонализирована); решениям Политбюро предшествовала длительная работа аппарата ЦК (агитпропа, орготделов), партийных редакторов, Главлита (цензуры), журналистов и т. п. Нынешний режим не обладает столь жесткой структурой управления и подбора кадров, как в советские времена; легитимация власти стала эклектичной и прагматически обусловленной. За 17 лет правления Путина сама организационно-управленческая структура власти институционально и идеологически менялись: от идеологической неопределенности «продолжения реформ» в первые годы к «особому пути», геополитике, мистике «великой державы», антизападничеству и, наконец, – к православному чекизму, «государственному патриотизму», сочетанию традиционализма и изоляционизма. Ликвидация открытой политической конкуренции неизбежно должна была привести и привела к ужесточению цензуры в СМИ, в сфере преподавания и функционирования культуры, усилению зависимости от государства групп, обеспечивающих просвещение масс и интеллектуальную рационализацию социальных процессов14. Но для идеологической обслуги, для тех, кто конкурирует между собой за влияние на власть (речь не идет о политическом целеполагании), за право быть разработчиками тех или иных версий оправдания уже реализующейся политики, это означало, что «открытыми» для использования остаются лишь давно отработанные идейные ресурсы, отвалы прежних, казалось бы, давно забытых консервативных концепций, мифов, провиденциалистских, геополитических или расистских теорий и т. п. Чем сильнее подавляются группы либеральных историков и публичных интеллектуалов, тем больший простор открывается для консерваторов, реакционеров и мракобесов. Последние получили шанс для беззастенчивой пропаганды своих взглядов и интересов благодаря поддержке самых влиятельных сегодня, но и самых консервативных или даже архаических по своим взглядам структур – секретной политической полиции, Генштаба, прокуратуры, судебной бюрократии и клерикальных сил. Сочетание невежественности, наглости и насилия при двусмысленной позиции правительства или неявном его поощрении дает этим группам небывалую ранее возможность самоутверждения и вытеснения оппонентов, а значит – завоевания уже вполне материальных и очень значительных ресурсов. Внезапные и как бы спонтанные, стихийные скандалы с «Матильдой», многолюдные крестные ходы, протесты, возникшие, к изумлению многих, как бы на пустом месте, образуют в этом плане очень характерную параллель к тусклости организованных сверху дискуссий и казенных мероприятий, посвященных революции.
Ограничивая возможности политической свободы, режим резко сужает и горизонты возможного, то есть потолок массовых аспираций (а еще в большей степени – рамки действия социальной элиты и правящих кланов). Из-за скудости имеющихся идейных и смысловых ресурсов Кремль вынужден строить новую идеологическую утопию, обращенную в прошлое, собирая ее из остатков советских представлений, дореволюционных мифов, исторических преданий, предрассудков и фактических подлогов. Но, провозгласив курс на возвращение к традиционным ценностям, сакральным скрепам и тому подобной идеологической трухе, российское руководство вынуждено все же в какой-то мере считаться с сопротивлением ставшего «потребительским» общества, его нежеланием возвращаться к одномерной реальности мобилизационного государства, жертвовать своим благополучием ради фантомов державного величия и геополитических успехов и достижений. Предпринимаемые пропагандой и политтехнологами усилия по идеологической доктринации населения наталкиваются на пассивность отклика и лукавое двоемыслие граждан, живущих интересами повседневного существования. Их собственные представления обусловлены не идеологическими запросами (амбициями великой державы, религиозным фанатизмом, патриотизмом подрастающего поколения и пр.), а инстинктом выживания и самосохранением, равно как и потребностью в самоуважении (а следовательно, комплексами, страхами, заглядыванием «за забор»: как живут люди в «нормальных странах»).
Поэтому в социологических исследованиях общественного мнения мы имеем дело не просто с распределением тех или иных представлений, заданных институтами поддержания системы господства (СМИ, образованием, декламациями управляющих функционеров, политиков, представителей армии, так называемых правоохранительных органов и др.), но и с разной степенью их рецепции или интенсивностью их выражения в различных социальных средах и группах. Благодаря этой неравномерности и различию конкурирующих между собой, обслуживающих власть групп – держателей того или иного идеологического ресурса – мы имеем дело с некоторым, пусть и ограниченным разнообразием массовых взглядов и мнений. Чем дальше от интересов обычного человека плоскость тех или иных идеологических суждений, позиций, тем слабее его готовность отстаивать их, нести за них ответственность, покрывая издержки политики, оправдываемой ими. В этом отношении приходится различать мнения о прошлом или настоящем, «широко распространенные», благодаря пропаганде, но «низкой интенсивности», отделяя их от «сильных», хотя и четко не артикулируемых представлений, которые непосредственно связаны с интересами существования конкретной социальной группы или их множества.
Для социолога здесь намечаются несколько интересных проблем: во‐первых, надо понять, как изменилась в последние десятилетия функциональная роль ключевых символов национальной идентичности в процессах трансформации институциональной системы советского тоталитаризма, описать причины и характер подобных изменений, их механизмы; во‐вторых, проанализировать, что определяет массовые «исторические представления», какие интересы или запросы позволяют удерживать взгляды предшествующих периодов, а какие – радикально меняют оценки и отношение к прежним событиям; в‐третьих, каковы механизмы ретрансляции «исторической памяти» или воспроизводства стереотипов прошлого, стандартов интерпретации и др.
Не на все эти или им подобные вопросы можно удовлетворительно ответить в рамках настоящей статьи. Попробую, по крайней мере, наметить возможные ответы на некоторые из них. Но для начала кратко охарактеризую состояние массового исторического сознания или понимания того, что «произошло в 1917 году».