Czytaj książkę: «В отчаянии»
Léon Bloy
Le Désespéré
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026
* * *
Моему приемному брату
Луи Моншалю,
посвящение человеку
от человека
Л. Б.
Lacrymabiliter!1
(Заупокойная служба по усопшим картезианцам)
I
«Когда Вы получите это письмо, мой дорогой друг, я уже прикончу своего отца. Бедолага помучается и, как говорят, помрет раньше срока.
Два часа ночи. Я один, а в соседней комнате старуха, его сиделка. Она уверила меня в том, что будет лучше не попадаться умирающему на глаза и что меня предупредят, когда время приспеет.
Сейчас я не чувствую никакой боли, никаких моральных терзаний, существенно не похожих на смутную меланхолию и нерешительный страх перед тем, что произойдет. Я уже видел, как умирают, и знаю, что завтрашний день будет ужасен. Но прямо сейчас я не чувствую ничего; волны моего сердца неподвижны. Я под анестезией, как усыпленный. Невозможно молиться, невозможно плакать, невозможно читать. И вот я пишу Вам, поскольку у души, обращенной в собственное небытие, кроме этой идиотской литературной гимнастики, другого способа высказаться просто нет.
Я отцеубийца, таково единственное ви́дение моего разума! Отсюда я слышу невыносимую икоту его агонии, и на самом деле это моя работа, работа про́клятого, навязанная мне деспотизмом судьбы!
Да! Кинжал, безусловно, подошел бы лучше, чем весьма примитивная заточка некоего отцеубийцы! По крайней мере, смерть отца была бы гарантирована, без долгих лет мучений, без воскресающей надежды, каждый раз подавляемой моим возвращением к свиному корыту буржуазного благоразумия; я был бы зациклен на позорном правовом характере возможного искупления; и, наконец, у меня бы не было этой мерзкой неуверенности в своем решении наброситься на сердце несчастного человека, чтобы погрязнуть в общественном порицании и дьявольском безобразии жизни художника.
Вы видели меня, мой дорогой Алексис, в убогоньком цилиндре на голове, без одежды, обуви, без всего, кроме аперитива надежды. Однако Вы думали, что у меня есть предполагаемый дом, некое временное пристанище, какое-то вымя на латунном пузе моей собачьей судьбы, и Вы так и не познали безупречного совершенства моей нищеты.
На самом же деле я был одним из десяти тысяч вечно отступающих от набега парижского голода, для рассказа о котором нам так не хватает Ксенофонта2; я облагал налогом свою голодную тягу к испражнениям богатства и насыщался паром из случайно попавшихся грязных котлов, закусывая его ничтожной коркой хлеба, добытой в писсуаре.
Таким было преддверие моей писательской жизни, которая не изменилась даже сегодня, когда я почти прославился. Мой отец был в курсе всего и умирал от стыда.
Выдающийся масонский теолог, поклонник Руссо и Бенджамина Франклина, он выносил решающий приговор, снисходительно поглядывая на любые заслуги с высоты своего успеха. Таким образом, Дюма-отец и Беранже казались ему кормушками, которых было достаточно, чтобы утолить эстетический голод.
Однако он дорожил мной по-своему. Еще до того, как я перестал пускать слюни в пеленках, даже еще до моего появления на свет, он тщательно обозначил все этапы моей жизни со всеми геометрическими подробностями. Всё было продумано, кроме вероятности кривой в сторону литературы. Когда же стало невозможно отрицать существование этого гнойника, его замешательство было огромным, а отчаяние – безграничным. Замечая лишь нечестивый бунт в простом действии неотвратимого закона природы, но совершенно убежденный в его бессилии, он, впрочем, всё же дал мне последнее доказательство самой невыразимой нежности, никогда не проклиная меня в полной мере.
Боже мой! Как омерзительна эта жизнь! И как просто было бы мудрецам никогда не заводить детей! Что за идиотская потребность в размножении! Неужели же вечное воздержание было бы хуже, чем нашествие мучений, которые сопровождают рождение ребенка в нищей семье?
При всех мыслимых условиях отец и сын подобны двум немым душам, которые смотрят друг на друга через пропасть материнских чресл, почти никогда не имея возможности ни поговорить, ни обнять друг друга. Нет сомнений, что в этом виновата мерзость размножения человеческого рода! Но если нищета вдруг низринет свой поток горестей на эту оскверненную постель и будет произнесена ужасающая анафема высшего призвания, то как выразить непроглядную бездну, разверстую меж ними?
Мы с отцом уже давно перестали переписываться. Увы! Нам нечего было друг другу сказать. Он не верил в мое литературное будущее. Еще меньше, насколько это возможно, я верил в точность его диагноза. Презрение за презрение. Ад и тишина с двух противоположных сторон.
Он перестал бороться за свою жизнь из-за отчаяния – вот в чем мое отцеубийство! Пройдет несколько часов, и я, вероятно, буду ломать себе руки, испуская крик от наступления страшного горя. Я буду заливаться слезами, опустошенный всеми ураганами жалости, ужаса и раскаяния. Впрочем, если бы мне пришлось заново пережить эти десять лет, я бы не увидел для себя другого пути, помимо пройденного. Если бы мое перо католического памфлетиста могло приносить большие деньги, то мой отец, самый бескорыстный из всех, проделал бы сто лье, чтобы усесться напротив и с удовольствием созерцать меня в ореоле моей гениальности. Но мне было предначертано пройти этот путь самостоятельно, пройти его без гроша, чтобы получить созерцание отвратительного настоящего!
Вы не ведаете, о прославленный писатель, о совершенном лукавстве рока. Жизнь была к вам милосерднее. Вы наделены даром нравиться другим, и сама природа Вашего столь удачно выверенного таланта рассеивает малейшие подозрения о литературной диктатуре.
Вы, несомненно, тот, кем я никогда не мог бы стать, – обходительный и чуткий писатель. Вы не вызовете ни у кого возмущения, которому я, к моему несчастью, посвятил всю жизнь. Ваши книги выдержали поток бесчисленных переизданий и теперь сами собой попадают во множество изящных рук, которые ласково их распространяют. О счастливый человек, однажды назвавший меня своим братом, я взываю к Вам в своей скорби и прошу Вас о помощи.
У меня нет денег на похороны отца, а Вы мой единственный богатый друг. Даже если это Вам не с руки, всё равно в течение суток пришлите мне десять или пятнадцать луидоров, необходимых исключительно для того, чтобы сделать всё как положено. Я ведь совсем один в моем родном городе. Отец провел здесь всю свою жизнь и сделал, как мне кажется, немало добра. Но он умирает без гроша, а у местных жителей в кармане не отыскать и пятидесяти сантимов.
Потрудитесь учесть, мой преуспевающий собрат, что я никогда не просил у Вас в долг, что дело серьезное и что я полностью рассчитываю только на Вас.
Ваш встревоженный друг
Каин Маршенуар»
II
Несуразное письмо, лишенное юношеских иллюзий, было отправлено по адресу: улица Вавилон, господину Алексису Дюлорье, прославленному автору книги «Мучительная тайна».
Его знакомство с Маршенуаром продолжалось уже несколько лет. Их отношения, по правде говоря, испортились из-за разительных отличий в идеях и предпочтениях, но оставались достаточно сердечными.
В момент их знакомства Дюлорье был еще далек от нынешней потрясающей славы. Полезные наставления, тщательно просеянные сквозь сито университетских связей, еще не коснулись его жизни. Он только что опубликовал целый том заурядных стихов в байроническом духе, которые были в достаточной мере меланхоличны, чтобы вызывать у некоторых слезоточивых душ мираж ивы Мюссе3 на гробнице Анакреона.
Дюлорье, как и раньше, был любезен и чрезмерно воодушевлен, но в ту пору, до своего литературного триумфа, он еще не был обезображен надменной гримасой. Его квартирка неподалеку от Ботанического сада была пристанищем группы пылких молодых писателей, объединенных общими интересами, а ныне разбросанных по шумным редакциям дешевых газет. Самым выдающимся из всех был долговязый цыган Амилькар Лекюйе, прославившийся своими грубыми антирелигиозными проповедями.
Алексис Дюлорье был готов при необходимости подружиться с кем угодно и, стало быть, жил без принципов и страстей, щедро наделенный даром посредственности. Такая сила сровняет с землей Гималаи! Разумеется, он мог претендовать на любой успех.
Когда пришло время, ему было достаточно одним пальцем коснуться стены рекламной глупости, как она тотчас пала перед ним, и он, подобно Антиоху, вошел в эту неприступную для талантливых людей крепость, нагрузив десять дюжин бесполезных слонов своей литературной поклажей.
Как писатель он теперь неоспоримо имеет первостепенное значение. Он представляет не что иное, как французскую литературу.
Вооруженный тремя томами фригидных и пошлых стихов, выкованных из стали на лучших английских фабриках, Алексис был хорошо защищен от любых сердечных треволнений. Он изобрел психологию контрастов, удачно добавив некоторые приемы Стендаля к критическому дилетантизму Ренана. Недосягаемый для врагов всякой интеллектуальной мужественности, он наконец-то забрался на самый высокий фриз, опубликовав два первых романа из серии, окончание которой не мог предсказать ни один пророк. Он был совершенно убежден, что нашел свое истинное предназначение.
Чтобы в полной мере понять евхаристический успех этого проповедника Ничтожества, достаточно вспомнить о невероятном малокровии современных душ в так называемом высшем классе. Лишь они интересуют Дюлорье, и именно среди них он хочет иметь право голоса.
Истребить всякую страсть, весь энтузиазм, всю благородную независимость, все непристойные убеждения; расколоть на четыре части тень плешивого старческого призрака чувства, пропитать три сотни страниц неисчислимыми любовными изысками, приправленными мирровым маслом бесплодных гипотез или благовониями рафинированного угрызения совести; а главное – никогда не делать выводов, не замечать Нищего, вместе с лордом Байроном вечно роптать о скудости человеческих радостей; проще говоря, никогда не ПИСАТЬ. Таковы были психологические яства, предложенные Дюлорье правящей элите, которая, откормившись на всех революционных свалках, умирала от истощения аристократии.
Учитывая всё это, разве можно было отказать такому кормчему? На него в один момент посыпалось всё: авторитет жреца, постоянное обновление изданий, перепродажа залежавшихся книг, академические премии, бесчисленные деньги и даже почетный крест, столь запятнанный, но всё-таки желанный, который гордый художник в случае своей победы не имел бы права принять.
У него всё еще нет кресла Бессмертного члена Академии. Но он скоро получит этот титул, даже если придется прикончить тридцать академиков, чтобы увеличить шансы.
Вряд ли найдется хоть один писатель, который может похвастаться таким наглым успехом за последнее время. Быть может, только Жорж Онэ, невиданный в своем уродстве горбун-миллионер и скряга, глупый автор книги «Кузнечный мастер», которого строгое правосудие обязано вынудить содержать талантливых людей, чей заработок он крадет, дурача публику.
Но каким бы рвотным ни был оглушительный успех этого шута, который, по сути дела, всего лишь жалкий спекулянт и который, возможно, возомнил себя гением, успех Дюлорье, вероятно осознающего свое скудоумие, возмущает гораздо больше.
При этом первый смотрел на литературу как на вкусный желудь, коему радовалась его свиная душа; именно так он обычно понимал свою роль писаки. Второй, несомненно, видел то же самое, но мудро ограничился влиятельным кругом читателей и обустроил для себя литературную обстановку, которой никогда не было у великого автора «Цветов зла» и которая просто позорит французскую литературу.
После этой оговорки становится ясно, что интеллектуальные возможности обоих почти одинаковы. Оба прекрасно понимали, сколь целесообразно сочинять книги на лету, с тем чтобы общество увидело в каждом провозвестника передовой мысли.
Автор книг «Невозвратный» и «Мучительная тайна», кроме того, слеплен на английский манер. С ним не проведешь и десяти минут без уверений в том, что жизнь потрепала его со всей строгостью и что он по большому счету самый жалкий из смертных.
Один порядочный человек, только что узревший, как в нищете и безвестности умерло высшее создание, о кончине которого почти не упоминалось в газетах, однажды возмутился этой болтовней посредственности, преуспевшей во всём.
– В конце концов, – сказал он, успокаиваясь, – в этой гнусной шутке, быть может, есть что-то искреннее. У этого мальчишки ничтожная душа, но он не дурак и не лицемер, и чудовищная несправедливость благополучия порой должна его тяготить!
III
Умоляющее письмо Маршенуара с его столь странным именем было вдвойне неуместно. Оно показывало полную нищету, самую неизящную вещь в мире в глазах такого денди, этой акулы пера. А в последних строках письма сквозило смутное, но недопустимое презрение, которого попросту не заметил несчастный проситель, неопытный в обращении с тщеславием, более того – убитый горем. В крайнем утомлении он подумал, что его лесть перешла все границы. Взмахнув рукой так, как будто он бросает сокровище в морскую пучину, Алексис убедил себя в том, что страшное горе требует такой жертвы.
Вот уже много лет они не виделись с Дюлорье. Из-за какого-то взаимного душевного любопытства их раньше тянуло друг к другу. В течение некоторого времени их всегда видели вместе. Бурная мизантропия богемы, претендовавшей на гениальность, оттеняла скептическую снисходительность будущего ценителя высоких литературных изяществ.
Почувствовав первый успех, Дюлорье чудесным образом понял, что связываться с этим ревущим акульим чревом в дальнейшем будет опасно, что осуждение неизбежно, и он мягко его отпустил.
Маршенуар, уже успев проникнуть в эту душу, всё быстро понял. Это был не демонстративный разрыв и даже не ссора. С обеих сторон возник резкий всплеск равнодушия к бесполезным намерениям, которыми была вымощена эта дружба. Они не питали особых иллюзий и не дрались за общую мечту.
Изредка при встрече они обменивались рукопожатиями и несколькими отвлеченными словами. На этом всё. Кроме того, слава сияющего Алексиса разрасталась всё больше и больше, он витал в эмпиреях. Что ему было делать с грубым дервишем, который отказывался им восхищаться!
Однажды Маршенуару удалось опубликовать несколько взрывных статей в склизкой многотиражной газетенке Basile, редактор которой вдруг загорелся идеей обогатить свою кормушку. Тогда-то Дюлорье вдруг и обнаружил прилив нежности к бывшему товарищу по несчастью, который проявился в качестве полемиста и мог стать одним из грозных врагов.
К счастью, это была всего лишь вспышка молнии. Многотиражная газета, как детской лихорадкой, потрясенная опрометчивостью и возмутительным католицизмом новичка, поспешила уволить его. Раздавленный Маршенуар увидел, как перед ним закрылись все двери в равной мере испуганных редакций. И он, голодный, изгнанный с королевского пира рекламы за то, что отказался облечься в свадебное платье, предложенное развратными сутенерами этого общества, вновь погрузился в сгустившуюся темноту, откуда его могли вытащить только две верховные книги, без прекословий задушенные под согласованное молчание всей прессы.
У бдительного Дюлорье никогда и мысли не возникало о том, чтобы помочь этому упрямцу своим авторитетом влиятельного фельетониста. Он определенно был не тот человек, что подставил бы себя, играя роль доброго самарянина. При нежелательных встречах, неизбежных из-за общего поля деятельности, он ограничивался несколькими восхищенными возражениями, мелодичными стонами и любезными упреками по поводу несговорчивости, даже несправедливости, которая навлекла на него эту немилость.
– Зачем наживать себе врагов? Почему бы не любить всех на свете, ведь они так хороши? Не этому ли учит Евангелие, в которое вы, мой дорогой Каин, так верите?
Он посмел говорить про Евангелие! И всё же именно у этого человека утопающий Маршенуар был вынужден просить помощи!
IV
Молодой мэтр получил письмо, лежа в постели. Прошлый вечер он провел у знаменитой баронессы де Пуасси, одинаково неравнодушной к любому полу. Его сопровождала избранная группа игривых авторов передовиц и бездарных метателей молний. Он неизменно блистал, даже немного больше обычного.
С пяти утра эти вести распространились среди виноторговцев в предместье Монмартр благодаря здешней газетенке Gil Blas4; а к восьми часам каждый торгаш уже был в курсе дела. Ползучий ночной хроникер с застенчивой невнятностью, свойственной такому виду слухов, намекал, что присутствие молодой норвежки с лилейной шейкой и изящной непорочностью, прибывшей с дальних фьордов, имело определенную связь с будоражащими экспромтами неотразимого тенора «наших литературных салонов».
Поэтому теперь, после такого лиричного расточительства своих флюидов, он спал и восстанавливал силы.
– Это вы, Франсуа? – спросил он томным голосом, проснувшись от слабого стука в дверь спальни, которую осторожно приоткрыл слуга.
– Да, мсье, очень срочное письмо для мсье.
– Хорошо, оставьте здесь. Откройте шторы и разожгите камин. Я встану через минуту. Кажется, я долго спал. Который час?
– Половина девятого, мсье. Только что пробило, когда пришел почтальон.
Дюлорье вновь закрыл глаза и в теплой постели, под треск превосходного камина погрузился в утреннее блаженство жителя счастливого берега мира, который встречает наступающий день без угроз, без встречного презрения и служебного рабства, без разрушительного страха перед приходом кредитора и грудного трепета из-за режущих платежных сроков, без всего кошмара терзающих ограничений вечной нужды!
Да уж! Нищему неведомы эти пробуждения вольноотпущенников, эти сладостные зевки обслуживаемых душ при размеренном наступлении дня! В эти мгновения он, далекий телескопический киммериец, исчезнувший в темноте временного пространства, скорбный Голодающий, грязный и великий Нищий, и это друг Повелителя!
Мыслящая флейта Дюлорье всё еще гудела от пасторального светского общения вчерашнего дня. Норвежское одеяло мягко обволакивало его сознание в серости полусна. Молодая гусыня, прилетевшая с северного мыса, навевала целомудренные думы, успокоительный снег на парящее ледяное воображение…
– Какая чистота! Какая тонкая душа! – шептал он, протягивая руку к письму. «Очень срочно, в случае отсутствия переслать». – Это почерк Маршенуара. Я его узнаю. Как будто в жизни спешить больше некуда!
Без каких-либо видимых эмоций он прочитал все четыре страницы этого послания, ровного и крепкого, как дольмен, и удивительно разборчивого, что раньше так радовало служащих типографии. Однако к концу письма появилась внезапная тревога, сопровождаемая беспокойными жестами, которую быстро сменил характерный нервический взрыв ярости.
– Этот мизантроп меня раздражает! – воскликнул он, отбрасывая важнейшее сочинение своего дорогого друга. – Неужто он принимает меня за миллионера? Я сам зарабатываю на жизнь, сам, он ведь тоже может это делать! Ну! Черт возьми, но его отца же не выбросят на обочину! Может, еще устроить этому старому дураку похороны, как у Гефестиона?
Он оделся, но без особого энтузиазма. День будет испорчен.
– Мне только этого не хватало! Решительно, прекрасные души бывают только у меланхоличных и нежных, а этот Маршенуар груб, как сам черт. Каин! Назвать так сына – единственная остроумная идея, которая когда-либо приходила его отцу в голову. Но что поделать? Если я не отвечу ему, он станет моим врагом, что будет абсурдно и невыносимо. Я мог бы обвинить его в фанатизме и жестокости, я уже пытался доказать ему, как он бывает несправедлив. Особенно в тот раз, когда он так жестоко напал на бедного Лекюйе, которого он непременно должен был пощадить, хотя бы из дружбы ко мне. Я был вынужден, к моему великому сожалению, порвать с ним из-за его невыносимого характера, но я никогда не нападал на него, я даже хорошо о нем отзывался, рискуя скомпрометировать себя, и я достаточно ясно показал ему жалость, которую испытал к его положению. Сегодня он злоупотребляет этим чувством. Десять или пятнадцать луидоров! Хорош, нечего сказать! Я едва зарабатываю две тысячи франков в месяц, не могу же я пойти по миру. С другой стороны, если я скажу ему, что соболезную его горю, но не могу выполнить его просьбу, он непременно обвинит меня в скупости. С этим сумасшедшим всё опасно. Мы всегда слишком добры, я много раз это говорил. Я мог бы жить в одиночестве, среди прелестных и бестелесных душ! Как же я изнемогаю! Уже десять часов, а мне еще надо прочесть пятьсот строк корректуры перед походом к де Буа, который ждет меня к обеду! Это письмо сводит меня с ума!
Он сел перед камином, взял в руки гранки и принялся рассматривать, как буйно разгорается синеватое пламя вокруг сырого полена.
– Хотя, если подумать, всё очень просто, – сказал он вдруг тихим голосом, отвечая на еще более потаенные душевные сомнения. – Маршенуар в хороших отношениях с де Буа, а он очень богат. Я попытаюсь уговорить доктора что-нибудь сделать.
Лицо его просветлело, сердечность этого решения утешила прекрасную душу, и он с быстрой проницательностью редактора литературных блошек смог перечитать липкие и затянутые предложения, которых с трепетом ожидали две тысячи салонов.
V
Доктор Шерюбен де Буа живет в роскошной квартире, расположенной в самом красивом месте на улице Мадрид, в одном квартале с богатейшими людьми Европы. Это врач для высшего света, салонный терапевт, деликатный избавитель от мелких утонченных неврозов.
Едва начав свою блестящую карьеру, он приобрел известность на многих авеню и бульварах. Его личные качества, созданные из ничего, как и сама его наука, было принято считать безукоризненными. Маленькая, вздернутая и подвижная голова доктора напоминала головку казуара, изучающего пациента так пристально, как будто вместо лица у него было зеркальце с любезными улыбочками. Этот медицинский скептик, исполненный тайн, имевший тьму замысловатых намерений, был почти чудотворцем. Он бы стал первым в мире доктором, который лечит людей с порога, если б не его замечательный дар к умиротворению уязвленной Киприды. Благодаря этому дару де Буа привлек обширную клиентуру аристократических слизистых оболочек, став для многих доверенным лицом.
Его увлекали алхимия и оккультные традиции. Но, будучи страстным приверженцем любой абстрактной доктрины, способной замаскировать его ничтожество, он мало интересовался архаичными методами приготовления лекарств. Фанатик достойной литературы и правильного искусства, почтительный друг могущественных болванов, таких как Паулюс, или скудоумных писак наподобие Жоржа Оне, доктор угощал превосходными ужинами все влиятельные желудки, которые, как он полагал, привыкли к благодарному пищеварению.
Как было сказано чуть выше, несчастный Маршенуар пережил минуту славы. Можно было даже подумать, что ему будет обеспечено выгодное положение. Доктор сразу возмечтал куда-нибудь его пристроить.
У Маршенуара тогда, как и неоднократно прежде, было такое состояние, когда самый загнанный звереныш подчиняется потной угрожающей руке, вместо того чтобы яростно разорвать ее одним хватом челюсти.
Бедняга, к своему смятению и невыразимому гневу, был не в состоянии сопротивляться дружелюбной гримасе и всегда оказывался безоружен перед притворным выражением одурманивающей доброжелательности.
Де Буа, назначив с ним встречу как бы случайно, с поразительным проворством проникся чувствами памфлетиста и почти без усилий преодолел дикое отвращение этого бунтаря. Он добился того, чтобы Маршенуар отобедал у него дома, без свидетелей.
– Дорогой мсье Маршенуар, – сказал он ему тут же, – я зарабатываю сто тысяч франков в год и трачу их все. Это значит, что я беден, беднее вас, быть может из-за непосильного бремени, к которому обязывает мое положение. Так что некоторые вещи я очень хорошо понимаю. Позвольте говорить с вами откровенно. Вас, очевидно, ждет самое блестящее литературное будущее, но я знаю, что сейчас вы в стесненных обстоятельствах. Сразу к делу. Я предоставляю в ваше распоряжение двадцать пять луидоров. Примите их безоговорочно, как от друга, который верит в вас и будет рад предложить вам гораздо больше.
Он сказал это с такой простотой и непринужденной сердечностью, что бедный Маршенуар, охваченный тревогой из-за нехватки денег, находясь под угрозой неминуемой катастрофы, с глупым энтузиазмом согласился на всё с ходу, полагая, что перед ним открываются небеса.
Де Буа же был слишком хитер и расчетлив, чтобы понять невероятную, рудиментарную простоту этого человека, и самодовольно думал, что заключил выгодную сделку.
Некоторое время их странная дружба была безоблачной. Но со временем Маршенуар потерял ободряющее доверие редакций, отчего доктор Шерюбен превратился в провидца.
С бесконечной осторожностью и сдержанными наставлениями доктор объяснил своему подопечному, что, если следовать здравому смыслу, вздорная непреклонность его принципов достойна осуждения, что хороший вкус нестерпимо страдает от его писательской дерзости, что не следует думать, будто свирепая независимость духа приведет прямиком к финансовой независимости. И, наконец, что от него ожидали большего и что его до слез жаль.
В то же время в дело вмешалась третья сторона и, выведав сплетни, поспешила передать Маршенуару менее обтекаемые и гораздо более внятные слова. Помимо жалоб на его чрезмерно частые визиты к де Буа, в свете осуждали и личную жизнь несчастного поверженного. Стало известно, что он живет с молодой женщиной, и было произнесено позорное слово «сожительство».
Всё было кончено. Маршенуар подобрал все эти сплетни, как мусор, и свалил их в одну кучу с деньгами, словно груду сокровищ, в нетленный, подбитый яркой медью кедровый ларец на самой глубине своего сердца!
VI
Закон взаимного притяжения должен был непременно устремить навстречу друг другу Алексиса Дюлорье и доктора Шерюбена де Буа. Очевидно, такие души были созданы, чтобы действовать в унисон.
Они сожалели лишь о том, что нашли друг друга так поздно. Увы, они были знакомы совсем недолго, хотя и бывали почти в одних и тех же салонах, где первый укреплял и лечил то, что второй просто удобрял. Некий непостижимый фатум не даровал столь желанному союзу удачных обстоятельств, чтобы вдоволь провести время вместе.
Это положение дел, прискорбное с точки зрения переплетения их умов, было как нельзя кстати для Маршенуара, которому добросовестный Дюлорье никогда бы не стал помогать с такой щедростью.
И если теперь он пришел призвать де Буа к новым щедротам, то, как было сказано, исключительно для того, чтобы поддержать пока еще неустойчивую дружбу. Хотя Дюлорье и считал ее бесполезной, именно она оберегала чистую совесть достойного малого от грязных подозрений в скупости.
Появление Дюлорье в доме доктора – всегда большая радость. Происходит взаимный обмен улыбками, выдавливание любезных гримас, облагораживание себя погребальной чувствительностью.
Это бесконечный обмен сентиментальной чепухой, гиперборейскими нежностями, поздравительными обтираниями, восхваляющими шепотками, мелкими остротами или резкими признаниями, анекдотами и суждениями. Это разгул посредственности в духе «чего изволите», угнездившейся в наперстке жены Цезаря, которая всегда вне подозрений.
Ведь эти марионетки, сами того не ведая, стали очень ревнивыми величествами, и остается только гадать, сумеет ли сам Бог всемогущий внушить им некоторое сомнение в безукоризненной красоте их нравственной жизни.
Быть может, наименее заметным последствием пятнадцатилетнего упадка Франции стало появление этих властелинов, невиданных при предыдущих периодах упадка, а ныне правящих нами, не заявляя об этом и даже не сознавая этого. Это сверхчеловеческая олигархия Бессознательного и Божественное право абсолютной Посредственности.
Они, безусловно, не евнухи, не злодеи, не фанатики, не лицемеры и не обезумевшие дураки. Они не самоуверенные эгоисты и точно не трусы. У них нет даже энергии скептицизма. Они абсолютное ничто. Но они подчинили себе землю без особого труда.
Согласно принципу, уничтожающему только то, что заменимо, следовало заделать огромную дыру, через которую вместе с нечистотами сбежала старая аристократия, чтобы она вдруг не хлынула вспять как чума. Нужно было любой ценой затворить эту опасную дверь, и ацефалы5 были избраны, дабы оседлать обезглавленный народ!
Кроме того, старшая дочь Церкви, став Блудницей мира, с бесконечной заботой перебирала их, эти лилии бессилия, эти голубые кувшинки, невинность которых возбуждала ее извращенную дряхлость! Если бы Избавитель наконец прибыл, он больше не нашел бы ни одной живой души в богатых районах Парижа, никого на Елисейских Полях, никого на площади Трокадеро, никого в парке Монсо, совсем никого в Фобур-Сен-Жермен. Он, несомненно, ангельски погнушался бы ударить мечом по человеческим подобьям, внутри которых он бы обнаружил драгоценную отделку!
VII
Дюлорье не сразу заговорил о Маршенуаре. Он, следуя своему правилу, никогда не начинал разговор с самой сути и изъяснялся по любому поводу в сдержанном тоне. Он щебетал лишь о домыслах, а грубости любого утверждения оставлял для неотесанных умов.
Однако на сей раз он был вынужден нарушить свой принцип.
– Я получил письмо от Маршенуара, – заговорил он. – Бедняга пишет мне из Перигё о том, что его отец при смерти. Вчера утром он, должно быть, скончался. Маршенуар почти приказывает мне сегодня же выслать ему пятнадцать луидоров на похороны. Видимо, он думает, что я могу направо и налево швырять пачки денег, но, кажется, он сейчас в полном отчаянии, и я не представляю, что можно ему ответить.
– Не вижу другого ответа, кроме молчания, – произнес де Буа. – Маршенуар слишком надменный и неблагодарный человек, от которого стоит отречься ради его же блага. Он презирает и оскорбляет всех, в первую очередь своих лучших друзей. Я хотел вытащить его из пропасти, а он чуть сам меня туда не утянул. С меня хватит. Я не имею права жертвовать своими интересами и долгом светского человека ради какого-то типа из дурного общества, который в конечном счете меня же скомпрометирует.
– Беда в том, что у него есть талант!
– Да, но он ужасающе груб! Если б вы слышали, каким тоном он здесь говорил! Такое чувство, что он не заметил разницы между моим домом и конюшней, пристроенной к харчевне. К счастью, я никогда не принимал его в присутствии гостей. Он взял на себя труд наговорить мерзостей обо всех моих товарищах. Хотя я и был всегда осмотрителен, однажды он всё же столкнулся с моим старинным приятелем господином Оне, успех которого он никак не может пережить. Так вот! Он обращался с ним как с простолюдином. Согласитесь, что это не очень приятно. Хотите верьте, хотите нет, но у него появилась привычка постоянно есть чеснок, и этот отвратительный запах разошелся по всей моей квартире и по прихожей! Я был вынужден ему всё высказать, и думаю, до него наконец-то это дошло, потому что уже два или три месяца его здесь не видно.
