Czytaj książkę: «Хозяйка большого дома»
Глава 1
Младенца Райдо нашел на кухне.
Не спалось. Давненько уже не спалось: ночью боль наступала. И порой Райдо казалось, что все его тело, и без того сшитое из лоскутов, вот-вот рассыплется. Он открывал глаза, пялился в потолок, по темноте серый, грязный и в разводах. Вытягивал руку, не то пытаясь дотянуться до этого потолка, не то просто убеждаясь, что еще способен шевелить руками. Малейшее движение отзывалось болью, и Райдо с непонятным ему самому удовлетворением изучал ее оттенки, гадая, когда же все закончится.
Доктора утверждали, что прогноз хороший и с наступлением зимы разрыв-цветок уснет, правда, когда Райдо спрашивал, а что будет весной, они отводили взгляд.
Бестолочи.
Он знал, что умрет, так какая разница! Зима, весна или вот осень…
Дожди седьмой день кряду. Райдо считал дни, зачеркивая их красным карандашом на обоях. Поначалу ему казалось, что он не протянет хоть сколько бы долго, но вереница крестов у кровати росла, и теперь Райдо нашел очередное развлечение – рассматривал их, пытаясь вспомнить день, который был скрыт за тем или иным крестом.
Получалось хреново.
У него всегда получалось хреново с памятью, а уж теперь, когда эта самая память здорово отравлена алкоголем…
…бутылка на полу.
Первое время Дайна ставила бутылку на столик, хороший столик, аккуратный, под белой скатеркой и кружевной салфеткой, которую Дайна старательно крахмалила, но от салфетки все одно тянуло щелоком и еще чем-то, что в безумной голове Райдо прочно увязывалось с госпиталем.
Дерьмо.
Полное.
Салфетку он сжег, и скатерть, и столик попытался, а вот бутылку оставил.
У кровати.
И сейчас он руку спустил, зашевелил пальцами, пробуя нащупать горлышко.
Не давалась. А когда далась, паскудина этакая, то обнаружилось, что бутылка пуста. И от этой жизненной несправедливости Райдо взвыл. Мысленно. Выть вслух не позволяла гордость.
Зацепившись рукой за изголовье кровати, металлическое, витое, раздражавшее острым запахом холодного железа, который по дождям сделался особо резким, Райдо сел. Голова кружилась. Сколько он выпил? Много. Но недостаточно много, чтобы уснуть.
– Бутылка, – позвал Райдо, щурясь, – ты где? Цып-цып-цып…
Должна быть. В комнате всегда имелся запас. Дайна следила, ставила где-нибудь поближе к кровати. И Райдо, опустившись на четвереньки, под кровать заглянул.
Пусто.
Ан нет, что-то виднеется под столиком. Далеко. И Райдо не дойдет. Или все-таки дойдет? Если на четвереньках… раз-два… стоять тяжело, и тело того и гляди развалится. Но ничего, как-нибудь, пусть лучше развалится с вискарем, чем без оного.
И эта бутылка оказалась пустой.
– Вот гадство, – сказал Райдо и добавил пару слов покрепче, потому как ситуация располагала.
Он поднялся, опираясь на несчастный столик. Комната качалась. Или Райдо качался?
Нажраться успел.
Матушке бы не понравилось. Матушка бы укоризненно покачала головой и, быть может, сказала бы, что Райдо следует взять себя в руки. Он и взял. И даже постоял, опираясь на подоконник, пялясь в окно. Темное. Рама белая, свежевыкрашенная. А гарью тянет, но не от рамы – от стены…
…дом горел – давно, наверное, вечность тому, поскольку на войне время идет совсем иначе, но война позади и дом подлатали, прежде чем вручить Райдо.
Законная награда.
И радоваться бы, а он чует шрамы, которые странным образом роднят его и этот альвийский особняк. Но сочувствия не испытывает. Порой Райдо начинало казаться, что он вообще утратил способность испытывать какие-либо эмоции помимо раздражения, да и то постепенно утопало в море виски…
…да, о виски думать надо.
…о бутылках-бутылочках, которые прячутся на кухне, в погребе. Райдо точно знал, что виски Дайна запирает, не от него, но от Ната, который еще слишком молод, чтобы пить. Смешно. Воевать – не молод, а пить – увы…
…но Райдо знает, куда убирают ключ. И вообще, он хозяин в доме!
Дом был живым и тоже мучился болью, которую доставляли что старые раны, что новые жильцы, не способные их зарастить.
– Весной я сдохну, – пообещал Райдо, проводя ладонью по шершавой стене. – А ты, напротив, оживешь. Я оставлю завещание, чтоб тебя подкормили… и вообще… к хрысевой матери все.
Дом молчал.
Спал уже? Если так, то ему повезло. Райдо тоже поспал бы, хотя бы пару часов, но для этого нужно виски, которое немного приглушит боль. И плевать, что и сон его будет пьяным, главное, что этот сон в принципе будет.
– Сейчас я соберусь с духом и дойду до двери.
Можно было бы кликнуть Ната. Он бы сгонял за виски, но Райдо только представил встревоженный взгляд мальчишки, в котором и страх, и надежда – интересно, на что он надеется? – и скрытая жалость. Жалости он не хотел.
Чего жалеть?
С каждым могло случиться… и жаль, что сразу не умер… был бы героем, а так… кто?
В затянутом дождями стекле отражался он. Герой? Тихий алкоголик, который живет от бутылки до бутылки. И ради бутылки. Вода размыла шрамы и черты исказила, и Райдо провел по стеклу ладонью, а потом, влажной, пахнущей этим самым затяжным дождем, лицо отер.
Нет уж, пусть Нат спит, у него свои кошмары. А кошмары – дело личное, можно сказать, интимного свойства. И Райдо не настолько ослаб, чтобы до кухни не добраться…
…главное, ночной горшок не задеть, а то грохоту будет…
…тоже придумали, ночной горшок ставить…
…он не лежачий. Пока.
Когда-нибудь, к весне ближе. Может, тогда и хватит силы духа избавить и себя от мучений, и близких от невыносимого ожидания. Мысль о смерти была настолько притягательной, что Райдо остановился. А чего, собственно говоря, он тянет?
Ночь. Тихая такая… спокойная. Подходящая для того, чтобы сдохнуть. Вот только…
– На хрен, – с чувством произнес Райдо, делая осторожный шаг в сторону двери. – Нажрусь и отосплюсь. А там зима, слышишь, ты, тварь?
То, что сидело внутри, прорастая, раздирая тело, точно оно не в достаточной мере разодрано было, не отозвалось. И ладно.
И к лучшему.
Когда оно отзывалось, Райдо приходилось закусывать руку, чтобы позорно не заорать…
…а сейчас орать нельзя. Разбудит.
Сейчас надо осторожно добраться до двери. И от двери до лестницы, которая вниз ведет… двадцать две ступеньки… что такое двадцать две ступеньки? На каждую у него слово найдется доброе, матерное… главное, чтобы шепотом, чтобы осторожно. И дом, решив подыграть, замирает. Не скрипят доски паркета, не вздыхают трубы, ветер, свивший в пустых каминах гнездо, и тот примолк. И ладно.
Некогда огромный холл в темноте выглядит бесконечным. Темные стены. Черные зеркала. А картин нет, сожгли. Это ж какими уродами надо быть, чтобы сжечь картины? Райдо точно знает – были… он рамы нашел… и обрывок пейзажа… у себя спрятал.
Зачем?
А просто так. В детстве он камни красивые собирал. И осколки стекла. И прочий хлам, который тогда казался драгоценным, и теперь вот захотелось сокровищ…
Дайна сказала, что на чердаке сохранилась пара сундуков со старыми вещами и надо бы их глянуть, разобрать, выкинуть ненужное, а Райдо запретил их трогать. Он бы сам добрался до чердака, но туда дальше, чем до кухни, а сил у него не так и много. Дом качает… укачивает… если прилечь, то и колыбельную споет. Райдо бы прилег, только ведь знает – не уснет.
Без виски.
Темный коридор.
И дверь приоткрыта. Аромат свежего хлеба и еще мяса, которое привозили тушами и разделывали тут же, на старой почерневшей колоде… молоко… ароматные травы.
Дождь.
Приоткрыто окно, должно быть, кухарка оставила, пытаясь избавить кухню от дыма, который пропитал здесь все: старая печь чадила, и дымоходы по-хорошему следовало бы почистить. Как-нибудь потом. Зимой, например.
Глядишь, зимой он и вправду немного оживет.
А сейчас Райдо, добравшись до окна – на подоконнике расплывалась темная лужа, – прижался лбом к холодному стеклу.
Хорошо.
Дышать легко. Он и не понимал, насколько ему не хватало воздуха и воды, пусть вода эта холодна, каждое прикосновение почти ожог, но до чего хорошо.
И умирать он погодит. Потянет еще немного, день или два… десять… сто… сколько получится, не ради себя, но ради таких вот мгновений, когда он, Райдо, чувствует себя почти живым. Присев, он коснулся пальцем лужи, провел по ней, ощущая и воду, и шершавую поверхность подоконника, обернулся.
И увидел младенца.
Точнее, Райдо не сразу понял, что это именно младенец, так, груда тряпья. Кухарка забыла? Она никогда и ничего не забывала, полнотелая розовая женщина, до того плотная, что Райдо не мог отделаться от чувства, что собственная шкура ей тесна. Она носила серое платье и белые фартуки, которых было ровно семь штук, на каждый день недели – свой. По пятницам кухарка замачивала фартуки в щелоке, а по субботам – кипятила. Старую колоду перед рубкой мяса она обязательно обдавала кипятком, а стол скоблила с какой-то маниакальной страстью и уж точно не стала бы оставлять на нем грязные тряпки.
От тряпок несло уборной, и запах этот, до того скрытый средь иных, обычных кухонных, вдруг стал резким. А Райдо подумал, что, наверное, ему мерещится. Предупреждали ведь, что разум его, затуманенный болью и выпивкой, способен играть злые шутки.
– Надо же, – пробормотал Райдо, отступая от подоконника. До стола он добрался и, вытянув палец, ткнул в тряпье.
Мокрое. Грязное и…
Райдо зажмурился, убеждая себя, что ему все-таки примерещилось. Но нет, тряпье не исчезло.
Младенец тоже. Он лежал тихонько, уставившись на Райдо огромными какими-то стеклянными глазами.
– Ты кто? – Райдо осторожно потянул за тряпку, которая, похоже, некогда была старой шалью. – Нет, я понимаю, что ты не ответишь, просто привык разговаривать… особо тут поговорить не с кем…
Младенец моргнул, как-то медленно, отчего стало понятно, что и это действие стоило ему немалых усилий. Личико его, в полумраке представлявшееся одним белым пятном, исказилось, рот приоткрылся, обнажив белесые десны, но младенец не издал ни звука.
– Гм, – сказал Райдо, потому как ситуация требовала слов, а в голове было пусто, не считая, конечно, привычного уже шума, рожденного исключительно хмелем. – Ну… здравствуй, что ли?
Шаль он развернул. Влажная. И тряпье под ней темное, провонявшее.
– Это надо снять. А то простынешь. Ты не думай, у меня опыт есть, я с детьми дело имел… у меня племянники… между прочим, трое… или уже четверо?
Он разворачивал тряпку за тряпкой, а младенец смотрел.
Видел ли?
Тощий какой.
Или не тощий, а… неправильный младенец. Младенцам – Райдо знал это совершенно точно – полагается быть бело-розовыми и толстыми, с перетяжками на ручках и ножках, с округлыми животами и кисло-сладким запахом молока. А этот… раздувшийся живот-пузырь и неестественно тонкие ручонки. Ноги-веточки, ступни на них – словно на нитках висят. И кожа бледная, холодная.
– Да ты замерзла. – Райдо торопливо рванул рубаху, забыв, что давно уже не способен снять ее сам.
Ложь.
Вполне вот способен. И снять, и разодрать ворот… ничего, Дайна заштопает. Или новую купит. В конце концов, что такое рубашка? Пустяк.
Или многое, если теплая.
Райдо торопливо разостлал ее на столе. Младенца он брал осторожно, опасаясь, что, стоит прикоснуться, и тот исчезнет.
Или умрет.
Он ведь почти уже умер, дышит еле-еле… но в руках слабо шевельнулся.
– Вот так… мы с тобой сейчас…
Он заворачивал найденыша в рубашку, радуясь тому, что рубашка эта теплая и огромная, хватит, чтобы укутать с головой.
На макушке топорщились темные волосики. И пахло от них лесом, осенним, волглым, который виднелся за краем поля. И в первый день еще Райдо сумел до него добраться, сел на опушке и дышал. Смотрел на сине-зеленые лапы елей, на стволы их, покрытые мелкой чешуей коры, на янтарные слезы…
– Тише, маленькая… мы сейчас… – Он совершенно растерялся, вдруг поняв, что не представляет себе, что делать дальше. – Сейчас мы…
…Ната надо позвать.
…или Дайну… или кого-нибудь, но в доме, кажется, никого больше и нет. Значит, Ната. Пусть берет лошадь и в город за треклятым доктором, который из Райдо своими советами душу вынул.
Райдо доктор не нужен.
А малышка умирает, и – как знать! – дождется ли помощи…
Он уже открыл рот, чтобы заорать, не имя, но просто заорать, доораться до кого-нибудь в растреклятом пустом доме, слишком большом для одного, когда сзади раздалось шипение.
И Райдо оглянулся.
Отродье почти сдохло.
Оно умирало давно, и, по-хорошему, следовало бы отпустить его, но Ийлэ продолжала делиться силой. Зачем?
Не знала.
Она потерялась. И умерла, наверное, еще тогда, прошлой осенью, а то, что осталось, – не Ийлэ. Оно иррационально. Оно ненавидит отродье и все-таки не способно его бросить.
Оно боится одиночества?
Ийлэ засмеялась, прижимая сверток, который давно уже перестал плакать, к груди. Смех клокотал в горле. Колючий. И горький. И еще, наверное, безумный, но разве здесь был хоть кто-то, кто способен испугаться ее безумия?
Никого.
Наверное, она могла бы остаться здесь, меж корней старой ели, которая растопырила колючие лапы – хоть какая-то, а защита от дождя. Он, начавшийся неделю тому, все шел и шел.
Влажный воздух. Влажные листья, сопревшие, темно-бурые, но если закопаться в них, становится теплей. В сон клонит. И иногда Ийлэ позволяет себе поспать, правда недолго, просыпается от голода и еще потому, что отродье вновь подходит к самому краю. Нить его жизни, и без того тонкая, ныне вовсе стала паутиной из тех, старых, которые рвутся не прикосновением – дыханием.
Дыханием и спасаются.
Ийлэ наклоняется к бледному лицу, стараясь не замечать черт его, раскрывает губы и вливает в раззявленный рот отродья еще немного сил: если умирать, то вдвоем. А там какая разница – в дожде ли, в снегу, до которого уже недолго. А еще раньше, предупреждая, ударят морозы, и лес окончательно провалится в глубокий сон. Силы иссякнут.
И закончится эта нелепая, самой Ийлэ непонятная борьба.
Давно пора бы, а она все живет. Вчера, позавчера и за день до того. И дни сплетаются бесконечной вереницей. Дни забрали лето и удобную обжитую нору, заставив пробираться к дому, который, предатель, стоит, будто бы и не случилось ничего…
…она вжалась в листву.
Мокрая.
И одежда мокрая. И тряпье, в которое завернуто отродье, тоже мокрое. А в доме сухо. Он ведь рядом, Ийлэ знает и эту ель, и поле, и тропу, которая, верно, не заросла. На кухне всегда оставляли дверь открытой…
– Глупость. – Ийлэ потрогала языком клыки. – Соваться туда – безумие…
Ветер тронул ель, и та покачнулась, стряхивая с ветвей воду.
Соваться – одно безумие, оставаться – другое. И какое из двух будет менее болезненным? Если остаться, отродье точно ночь не протянет. А в дом… можно попробовать войти тихо… и тихо же выйти… Ийлэ ведь немного нужно.
Еды.
Для нее и для отродья, которое смотрит, ждет и, наверное, смирилось уже.
Ийлэ легла рядом, закрыла глаза, прислушиваясь к шелесту дождя. Она попробует, просто попробует. Не ради отродья, но потому что сама нуждается в еде. Надо только подождать, когда наступит вечер…
Солнце утонуло в небесных хлябях. И закат отгорел, тусклый, разбавленный. Темнота же получилась кромешною.
Ийлэ не нужен был свет, она тропу помнила распрекрасно. Шла. Кралась, едва ли не на цыпочках. С поля кукурузу так и не убрали. Стебли ее терлись друг о друга, шелестели, ложились под ноги, тонули во влажной земле. И тропа вихляла.
А дом не приближался.
Он появился как-то вдруг, темной громадиной. Ийлэ замерла на краю, разглядывая его жадно, пытаясь понять, что же изменилось.
Ничего.
Белые стены. Черные прямоугольники окон. Фриз. И крыша двускатная, которая наверняка вновь подтекает. А северное крыло выпустило тонкие хлысты неурочных побегов, и они упрямо держали глянцевую листву, точно надеялись остановить зиму. Облетят. Подмерзнут. И ладно бы только они, но ведь и корни, не прикрытые шубой опада, пострадать способны.
Ийлэ едва вновь не рассмеялась, поняв, о чем она думает… дом? Это больше не ее дом. Он предал, как предали все: что люди, что вещи.
Бывает.
Раньше она не знала, что только так и бывает.
К дому Ийлэ пробиралась крадучись. Пуст был старый двор, а дверь кухонная – заперта, но открыто окно. Окна в кухне прежними оставили, с ними Ийлэ умела управляться. Нащупав щеколду, она легонько надавила на раму, которая поддалась охотно, будто дом, силясь хоть как-то загладить свою вину, решил помочь.
На кухне было тепло. Жарко. Настолько жарко, что Ийлэ растерялась. И еще от сытных запахов, которые окружили ее. Мясо. Молоко. Хлеб. Она целую вечность не ела хлеба и наверное забыла сам вкус его. Надо взять себя в руки.
– Мы быстро, – пообещала Ийлэ отродью. – Потерпи.
Только глаза в темноте блеснули, будто и не глаза, но перламутровые пуговицы…
…на мамином сизалевом платье были такие…
Нельзя думать. Нельзя вспоминать, память делает Ийлэ слабой.
Она положила отродье на стол и огляделась. Странно, что все почти по-прежнему. Печь остывает. Доходит в деревянной кадке тесто, и значит, поутру кухарка испечет хлеб, быть может, точь-в-точь такой, как прежде, с румяной корочкой, густо усыпанной кунжутным семенем. И запах хлеба выберется с кухни на первый этаж, а может, и на второй…
Ийлэ сглотнула вязкую слюну. Хлеб она найдет, а при везении – не только его. Главное, поторопиться.
Дверь в кладовку была заперта на засов, и несмазанные петли заскрипели, резанув по нервам. Ийлэ замерла, прислушиваясь к дому. Ничего. Никого.
Кем бы ни были новые хозяева, они спят. Пускай.
Ийлэ принюхалась к темноте.
И решилась, сделала шаг вниз по узкой лестнице. Второй и третий. На последней ступеньке нога соскользнула, и Ийлэ упала, к счастью на четвереньки. Ладони ободрала, кажется, но это мелочь, главное, она в подвале. И слева полки. Справа, помнится, тоже.
Жаль, свечи нет и приходится на ощупь, осторожно. Кувшины. В первом же молоко попалось, но прокисшее. В следующем – сыворотка… и сметана… Ийлэ проверяла кувшин за кувшином. Попутно стянула пару колец колбасы, которая сохла на крюках. Колбасу она сунула за пазуху, потуже затянув пояс. Остановилась. Хмыкнула – благо в подвале не было никого, крысы и те сбежали – и куртку стянула. Все одно мокрая и толку с нее никакого. А вот если завязать рукава и горловину перетянуть шнурком, то получится мешок. В мешок колбасы больше влезет.
И балык копченый.
И еще что-то длинное, квадратное, но явно съедобное. Сыр.
И снова колбаса, в которую Ийлэ, не выдержав, впилась зубами. Она откусывала куски, глотала не разжевывая, пытаясь хоть как-то заполнить пустоту в желудке. Голод, отступивший было, вернулся, и Ийлэ вдруг поняла, что еще немного и сдохнет прямо тут, в подвале.
То-то новые хозяева обрадуются.
Плевать.
Она заставила себя сунуть колбасу в мешок, а мешок перекинула через плечо. Тяжелый. И это хорошо, потому как ясно, что вновь пополнить запасы еды Ийлэ сможет не скоро.
Если вообще сможет.
А молоко обнаружилось на полках справа. Ийлэ не без труда вытащила тяжеленный кувшин, скользкий, запотевший, но с удобной ручкой. Молоко было свежим и холодным, но лучше такое, чем никакого, глядишь, отродью и понравится…
…или все-таки сдохнет?
Поднималась Ийлэ в превосходном настроении.
А дом снова предал.
Мог бы предупредить скрипом половицы, осторожным прикосновением сквозняка, тенью, что легла бы через порог, но нет, он смолчал.
Позволил выбраться. И увидеть.
Пес был огромен. Страшен.
Он стоял спиной к Ийлэ, склонившись над столом, над отродьем, которое… которая… от бессильной ярости Ийлэ зашипела, и пес обернулся.
– Надо же, – сказал он, и в голосе не было и тени удивления. – А вот и наша мамаша объявилась.
Он держал отродье на ладони, и то ли ладонь эта была велика, то ли отродье было мелким, но меж растопыренных пальцев выглядывала лишь макушка.
– Стоять! – Пес не спускал с Ийлэ настороженного взгляда. – Я тебя не трону.
Так Ийлэ ему и поверила.
Она медленно попятилась, но вовремя остановилась, сообразив, что запасного выхода подвал не имеет. А между Ийлэ и спасительным окном стоит пес.
И отродье опять же. Нельзя его бросать…
Пес же, втянув воздух, поинтересовался:
– Молоко?
Ийлэ кивнула.
– Сюда неси.
Она не сдвинулась с места. Она, быть может, и безумна, но не настолько, чтобы приближаться к псу.
Жуткий.
Бритая голова, раскроенная рубцами, как и все его тело. На шее рубцы потемневшие, а на груди свежие, бледно-розовые и лоснящиеся. Сквозь кожу сочится сукровица, и до Ийлэ доносится запах болезни, острый, едкий.
Смотрит. Не моргая. Исподлобья.
– Сюда неси, – повторил пес.
Голос рокочущий.
Ийлэ попятилась, прижимаясь спиной к стене. Дверь свободна. Если не через окно… если пес здесь один… главное, из дому выбраться, а там дождь следы смоет…
…болен.
…и вряд ли способен бежать быстро.
…но если перекинется…
– Стой, – рявкнул пес. – Ты же не хочешь, чтобы я ее уронил?
Он вытянул руку, повернув так, что видна стала не только макушка. Отродье лежало тихо.
Жива ли? Жива. Бьется нить-волосок, натянулась до предела…
– Не хочешь, – со странным удовлетворением в голосе произнес пес. – Тогда иди сюда.
Ийлэ обернулась на дверь. Что ей до отродья? Она ведь сама желала избавиться от него, и если не смогла оставить в лесу, то дом – другое. Быть может, пес и не станет убивать младенца.
Пугает. Или…
Он хмыкнул и перехватил отродье левой рукой, поднял за ноги.
– Рискни, – сказал он.
Ийлэ оскалилась.
Она уйдет и… и не сможет, потому что оловянные глаза отродья смотрят на нее.
Первый шаг дался с трудом. Колени дрожали. И руки, с трудом удерживавшие кувшин, который сделался большим и неудобным.
– Я тебя не трону. – Пес отвел взгляд, точно ему было противно смотреть на Ийлэ. А может, и противно. Она тощая. И грязная. И воняет от нее не только лесом, но так даже лучше… так спокойней… – Не трону. Клянусь предвечной жилой.
Хорошая клятва.
Вот только Ийлэ больше клятвам не верила. Она сумела сделать три шага, и только.
– Молоко, – удовлетворенно потянул пес, потянув носом. – Но холодное. Ей холодное нельзя, она и так замерзла. Вот там плита. Видишь?
Видит.
Старая, которую растапливали дровами и торфом, и тогда из труб шел черный дым, торф и ныне лежит на прежнем месте, в древней корзине, прикрытой сверху тряпицей… будто ничего не изменилось.
Ложь.
– Не эта. С этой возиться долго. Рядом. На кристаллах. – Пес вздохнул и, положив отродье на ладонь – девочка так и не издала ни звука, – сам шагнул к новехонькой плите. – Посудину найди.
Медные кастрюли остались на прежнем месте, что огромная, в которой кухарка варила похлебку для наемных работников, что крохотная, с изогнутой ручкой, для кофе…
…отец любил пить кофе по утрам. А мама пеняла, дескать, вреден он для сердца…
…сталь вредней.
Медь оказалась холодной и тяжелой, едва ли не тяжелей кувшина.
– Поставь, – велел пес. – И молока налей… слушай, а надо водой разбавлять?
Ийлэ не знала.
В прежней ее жизни она не имела дела с младенцами, поскольку те обретались в детских комнатах, окруженные няньками, кормилицами и гувернантками.
Пес отступил, пропуская Ийлэ к плите, и хотя она подошла очень близко, куда ближе, чем ей хотелось бы, не ударил. Чего ждет? Думает, что она и вправду поверит этой клятве?
Клятвы – это слова. А слова ничего не значат.
Стоит. Дышит тяжело, с присвистом… и кажется, Ийлэ знает, откуда у него шрамы, она даже слышит существо, поселившееся в груди у пса…
– Не думай даже, – спокойно сказал он, отступив еще на шаг. – Убьешь меня – умрешь сама. А ты не хочешь умирать.
Ошибается.
– Никто не хочет умирать. – Пес оперся на стену. – Но иногда приходится. Ты не отвлекайся. Сгорит сейчас.
Налить молоко в кастрюльку, не расплескав, не получилось.
Ийлэ замерла.
Ударит?
Стоит, баюкает отродье…
…а по кухне расползается запах паленого.
…и дверь хлопнула громко, заставив Ийлэ отпрянуть от плиты.
– Тихо. Это свои.
Своих здесь давно не было. Своих закопали на заднем дворе, но не сразу, а когда вонь невыносимой стала…
…Ийлэ помнит.
Лопату, которую ей вручили. Песочные часы. Землю укатанную, твердую… собственную слабость – она никогда не копала могил. Слезы в глотке. Боль. И удивление. Ей все еще казалось, что все происходит не с ней.
…управишься за полчаса – похороним, а нет – свиньи и падаль сожрут с удовольствием…
…управилась…
…и он выиграл спор, бросив напоследок:
– Главное – правильная мотивация…
Ийлэ заставила себя разжать руку и отступить от плиты. Вонь горелого молока становилась почти невыносимой, а отродье все-таки решило подать признаки жизни, и тонкий, едва слышный писк его ударил ножом по раскаленным нервам.
– Тише, маленькая, – пес провел большим пальцем по темной макушке, – сейчас мы тебя накормим… правда, мамаша? Нат, спускайся уже, хватит прятаться, я все равно тебя услышал…
Псов стало двое, а Ийлэ поняла, что уйти ей не позволят.